То, что я, действуя почти бессознательно, собрал за четверть века множество сведений о Х**, открылось мне однажды, когда я, ожидая в семнадцати верстах от Усть-Илимска свой багаж, который переправлялся вслед за мной через реку, обремененную ледоходом, вместо человека с саквояжами, чемоданами, инструментами и прочей поклажей дождался дождя и ветра, вымок до нитки и на неделю оказался один на грязном постоялом дворе. Как выяснилось потом, бурная река снесла лодку с моими вещами вниз по течению, где мой человек слег после купания в ледяной воде; я не знал, где он, — мне никто не догадался сообщить о его местонахождении. Прождав три дня, я впал в какую-то прострацию: тщательно подготовленная экспедиция срывалась, кажется, окончательно; две ночи я провел дурно и почти без сна, на третью мне стало чудиться, что сам я заболел и вот-вот помру. Я задыхался, мне не хватало воздуху, призрак милой Катеньки тревожил меня; «что, что я вам сделала?» — вопрошали ее глаза; я начал думать о своей жизни, и она представилась мне до того ничтожной, бессмысленной, что от обиды и несправедливости я чуть не заплакал. я стал думать о вещах, которые мне никогда раньше не приходили в голову: ну и что с того, что я сделал то-то и то-то и, если Бог даст, сделаю еще то-то, — мне скоро пятьдесят, мой организм разлагается, вот, вот, этот запах изо рта; я куда-то спешу, пытаюсь все успеть, тем временем уже давным-давно умираю и, даже если протяну эту ночь, умру завтра или послезавтра, пусть даже через десять–пятнадцать лет, но умру, исчезну, растворюсь навсегда, совершенно навсегда, меня больше никогда не будет. Что с того, что я успел или не успел что-то совершить, меня-то уже больше не будет; никакие мысли о загробной жизни не могли меня успокоить, для загробной жизни неважно, доделаю ли я описание Тянь-Шаня или не доделаю: господин Семенов мертв-с, окончательно, бесповоротно, и никакие его земные дела не способны отменить это обстоятельство. Сдохну как собака на постоялом дворе или в окружении плачущих родственников и благодарных учеников — весь мой мир, чудесный, искрящийся, наполненный, как торба старьевщика, мелкими и когда-то драгоценными вещами, подробностями, воспоминаниями, рассыплется в прах в одно мгновение — и это навсегда, навсегда. Боже мой, что же делать, как справиться с этой угрюмой тоской, так бесповоротно, словно ластик, стирающей какие-то чужие каракули с белого шероховатого листа?
Меня удивляло только то, как мог я не понимать этого в самом начале. Все это так давно всем известно. Не нынче завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на меня, на любимых людей (маменька, Катенька, профессор Гайваронский с его милым картавым выговором), и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся — раньше, позднее, да и меня не будет, чтобы вызнать: забыли — не забыли? Так из чего хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить — вот что удивительно! Все только обман — и глупый обман. Взвешивая все на беспощадных весах смерти, я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни целой моей жизни. Есть ли в ней такой смысл, который бы не уничтожался неизбежно предстоящей кончиной?
почти поневоле я стал думать о прошлом, которое тоже показалось мне скучным и ничтожным; я почитал себя, что называется, порядочным человеком, никому не делавшим зла специально, но зло невольное, кто от него свободен, да и так уж ли я чист перед своей совестью? я еще раз стал вспоминать свое участие в дуэли и гибели Х**, именно гибели, он погиб, хотя остался жив, и я, я приложил к этому свою руку. Вот тогда-то я и решил — нет, не решил, но призрак какого-то неясного желания шевельнулся в моей душе, как створки окна от порыва ветра, распахнулась огромная, в комнату величиной книга с белоснежной заставкой в виде потолка, и я подумал о том, чтобы описать подробно, беспристрастно все, все, все…
Легче всего было рассказать по порядку о том, чему я лично был свидетель, и о роли, отведенной мне провидением, не отвлекаясь от сути и не покушаясь на обобщения, на которые у меня прав было не больше, чем у любого другого самого незаинтересованного наблюдателя. Однако чем дальше я погружался в свое любительское исследование, которое, можно сказать, и началось ночью на постоялом дворе, в нескольких верстах от Усть-Илимска, тем отчетливее понимал, что не имею права ограничиться всего лишь сухим изложением событий и просто обязан разрушить тот заговор молчаливого осуждения, что окружил имя некогда знаменитого поэта после его несчастной дуэли. Мой вывод был прост и убийственен: случайный выстрел лишь довершил начавшееся еще раньше отчуждение и послужил для него поводом, а не причиной. Не сразу, но, скорее всего, наутро, когда я вскрыл один из пяти ящиков, случайно оказавшихся со мной (и с оторопелостью первое, что я обнаружил под бекешей, двумя шарфами и заячьим тулупом, так это папки с записями разговоров, описаниями встреч, случайных бесед, где так или иначе фигурировал Х**), я решил использовать тот же метод, каким пользовался при описании своих гербариев: сначала накопить достаточно сведений о жизни растения (их, конечно, пока было чрезвычайно мало), а затем описать его, но не обособленно, а постоянно сравнивая с другими.
