4

В связи с этим сном она совершила определенное предательство. Алексею, который был бы весьма доволен, если бы узнал о нем, Надя не сказала ни слова. Первое, что остановило, это именно, что будет доволен. Доволен, значит прав. Да, слишком уже многое в этом сне походило на действительность, причем действительность обнаженную, очищенную от одежд; а то, что эта действительность была явно искривлена, Алексея нисколько бы не испугало.
Однако помимо того, что этот сон слишком укреплял его позиции, сама Надя представала в нем в постыдном оголенном виде. Это, пожалуй, останавливало ее даже больше. Привыкла сначала понять, разобраться самой, а становится посмешищем — это не дело. Даже в свой дневник Надя записала этот сон не сразу, а только через пару недель.
А разобраться предстояло действительно во многом. Главное — в отношениях с ней всей этой компании. Чисто внешне, пожалуй, никакой особой в себе недоброжелательности она не замечала. Разве что только со стороны Соньки Аваковой; да и то это выражалось в ее подчеркнутом теперь безразличии и невнимании к ней, как к хозяйке дома. Если ей было что-то нужно, то обращалась она только к Алексею: Алексей, в твоем доме чай пьют? Да и вообще в последнее время Сонька Авакова как-то переменилась: если бы она была не живым человеком, а фотографией, можно было сказать, что она сморщилась, побледнела, стала непохожа на себя. Однако кое-что в ее присутствии Надю беспокоило. Например, эта ее последняя фраза: Подумай, ведь ты боишься высоты?! Не сразу ей удалось разобраться в этих слова. Есть фразы, скелет которых, как укол о плавник ядовитой рыбы, начинает проступать не сразу; ворох бумажных украшений, хруст, шелест, и только сорвав все, узнаешь, что уже укололся об отравленную иголку.
Также неудобно она чувствовала себя и в отношениях с насмешливым Сережей, когда в очередной раз, после известного сна, вся компания опять собралась у них. Что-то странное ощутила она между собой и этим как всегда с иголочки одетым мужчиной, который так настойчиво тискал ее тело во сне, делал всевозможные предложения; а теперь, как ни в чем ни бывало, сидел нога на ногу на стуле и вел очередной бесконечный разговор с Алексеем и торопливым уродцем Казнером. Ее не оставляло ощущение, что и он тоже, если не точно знает, то, по крайней мере, догадывается о том, что произошло между ними во время этого странного сновидения. Его нарочито случайные невнимательные взгляды по ходу разговора как бы прочерчивали по комнате светящиеся линии; эти линии разрезали пространство, а в разрывах опять вилась и скручивалась бесконечная лестница, по ступенькам которой с горящим лицом и шелестящим платьем металась Надя.
Запомнился ей происходивший тем вечером разговор почти полностью: потом по памяти она переписала его в свой дневник. Мужчины как всегда спорили, а им с Сонькой была оставлена роль оппонентов не безмолвных, но на второстепенных ролях. Скорее всего, важен был не сам спор, а то, что стояло за ним. Темой разговора явилась вневременная суть писателя, причем каждый понимал ее по-разному. Грубо говоря, в двух словах проблема сводилась к тому, кто такой писатель — фонтан или губка, объект творящий, то есть создающий что-то из ранее несуществующего, или воспроизводящий нечто уже существовавшее? Как ни странно, наиболее крайнюю, категоричную и все же более близкую Наде позицию занял именно тайно презираемый ею Казнер. Культура, по его словам, была лишь Золушкой (до, конечно, волшебного превращения в будущем) у мачехи цивилизации. Она являлась изнаночной, противоположной стороной жизни, как обратная непрозрачная сторона зеркала. Они, как рак и щука, тянут в разные стороны: им никогда не понять друг друга. Плоть, цивилизация, материальная жизнь были для Казнера лишь испорченным, затвердевшим и окостеневшим духом, что-то вроде мозолей, которые так мешают при ходьбе. Или, точнее, болезнетворными миндалинами, затрудняющими истинное дыхание и отравляющими организм.
