О «женском» и мужском доминировании (эпитафия на вторую культуру)

Большую часть жизни, несмотря на все весенние успехи феминизма, я прожил при отчетливом мужском доминировании. Безусловно в том же андеграунде были яркие, своевольные и неповторимые кометы, как Лена Шварц или Таня Горичева. Их влияние как на развитие поэтического слова, так и самостояние общества, подавляемого совком, было бесценно. Без Лены и целого ряда поэтесс вроде как второго ряда все равно не было бы ощущения снежного кома нового, несоветского слова, потому что именно второй ряд обеспечивал функцию подлеска, связность, монолитность и массовость этой снежной вьюги: вот пошёл снег — и повалил хлопьями. А без них, если такое представить, многое оставалось бы какими-то отрывками, снежками, частями конструкцией.

А без Тани или всей ее компании, придумавшей феминизм, как игру и одновременно первый куплет всего того немного сумасшедшего и при этом уникального женского бунта, журналов Мария и Женщина и Россия, Малаховский, Мамоновой, Вознесенской, все было бы немного постным, мужским, заумным и если не однообразным, но по летнему лысым и простым.

Хотя я помню, как Лена Игнатова пришла как-то под брежневский вечерок к Вите Кривулину, долго и натужно говорила в коридоре или отвечала невпопад, так как думала о своем, а уже в дверях, повернувшись, уже уходя сказала, типа, а все-таки нам принадлежит будущее. А язвительный Витя посмотрел ее вослед на этой лестнице с кошками и мраком, на ее заштопанные колготки, перчатки с дырками и вообще вид женщины эпохи москошвея на Петроградке, но не решился возражать эхом подъезда. Галантность никто не отменял.

Но характерно, что Седакова пережила почти весь московский концептуализм, как, собственно, и собиралась. Я помню, как она говорила это Пригову, когда мы брели ночью после вечера в клубе-81 на пьянку к Налю Подольскому. Пообещала пережить как морок, и пережила. И Севу Некрасова, и Левку Рубинштейна, и Илюшу Кабакова, и даже почти весь не менее важный второй призыв в виде тех же Мухоморов, Свена Гундлаха и Бахыта Кенжеева, ушедшего первым до поры Сопровского, и Алеши Цветкова. Только Гандлевский спорит с ней за право считаться дольше всех сидящим на крыльце, хотя Седакова все равно пережила и переживает всех, потому что глубже других запихивала шапку обратно в рукав, не давая слову высовывать нос из дверей и только искать ему место в прекрасном прошедшем, где мы все и оказались.

Но все равно ощущение, что мы прожили при отчетливом мужском доминировании всегда как бы принималось, как не политкорректная шутка-добавка к истории современной культуры, где мужчины протаптывали тропинки, по которым валил веселый народ в валенках и шубах по направлению скворечнику-туалету или к калитке и дороге на станцию.

Но я ведь, собственно говоря, и об этом, и о другом. Я знал их всех и почти все были домоседы, это были уютные московские дома, в которых женским были не только уют и запах несоветского быта, но и сама возможность жить в противовес всей советской улице с селедкой, квашеной капустой и обменом макулатуры на Дюма. Хотя тот же Левка обожал бутерброды с килькой и яйцом из хорошей рюмочной. И хотя дождались того, чего, собственно говоря, никто и не ждал, какого-то конца спектакля, после которого некому выходить на поклоны, так как никого уже нет, кроме исключений.

Но мы то знаем, что мог Пригов без своей Нади, Левка без Ирки Головинской, тот же Кривулин без жен, который менялись, конечно, как перчатки, но он и минуты не хотел быть один без женского чая и чайника, за которым хромал, как за живой и мертвой водой, на коммунальную кухню с облупившейся раковиной.

Но все равно числим это время по мужским достижениям, но ведь почти ни у кого женщины не уходили раньше, потому что надо было досмотреть до конца, нельзя была оставить все этой без женского пригляда, женского демпфера, который, так выходило, было иным, амортизационным и устойчивым в самом простом смысле продолжения жизни и того, что именуют эстафетой.

И мы, оставшиеся сегодня, мужчины без женщин, просто одни, бобыли без волос, корней и плодов, дожившие почти до конца, которой никому не нужен, театр давно уж опустел, актеры релоцировались, зрители играют сами себя, потому что автора нет, как без него, но он-то ушел самым первым, когда до конца было два антракта, буфет и очередь. Больше ничего. И никого.

Мы дожили до какой-то непредставимый простоты, пустоты и ее повторения, того, чего не бывает и не было по уровню сопоставления: у других — да, у нас — нет. И хотя примерно понятно, почему почти ничего и никого из прошлого этой могучей кучки не осталось, что все и всегда строят на костях, и кто-то — культура как способ добывания воздуха из неба неизбывна, — может, уже прикидывает как это показать, как об этом сказать, как это использовать, как ленту эскалатора. Флаг вам в руки, без налета иронии, будущее все равно не отменимо, просто нас в нем не будет.

А вот все что лепили, как пельмени, наши женщины своими руками с ранними морщинами, осталось в виде семейных традиций или анекдотов. Чтобы ничего не казалось концом, потом что конец одних — счастливый рассвет для других. Начало, мочало, начинай сначала. И там, где одни видят пустыню, другие уже толпу сперматозоидов, лезущих, отталкивая других, как в очереди на Гостинке за сапогами: оплодотворить что угодно, главное — обоюдное согласие. Хотя и без согласия все равно этот круговорот не отменим.