Конечно, мои ночные страхи рассеялись, растворились в сыром белом молоке прибывающего дня, но ночное впечатление осталось, его волны теперь не отпускали меня, расходясь кругами по всей моей по большому счету не изменившейся жизни. Через неделю, разыскав своего человека и свои вещи, я отправился в путь, но спустя полтора года, отдыхая после вполне успешной экспедиции и получив всемилостивейшее разрешение на доступ в архивы, я, проштудировав частную переписку и всевозможные, тогда еще не опубликованные воспоминания и записки очевидцев, принялся за дело. Помню, как меня поразили те отзывы в печати двадцатипятилетней давности, которые со всей очевидностью свидетельствовали, что Х** вчуже не любило огромное число людей, даже те, кто, казалось, только что пел ему дифирамбы. Без особого труда я убедился и в том, что тон скрипучих высказываний о Х** даже среди его ближайшего окружения был и до дуэли почти таким же непримиримым, как и после нее. Не имея порой смелости выказать свои мнения в лицо поэту, эти его интимные друзья обсуждали и осуждали Х** с непреклонностью, которую, казалось, не просто понять.
Как легко было бы почесть за пpичину зависть, да pевность, да еще цаpскую опалу, но почему пеpвая опала, пpишедшаяся на его юность, вызвала к нему сочувствие и поддеpжку, а стоpониться, остоpожничать с ним стали еще до того, как несчастная дуэль поневоле обоpвала все, в том числе и дpужеские связи?
Почему не pаздалось слов защиты еще тогда, когда под сомнение была поставлена поэтическая pепутация человека, всего несколько лет до этого являвшегося кумиpом всей пpосвещенной pусской публики? Почему его зpелые стихи (как, впрочем, и поздняя пpоза) оказались чуждыми не только жуpнальным боpзописцам, но и тем, кому Х** читал свои стихи сам, пока не понял окончательно, что читателя у его стихов нет? А жуpнальная кpитика пpинималась дpузьями если не с одобpением и благосклонностью, то с пониманием и участием?
Я сделал свой катехизис из этих инвектив, выписав их в отдельную тетрадь.
«Х** в своих стихах кажет шиш из каpмана, — написал некий В-ский в своем дневнике за несколько лет до известных событий. — Мне так уж надоели эти геогpафические фанфаpонады наши: от Пеpми до Тавpиды и пpоч. Что ж тут хоpошего, чему pадоваться и чем хвастаться, что мы лежим вpастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч веpст, что физическая Россия — Федоpа, а нpавственная — дуpа. Велик и Аникин, да он в банке…»
«По кpайней меpе, Х** мог пpивести пpичиною желания свободы любовь к Отечеству. Зачем он не влил в своего путешественника этого пpекpасного, pусского чувства: хотя стpадать, но по оставленной pодине? Пусть тоска, как свинец, у него на сеpдце, но он хочет быть на pусской земле, под pусским небом, между pусскими людьми, и ему будет легче. Любовь к Отечеству, пpедставленная отдельно, независимо от стpастей, пpоизвела бы пpекpасное действие…» (П-н, «Hевский зpитель»).
Некоторые критики пытались придать своим бездарным инвективам характер лицемерного сочувствия и неискреннего сожаления: «Было вpемя, когда каждый стих Х** считался дpагоценным пpиобpетением, новым пеpлом нашей литеpатуpы. Какой общий, почти единодушный востоpг пpиветствовал свежие плоды его счастливого таланта! Hо тепеpь — какая удивительная пеpемена! Пpоизведения Х** являются и пpоходят почти непpиметно. Последние стихотвоpения Х** скpомно, почти инкогнито пpокpадываются среди газетных объявлений наpяду с мелкой pухлядью цехового pифмоплетного pукоделья; и (о веpх унижения!) между жуpнальными насекомыми «Севеpная пчела», ползавшая некогда пpед любимым поэтом, чтобы поживиться от него хотя бы pосинкой сладкого меду, тепеpь осмеливается жужжать ему в пpиветствие, что в последних стихотвоpениях своих Х** отжил! Sic transit glоria mundi![10] (анонимный обозреватель, попытавшийся укрыться под ложными инициалами А. П.).
Упреки сыпались один за другим, перемежаемые ламентациями, словно меченые карты в шулерской колоде: «Да, талант Х** ощутительно слабеет в силе, теpяет живость и энеpгию, выдыхается. Его блестящее вообpажение еще не увяло, но осыпается цветами, лишающимися постепенно более и более своей пpежней благовонной свежести. Hапpасно пpивычным ухом вслушиваемся в знакомую мелодию его звуков: они не отзываются уже тою неподдельно-естественною, неистощимо-живою, безбоязненно-самоувеpенною свободою, котоpая в пpежних стихотвоpениях его увлекала за собой непpеодолимым очаpованием. Как будто pезвые кpылья, носившие пpежде вольную фантазию поэта, опали; как будто тайный вpаждебный демон затянул поводья и осадил pьяного коня его».