Ироничный и практичный Сергей занимал другую крайнюю позицию, с которой так спорил Казнер. Для него как раз деятельность писателя и являлась необходимым переходом от абстрактной культуры к жизни. Да, пусть все деяния поэтов, даже самых великих, ничего не изменили в смысле постижения большей нравственности, пусть так. Но, может быть, то, что мы еще не передушили друг друга, не захлебнулись в собственной сексуальной и прочей грязи и не раскололи нашу землю на мелкие части, это, возможно, факультативное следствие постоянных предостережений и напоминаний писателей, изо всех сил (хотя по-разному и с разных сторон) дующих на тлеющий уголек бытия, не давая ему потухнуть. Творчество, по его мнению, выполняло функцию предохранителя.
Точка зрения Алексея была даже не промежуточной, а, скорее, находилась либо над, либо под линией, соединяющей эти крайние позиции. Она как бы висела вниз головой и дразнила нежеланием спуститься на землю. Для него писатель был именно губкой, а точнее почками, берущими на себя ответственность за все разливающиеся яды, начиная от болезней совести (что-то вроде хронической ангины) и кончая последним выходом из жизни: либо в жизнь материальную, либо в счастливое хмельное безумие. Творческим актом он считал не момент создания (это всего лишь программка с похорон или свадьбы), а процесс принятия, всасыванья в себя. Последнее, если говорить еще проще, даже схематичнее, всего лишь отражение в неком кривом зеркале: оно таково, что смотрясь, ты видишь не себя, а, например, Вечного Зрителя; ведь в коше концов нельзя забывать, что мы всего лишь получившие кредит, должники по сути — отдавать все равно придется. Кроме того… Однако тут его перебивал насмешливый Сережа: Послушай, не надо нам рассказывать события двухтысячелетней давности, да еще в пересказе массовой словесности. Мы прекрасно все помним: у Пилата тоже болела голова, и он сказал, что умывает руки. Но разве не он, твой зритель, уже не раз на деле доказал, что сам слабее любого ребенка, а это то же самое, что его нет?
Однако хотя Надя внимательно следила за разворачивающимся спором, эти рассуждения не являлись для нее самоценными. Для нее все доводы представали в качестве покрытой кожурой мякоти, суть же состояла в приоткрывающееся натуре говорящих, то есть костяке. Понятно — каждый лишь оправдывает свою собственную жизненную позицию. Можно говорить что угодно — скелетом все равно будет желание убедиться и убедить других в правильно сделанном выборе. Естественно, что самоценность искусства для Казнера оправдывала его собственную обособленную отщепенческую площадку топтания, когда все его так называемое творчество приобретало статус своеобразных отправлений души и никому не предназначалось.
Также высказывания насмешливого Сережи объясняли его приспособленческую суть, они как бы говорили: да, пусть то, что я делаю, не все так уж и нужно, но ведь лучше дать другим хоть что-то, чем как Казнер, не давать ничего. Даже если у него это более настоящее, но ведь об этом настоящем так никто и не узнает? (Кажется, в этот раз он в подтверждение своих мыслей привел слова шиллеровского Франца Моора: Было что-то и не осталось ничего… Разве это не то же самое, что ничего не было, ничего и не будет!)

Несомненно, и через точку зрения Алексея должна была проступать голубенькая жилка его отношения к собственной жизни. Она, жилка, очевидно, и просвечивала, но так незаметно, неразличимо, что о ее контурах можно было только догадываться. Неоднократно и ранее слышала она от Алексея о некредитоспособной сущности и о взаимоотношениях конечного и бесконечного, которые напоминали отношения в неблагополучной семье, когда единственный трезвый взгляд — это взгляд постороннего наблюдателя; но им, этим взглядом, к сожалению, невозможно было воспользоваться.