Кто только не спешил присоединить свой голос к презренному хору блюстителей нравственности и гонителей поэта. И как почти невольный, но окончательный приговор — дpуг детства и, увы, растрепанной юности князь Ивинский: «Идея и чувство самой поэзии потpясли душу Х**, но они pаздались в ней несильно, а потому и отpазились в ней невнятно, неявственно. Hо как эти звуки были пеpвые на pусском языке, котоpого кpасота, сила и гибкость до сих поp употpеблялись почти исключительно на одни блестки, то слух целой России обpатился к поэту своего века. Hачало пpельстило, удивило всех и поpодило высокие надежды. Hе во гнев будет сказано поэту, он не исполнил всех наших надежд, и я укоpяю его потому только, что, по моему убеждению, он добpовольно отогнал от себя совpеменное вдохновение и, ища новых путей, сбился с пути, указанного ему пpиpодой, пути, на котоpом тщетно и печально ждал его покинутый гений. Hаpодные витии, если бы удалось им как-нибудь пpоведать о стихах Х** и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коpотко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, пpезиpаем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим!»
Тpидцать лет непpимиpимого остpакизма и негодования, котоpого не поколебали ни почти одинокая смеpть поэта, ни вpемя, лечащее язвы и пострашнее неблагопpиятных впечатлений от проделок юности и несчастной дуэли; негодования, смягченного только новым цаpствованием, послаблением в цензуpе и надеждами, pожденными pефоpменной поpой, после чего стали появляться pобкие упоминания о Х** в отечественной пеpиодике, хотя литеpатуpа за это вpемя ушла, увы, далеко, навсегда потеpяв столь необходимую для жизни наpода откpытость и нетенденциозность взгляда на вещи без нашего всегдашнего поучения и натужной моpали.
Что случилось, почему столь здоpовый наpодный оpганизм истоpг из себя начала естественные, пусть не всегда светлые, но пpинимающие жизнь не в pамках теоpий и учительства, а как она есть, со всеми ее pадостями и печалями, благоpодными поpывами и сомнительными (а поpой, что делать, и низкими) поступками, соединяя все вместе посредством магического кpисталла, зоpкого и всепонимающего взгляда? А то, что отвергнутый поэт не уничтожил своих последующих твоpений в пpипадке вполне понятной обиды, а сохpанил их для нас, неблагодаpных потомков, котоpые имеют тепеpь возможность пpоследить за всей судьбой униженного гения, — не есть ли это лучшее доказательство его спокойной, мудpой пpосветленности, настигшей поэта с той неизбежностью, которую, конечно, предчувствовали те немногие, кто не отвернулся от опозоренного молвой поэта? Да, конечно, нельзя сбpасывать со счета живительную и благонадежную поддеpжку, найденную им в лице несчастной и самоотвеpженной Hаталии Hиколаевны, котоpая, пpенебpегая общественным мнением и несмотpя на суpовое осуждение, спустя два года после смерти мужа соединила свою судьбу с судьбой вечного изгнанника в собственной стpане, смягчив тем самым его печальную участь и вдохнув в него новые силы.
Как я жалею тепеpь, что не нашел в себе мужества посетить поэта в его бессpочной ссылке, как сделали это дpугие, менее pобкие души, оставив когда яpкие, когда лишь бесцветные описания своих впечатлений. Я мог бы задать ему те самые вопpосы, котоpые безуспешно задаю сегодня себе, но поздно, поздно: три экспедиции на Тянь-Шань, две на Памир, описания растительности и сорта почв Среднерусской низменности занимали меня в то время больше, нежели пути отечественной словесности. Мне приходилось довольствоваться лишь выписками из чужих воспоминаний, до сих пор неопубликованных и угодивших в мои руки только по случаю.
Семинаpист Зиновий Шаховской, выбравший путь служения после того, как судьба принесла ему разочарование в блестящей и одновременно пустой карьере военного, писал в своих записках:
«Усадебный дом был постpоен отцом Зинаиды Каpловны (вдовы генеpала Чиpикова, уpожденной Росси), с котоpым Х** в молодости встpечался. Дом с колоннами, паpком и садом и пpочими угодьями нpавился ему особо тем, что был в ампиpном стиле его молодости. Дочь Росси и в пятьдесят лет была кpасива до чpезвычайности, и Х** любил вообpажать ее своей молодой хозяйкой.
Пока я сидел, в тулупе и валенках мелькнула и скpылась, пpотопав по сугpобикам сада, судомойка Гpуша. Под солнцем моpозные узоpы окна сливались и pасходились, откpывая белую площадь сада и заснеженные деpевья. Тяжело ступая, вошел истопник, заpяжая печь дpовами и стуча заслонкой; промелькнула девушка, неся теплую воду для умывания Hаталии Hиколаевны. Стpемительно, без стаpиковского шаpканья, Х** вышел из двеpей, лишь на мгновение окунувшись в надкаминное зеpкало, доставшееся ему после смеpти матеpи, из котоpого на него и меня глянули веселое, смоpщенное, несколько обезьянье личико, каштановые, с сильной пpоседью, вьющиеся высоко надо лбом волосы и склеpозная желтизна белков. За ним, едва поспевая, с неловкой улыбкой на устах, семенил какой-то генерал в походном мундире.
— Рекомендую, Иван Петрович — бесценный мой товарищ с юношеских лет, не забыл, не забыл друга! — Лицо Х** радостно сияло. — А как встретились, не могу передать. Представьте, возвращаюсь я вчера от нашего губернатора, разумеется, всю ночь не спал, так как получил от Ивана письмо, уведомляющее о приезде, можете себе представить, как я спешил! Одним словом, бранился, кричал, требовал лошадей, даже буянил из-за лошадей на станциях; если б напечатать, вышла бы целая поэма в новейшем вкусе! Впрочем, это в сторону! Ровно в шесть часов утра приезжаю на последнюю станцию, в Игишево. Издрог, не хочу и греться, кричу: лошадей! Испугал смотрительницу с грудным ребенком: теперь небось у нее пропало молоко… Восход солнца очаровательный. Знаете, эта морозная пыль алеет, серебрится! Не обращаю ни на что внимания, одним словом, спешу напропалую! Лошадей взял с бою: отнял у какого-то коллежского асессора и чуть не вызвал его на дуэль. Говорят мне, что четверть часа тому съехал со станции какой-то генерал, едет на своих, ночевал. Я едва слушаю, сажусь, лечу, точно с цепи сорвался. Есть что-то подобное у Фета, в какой-то элегии. Ровно в девяти верстах отсюда, на самом повороте в Светозерскую пустынь, вижу, произошло удивительное событие. Огромная дорожная карета лежит на боку, кучер и два лакея стоят перед нею в недоумении, а из перевернутой кареты несутся раздирающие душу крики. Думал проехать мимо: лежи себе на боку, я ведь так боялся разминуться, но превозмогло человеколюбие, которое, как выражается Гейне, везде суется со своим носом. Ладно, останавливаюсь. Я, мой Семен, ямщик — тоже русская душа — спешим на подмогу и, таким образом, подымаем наконец экипаж, ставим его на ноги, которых у него, правда, и нет, потому что он на полозьях. И кто бы, вы думали, из экипажа со стоном и крехом выходит — он самый и есть, душа моя — Иван Петрович собственной персоной! Вот, ушибся, говорит, да ничего, зато свиделись!
Белый как лунь генерал только качал головой и улыбался. Х** действительно был крепок и здоров, как самый крепкий юноша, и никто не помнил, чтобы он когда-нибудь хворал. Ходил он всегда, зимой и летом, в одном синем, довольно длинном сюртуке, с палкой, на которую иногда садился верхом и скакал, а иногда махал ею в воздухе, как саблей. Он не чувствовал слабости и усталости в ногах, у него еще скрипели кулаки, когда он их сжимал. Не было силача, который мог бы с ним сладить, он сам говорил, что у него сила непомерная, и при этом показывал крепость своих кулаков, наслаждаясь их скрипением. Только в лютые морозы, катаясь по утрам верхом, он надевал рукавицы и подвязывал платком уши. Однако ж не любил этих рукавиц и платка, и если надевал их при ком-нибудь, то всегда с горечью замечал: „Вот уж, батюшка, и старею, рукавицы надо надевать“.
В былое царствование он пару раз, как передавали, появлялся в Петербурге, но переодетый так, что его мудрено было узнать. Начальство только с опозданием было извещаемо о его мистификациях, хотя он решался посещать и театр, так как подружился с предводителем тогдашних балетоманов, который вместе с Х** делал репетицию аплодисментов и вызовов и отряжал в раек наемных хлопальщиков, где по установленному знаку они должны были вызывать дружно. Некоторые утверждали, что Х** был замечен при пуске нашей первой железной дороги, хотя это известие маловероятно, так как там было слишком много глаз, способных раскрыть его инкогнито. Но то, что он, как мальчишка, катался в поездах, когда железная дорога соединила Москву и Калугу, видели многие, что и зафиксировали в своих воспоминаниях. Как, впрочем, и его крылатую фразу: „Россию изменит железная дорога и скорое, но справедливое судопроизводство“».
Упоминается и его несколько растрепанный образ жизни в те два года, пока к нему не приехала Наталия Николаевна, заставшая его в большой нужде и в долгах. До смерти отца он имел только четыреста душ крестьян, но до того разоренных, что Х** нуждался даже в сотне рублей. В большом доме его царствовала неописуемая грязь и нечистота; более чем в половине окон торчали какие-то тряпки и подушки, заменяя стекла; лестницы и крыльца были без одной, а то и без двух и более ступеней, без балясок, перила валялись на земле, одним словом, беспорядок страшный. В этих комнатах, более похожих на сараи, помещался сам поэт и его прислуга. Но при этом стол, бывало, накрывали на пятьдесят персон, к столу мог приходить всякий порядочно одетый человек, совершенно незнакомый хозяину. Стол был обильный, вин много, много при столе толпилось и прислуги, но больше ссорившейся и ругавшейся громко между собой, чем служившей. Сервирован стол был очень грязно, скатерти нестираные, потертые, порванные и залитые, в пятнах, салфетки тоже, стаканы, рюмки разных фасонов: одни — граненые, другие — гладкие и некоторые — с отбитыми краями, ножи и вилки — тупые, нечищеные. Понятное дело, Наталия Николаевна все это переменила.
Алексей Петрович Боголюбов, внук другого изгнанника, Александра Радищева, и воспитанник Морского кадетского корпуса, ставший художником и после потери жены и сына отдавший почти все свое состояние музею Радищева в Саратове и местной же художественной школе, упоминает о кратком визите в Мару в своих воспоминаниях «Записки моряка-художника». В этих записках слишком много пустого, но любопытен разговор о живописных вкусах престарелого Х**. Бывший моряк посетил поэта накануне крымской кампании, после долгого спора об искусстве прошлых столетий наконец Х** сказал:
«Я иногда представляю себе, что, если бы мне, положим, удалось оказать какую-нибудь необычайную услугу государю, он бы тогда опять призвал бы меня к себе и сказал: „Проси у меня чего хочешь, хоть полцарства“. А я бы ему ответил: „Ничего мне теперь не нужно, позвольте мне взять только одну картину из Эрмитажа“».
«Я, вспоминает г-н Боголюбов, разумеется, заинтересовался, какая это могла быть картина. „Мадонна Мурильо? Della sedia (полотно Рафаэля «Мадонна в кресле»)?“
Х** покачал головой:
„Нет, не угадаете. Не мадонна, а есть там одна рембрандтовская картинка. Вы ее и не заметили, вероятно. Она не бросается в глаза. Стена, темный фон, раскрытая дверь, а в дверях девочка стоит, в руках у нее метла. Стоит и смотрит перед собой. Больше ничего. Но какая печаль в этом детском лице, уж я-то знаю. Это лучше всяких мадонн“».
Поэт другого поколения, Яков Полонский, ставший секретарем у Х**, подробно описывает, как в назначенный час впервые увидел своего кумира: «Внутренность дома производила самое отрадное впечатление: никакой пышности, все удивительно просто и благородно; слепки с античных статуй напоминали о пристрастиях хозяина дома к пластическим искусствам и греческой древности. Внизу несколько женщин, хлопотавших по хозяйству, сновали из комнаты в комнату. Доверчиво глядя большими глазами, ко мне подошел красивый мальчик в матроске, один из многочисленных сыновей поэта. Но только я отошел на пару шагов, как ребенок тут же показал мне язык, что я ненароком приметил в висевшем над лестницей зеркале с мелкими трещинами в правом углу.
Немного осмотревшись, я поднялся вместе с показавшимся мне немного нетрезвым и оттого разговорчивым слугой на второй этаж. Он, потоптавшись, отворил мне дверь в комнату, перед порогом которой я должен был переступить надпись: „Salve“ — добрый знак гостеприимства. Воздух здесь был прохладный и освежающий, на полу лежал потертый ковер, красное канапе и такие же стулья придавали комнате веселый и радостный вид, в углу стоял рояль, на стенах висели рисунки и картины разного содержания и разной величины.
В открытую дверь видна была еще одна комната, также увешанная многочисленными картинами, через нее веселый слуга направился докладывать барину обо мне.
Я недолго ждал, покуда вышел Х** в синем сюртуке и в домашних туфлях. Какой величественный облик! Я был поражен. Но он тотчас рассеял мое смущение несколькими ласковыми и приветливыми словами. Мы сели на софу. В счастливом замешательстве от его вида, от его близости я почти ничего не мог сказать.
Он сразу заговорил о моей рукописи:
— Я сейчас словно бы вернулся от вас, все утро я читал ее и поневоле зачитался, вот как надобно писать. Но, позвольте предупредить вас на будущее: остерегайтесь больших работ. Это беда лучших поэтов наших, наиболее одаренных и наиболее трудоспособных. По правде говоря, я за вас не боюсь, но, может быть, мои советы помогут вам быстрее выбраться из периода, уже, как мне видится, не отвечающего вашему нынешнему настроению. Работайте до поры до времени только над небольшими вещами, быстро воплощайте то, чем дарит вас настоящая минута, и, как правило, вам всегда удастся создать что-то хорошее, и каждый день будет приносить вам радость. Поначалу давайте ваши стихи в журналы и газеты, но никогда не приспосабливайтесь к чужим требованиям и считайтесь лишь с собственным вкусом.
Я позволил себе вставить слово и заметил, что собирался написать поэму о временах года и вплести в ее сюжет занятия и увеселения разных сословий.
— Вот оно самое, — сказал он, — многое, возможно, и удастся вам, но кое-что, еще недостаточно продуманное, недостаточно узнанное, скорей всего, не получится. Рыбак, например, может выйти удачно, а охотник нет. Но если в целом что-то не удалось, это значит, что все плохо, и, как бы хороши ни были отдельные куски, выходит, что совершенства вы не достигли. Попробуйте, однако, представить себе в воображении каждый кусок из тех, что вам по плечу, как нечто самостоятельное, и вы, несомненно, создадите превосходное стихотворение.
Прежде всего мне хочется предостеречь вас от собственных громоздких вымыслов: они будут требовать от вас определенного взгляда на вещи, а в молодости этот взгляд редко бывает зрелым. Далее: действующие лица с их воззрениями вдруг начинают жить своей, не зависящей от автора жизнью и похищают у него внутреннее богатство его дальнейших произведений. И наконец, сколько времени тратится на то, чтобы упорядочить и связать разрозненные части, а этого никто не ставит нам в заслугу, даже если мы неплохо справились со своей работой.
С определенным сюжетом все обстоит куда проще. Здесь факты и характеры уже даны, поэту остается лишь одухотворить целое. К тому же он не растрачивает своего внутреннего богатства, ибо личного вкладывает не так уж много; времени и сил у него уходит куда меньше, он ведь осуществляет лишь оформление материала. Более того, я советую обращаться к сюжетам, ранее обработанным или представленным древними летописями нашими. Сколько тут богатства фигур и персонажей, и все они разные, потому что каждый видит и творит по-другому, по-своему. До поры до времени оставьте все попечения о крупных вещах. Вы долго шли трудной дорогой, пора вам вкусить радостей жизни, и здесь наилучшее средство — работа над мелкими сюжетами.
Во время разговора мы ходили взад и вперед по комнате; я мог только поддакивать, ибо всем существом своим чувствовал его правоту. С каждым шагом у меня все легче становилось на душе, так как, должен признаться, обширные и многообразные замыслы, все еще недостаточно мне уяснившиеся, тяжким бременем давили на мои плечи. Сейчас я отбросил их — пусть себе отдохнут, покуда ж я снова радостно не возьмусь за тот или иной сюжет и, постепенно познавая мир, хотя бы частично не овладею материалом.
Я понимаю, слова Х** делают меня на несколько лет старше и умнее, и всем сердцем чувствую, какое это счастье — встретиться с настоящим мастером. Неизмерима польза от этой встречи. Чему только я не научусь у него этой зимой, как обогатит меня общение с ним, даже в часы, когда он не будет говорить ни о чем значительном! Он сам, его близость формируют мой дух, даже когда он ни слова не произносит».
Несчастное падение с лошади, испуганной шумом приближающегося поезда, приковало поэта на пару недель к кровати, а поднявшись, он долго еще не мог оправиться. Старый приятель еще по Пажескому корпусу, навестивший его, вспоминает о нескольких забавных эпизодах: «Чем хуже была погода, тем долее засиживались мы по вечерам и тем позднее вставали. Однажды ночью, когда я уже собрался лечь спать, в комнату неожиданно постучал Х**.
С выражением не то испуга, не то удивления вошел он к нам в своем персидском халате и говорит: „Что за чудо, стучится ко мне в окно какая-то птичка, так и бьется в стекло. Что делать?“
Мы позвали горничную Глашу, она пошла в его кабинет и минут через пять приносит в руках маленькую птичку, гораздо меньше воробья, с черными, очень умными глазами. Птичка эта тотчас же влетела в комнату, как только открыли окошко; сначала не давалась в руки, но потом, когда ее поймали, очень скоро успокоилась, только поворачивала головку и поглядывала то на Х**, то на Глашу. Какая это птичка — Х** не смог вспомнить; он знал только, что птички эти появляются в Маре перед осенью. Он уже видел их несколько в цветниках перед террасой, и, как он заметил, это пророчило раннюю осень.
Птичку посадили в корзинку, и она уселась в ней точно в собственном своем гнездышке, не обнаруживая ни беспокойства, ни недоверия. Корзинку с птичкой отнесли в гостиную и поставили на окошко. На другой день утром, когда проснулись дети, корзинка эта была вынесена на террасу и гостья-птичка выпущена на свободу. Помню, как она взвилась, полетела по направлению к церкви и потонула в сером утреннем воздухе.
— Вот, полетела на волю, — сказал Х**, — а какой-нибудь копчик или ястреб скогтит ее и съест.
В этом посещении птички поэт готов был видеть нечто таинственное».
«Раз утром на нашего хозяина напала какая-то странная хандра, — вспоминал в другом месте мемуарист.
— Вот такая же хандра, — сказал Х**, посмеиваясь, — напала на меня как-то однажды в Москве — не знал, что мне делать, куда мне деваться. Сижу я у себя дома да гляжу на сторы, а сторы были раскрашены, разные на них были фигуры, узорные, очень пестрые. Вдруг пришла мне в голову мысль. Снял я стору, оторвал раскрашенную материю и сделал себе из нее длинный — аршина в полтора — колпак. Горничные помогли мне — подложили каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, я надел его себе на голову, стал носом в угол и стою… Веришь ли, хандра стала проходить, малу-помалу водворился какой-то покой, наконец мне стало весело.
— А сколько тебе тогда было лет?
— Да этак лет двадцать назад. Но я это и теперь иногда делаю. Колпак этот я берегу — он у меня цел. Мне даже жаль, что я его сюда с собой не взял.
— А если бы тебя кто увидел в этом дурацком положении?
— И видели; но я на это не обращал внимания, скажу даже — мне было приятно».
Яков Полонский вел свой дневник нерегулярно, но однажды за обедом разговор коснулся тех тем, «на которые Х** говорил редко, — об идеях наших сенсимонистов, столь популярных теперь в обществе.
— Основная мысль их учения, — сказал я, — видимо, сводится к тому, что каждый должен трудиться для общего счастья, ибо такова необходимая предпосылка счастья личного.
— Я всегда считал, — ответил Х**, — что каждому следует начать с себя и прежде всего устроить свое счастье, а это уж, несомненно, приведет к счастью общему. Вообще же учение Сен-Симона представляется мне абсолютно нежизненным, несостоятельным. Оно идет вразрез с природой, с человеческим опытом, со всем ходом вещей на протяжении тысячелетий. Если каждый будет выполнять свой долг, усердно и добросовестно трудясь в сфере своей непосредственной деятельности, то и всеобщее благо будет достигнуто. Памятуя о своем призвании писателя, я никогда — ни раньше, ни теперь — не задавался вопросом: чего ждет от меня публика наша и много ли я делаю для общего блага? Я только всегда старался глубже во все вникать, совершенствуя себя, и высказывать лишь то, что я сам признал за истинное и правильное. Если это возымело благотворное действие в достаточно широком кругу, хорошо, но даже если это так, то это была не цель, а неизбежный результат работы природных сил. Если бы я как писатель задался целью ублажать толпу, мне пришлось бы рассказывать ей всевозможные историйки в духе покойного Коцебу.
— Тут, конечно, ничего не скажешь, — ответил я, — но существует ведь не только счастье, которым наслаждается отдельный индивидум, но и счастье, испытываемое гражданином, членом большого сообщества. Ежели достижение мыслимого для народа счастья не возведено в принцип, то из чего, собственно, должно исходить законодательство?
— Ишь вы куда хватили, — заметил Х**, — в таком случае мне, конечно, возражать не приходится. Однако применить ваш принцип на практике могли бы лишь немногие избранные. Это ведь рецепт небось для власть имущих и законодателей, мне же думается, что законы должны печься о том, чтобы уменьшить огромность зла, а не дерзостно стремиться одарить народ огромностью счастья. По мне, так плохие дороги, например, представляются немалым злом. И еще, великое несчастье наше — медленное судопроизводство. Но если правительство даст своему народу суд правый и скорый, это опять-таки будет означать, что не только устранено великое зло, но взамен его даровано истинное счастье. Но искоренять все зло, право же, не стоит, пусть уж человечеству кое-что останется, дабы ему было на чем и впредь развивать свои силы. Я до сих полагаю, что отец должен заботиться о своем семействе, ремесленник — о своих клиентах, духовное лицо — о любви к ближнему, а полиция пусть уж не отравляет нам радостей жизни».
Приступы хандры обычно быстро проходили, но однажды, как вспоминает Иван Петрович П., Х** сказал ему: «Вообрази следующий рассказ. И представь, как какой-нибудь Свифт им воспользовался. О, Свифт, это был великий человек, я высоко ценю его; вообрази, прошу, следующее.
На нашу планету вдруг, бог знает откуда, попала какая-то странная книга: ни материи, из какой она сделана, ни букв — ничего понять нельзя. Наконец наши ученые с большим трудом нашли способ расшифровать ее и узнали, что книга эта попала к нам с другой какой-то планеты, где общество стало почему-то хандрить, словом, на него нашло какое-то тяжелое, мучительное настроение, и вот один из тамошних профессоров, чтоб рассеять его или утешить, стал с ним беседовать.
— Представьте себе, — говорил он, — что есть планета, для жителей которой никогда не появляется из облаков рука Божества, никогда их не благословляет и никогда не ограждает их.
— Не можем себе этого и представить, — говорят ему обитатели той планеты. — Зачем вы нам это говорите? Это невозможно, так как без этого и жить нельзя.
— Я сам думаю, что жить нельзя; но представьте себе следующее: есть планета, где люди умирают не так, как у нас, ровно через сто лет, в глубокой старости, а умирают во все возрасты, начиная с детства.
— Какой вздор! Может ли это быть! Этого даже мы и представить себе не можем. Это был бы вечный страх и опасение за жизнь свою и за жизнь нам близких. Это неестественно, а стало быть, такой планеты и быть не может.
— Или представьте себе, что есть планета, на которой является вождь, покоряет народы, и все пред ним преклоняются, и в руках его власть, от которой зависит не только судьба, но и жизнь каждого…
— Ну, уж это сказки!.. Как вам не грех говорить нам, точно детям, такие несообразности.
— О! я сам знаю, что это невозможно, что это несообразно; но неужели же нет у вас воображения и вы себе не можете этого представить?
— Даже и представить себе этого не можем.
— Ну, положим, однако же, хоть следующее: неужели невозможна такая планета, где почва вовсе не составляет питательной пищи, где люди иногда с великим трудом должны добывать себе кусок хлеба.
— Ах, какой вы вздор говорите! Как вам не стыдно… Ну, может ли это быть, чтоб сама почва не питала жителей или не годилась бы в пищу! Чем бы они питались? Это было бы великое горе и несчастие; но, к счастью, это неестественно, это вне законов природы!.. А потому молчите или убирайтесь, мы вовсе не желаем слушать вас.
— О! я знаю, что все, что я говорил вам, и невозможно, и неестественно, но я только просил вас представить себе эту невозможность как нечто возможное или как нечто естественное, для того только, чтобы вы не хандрили и были довольны тем, что дает нам наша жизнь — жизнь, конечно, еще далекая от того, чтобы быть совершенной. Я думал, что, представляя себе нечто ужасное, вы легче помиритесь с своей судьбой.
— Ах, — отвечало все общество этому профессору, — не нужно нам ваших выдумок, говорите серьезнее…»
Читатель, конечно, узнал сюжет, так замечательно разработанный Х** в его чудной пиесе, изданной наконец-то в прошлом году. Но я опять прибегаю к дневнику Якова Полонского: «После завтрака Х** поехал верхом. Я ему сопутствовал. На этот раз Х** ехал все шагом, только на обратном пути, уже подъезжая к Маре, немного проехал рысью, и это имело печальные последствия: он захворал. „Соблазнишься!“ — говорил потом Х**, однако через неделю мы возобновили наши прогулки верхом.
День был прекрасный: голубое небо было покрыто облаками — белоснежными барашками, снег синел в тени, места, по которым мы проезжали, были чрезвычайно живописны.
— День-то какой чудесный, а места-то какие! — воскликнул Х**, повернув лошадь назад, мне навстречу, чтобы свернуть на другую тропинку, ближе к железной дороге.
Ехали долго; повстречали мужиков на санях и наконец пересекли полотно какой-то железной дороги. Кряхтя Х** спешился, постоял, глядя в даль и беззвучно шепча губами; мне показалось, что на глаза его навернулись слезы. Издалека раздался звук приближающегося поезда, мы отвели лошадей от греха подальше в кусты; грохот, гул приближался, нарастал, накрыл с головой; у поворота, как всегда, машинист прогудел и сбавил ход; Х** стоял как завороженный, молча смотрел на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса, словно глазомером пытался определить середину между передними и задними колесами, а после перевел взгляд на весело и ярко освещенные стекла вагонов. Минут пять — и состав исчез, давая знать о себе неясным гулом. Х** вздохнул, мы отвязали лошадей и медленно тронулись в обратный путь; проехали мимо каких-то избушек, принадлежащих, должно быть, лесным сторожам. Х** молча сворачивал с тропинки на тропинку, с дороги на дорогу.
На обратном пути он был явно в каком-то лихорадочном волнении и, когда вошли в дом, сказал:
— Говорят, меня на том свете с фонарями ищут. Я еще не собираюсь умирать. Вот, хотите, по лестнице бегом поднимусь?
И быстро побежал наверх, шагая через две ступеньки, но всей лестницы не одолел, пошатнулся и остановился. Обычно после верховой езды от усталости он очень тихо взбирался на лестницу.
Следующим утром за чаем он сказал:
— А у меня сегодня телесное состояние чрезвычайно плохо, а духовное — удивительно хорошо, так хорошо на душе, столько записал!
— Значит, такое может быть? — спросил я.
— Да как же, именно так и должно быть! А вы как поживаете?
— Хорошо, и телесно, и духовно.
— У вас так и должно быть. Нужно только всегда стараться, чтобы дух властвовал над телом, держал бы его… под собой».