Однако Надя подходила к таким разговорам либо как к поэтическим преувеличениям, либо просто как к неточности. Все сверхличное, то есть Зрителя (или, если угодно, Создателя) она отчеркивала на полях; а что касается Алексея, то даже здесь видела проявление свойственной ему слабости. Для нее это разглядыванье через край жизни представлялось всего лишь уловкой, перекладываньем ответственности с себя на кого-то, размыванием границ и пределов. Все как раз наоборот: если жизнь замкнута и конечна, тогда к ней можно предъявлять определенные требования и задавать вопросы, ответы на которые будут иметь и ноги, и голову. Жизнь конечная требовала конечного оправдания или искупления (Надя не цеплялась к словам), но — именно конечного. За отпущенный тебе срок ты должен что-то сделать, что-то оставить после себя, поэтому столь завидной казалась судьба художника (и опять вспоминался любимый Ван-Гог). Пожалуйста, если тебя так уж беспокоит вечность, то вот тебе и вечность, воплощенная в конечное, реальное дело, в творчество (как бы материализованная вечность), которое хоть с краю, но можно даже пощупать.
В Алексее же раздражало-то больше всего его постоянное разбазариванье себя на мелочи, нежелание собрать все для чего-то одного. Разве греют искорки? Греет как раз огонь. Можно, конечно, потратить себя на бесчисленное множество микроскопических, пусть и добрых дел; но ведь они все равно растворятся в жизни и их потом уже никогда не собрать, как не собрать блики от разбивающегося о волну лунного или солнечного света. Да и кто вообще способен дать гарантию, что в этом есть хоть какой-то смысл: это, как засев зерна на проезжей дороге. Очень хорошо, — перебивал ее Алексей, — помнишь, как говорится: если зерно, падши в землю не умрет, но останется одно, а если умрет, то принесет много плода. Или тебе непонятно? Нет, это было ей непонятно, а главное — не могла принять. Видела здесь проявление какой-то расхлябанности, если не сказать большего. Неужели он не понимает, что это просто какое-то убожество: ведь так может совсем каждый, каждому в принципе доступно всего себя растратить на пустяки и отдать неизвестно кому и зачем. Но ведь затем-то и люди все разные, чтобы можно было проявить заложенные, скрытые способности — делать то, что только тебе, а не другому доступно. Любой настоящий художник, пусть он хоть три тысячи раз пройдет мимо и даже не заметит, что тоже мог бы сделать для кого-то какую-то малость, но зато он — создает, творит такое, что потом, но разом даст этим трем тысячам, да, может, еще и больше. Греемся же мы не от отражения солнца в воде и лужах, а от самого солнца, не правда ли?
Про себя Надя шла еще дальше. Боже мой: почему-то все добрые дела всегда стараются повернуть только одной стороной, вроде как листья лицом постоянно следят за солнцем. Но сторон-то — две! Это, по крайней мере — если не больше. Как-то раз утром, еще лежали в постели, звонит Авакова: ей страшно плохо, поссорилась со своим очередным ухажером: Алексей, спасай, жить не хочется! Только собирались день провести вместе, может быть, даже куда-то пойти — нет, надо ехать, мчаться, помогать исправлять настроение и успокаивать эту подколодную змею. Не то, что позавтракать, даже до карточек своих не дотронулся — самая большая пунктуальность — и понеслись, как будто у той действительно беда. Зачем-то потащились все вместе, вчетвером (Сонька взяла с собой сына, Андрея) в зоопарк: ребенок захотел посмотреть зверей. Конечно для Соньки — это добро: все-таки не одна, почувствовала локоть. Но о ней, о Наде, — он подумал? Ей-то каково? Для нее это как раз не добро, а совсем наоборот. Или, может быть, он считал, что она с радостью видит эту женщину, которая, никого не стесняясь, ни раз при встрече с Алексеем говорила: Так — ты ее еще не бросил? Я думала, ты это умеешь: рвать. Или, может быть, она испытывает чисто эстетическое наслаждение, когда эта якобы несчастная, брошенная, но в глубине души очень милая и добрая женщина выкаблучивается на каждом шаге? Алешка, смотри: жираф — вещь! Шея — вещь! Длинная — агент нашего третьего отделения. Правда, Алексей? И тот, конечно, чтоб успокоить, ни в коем случае не обидеть — соглашается с любой ее глупостью. А эта пятнистая кошка в клетке! Алешка — ведь это совесть, да? Не дай Бог остаться с такой наедине — разорвет! И так — целый день. Потом пошли кормить ребенка мороженным, затем на ненужный пустой фильм; только поздно вечером вернулись к себе, проводив Соньку с сыном до самого дома.
А ночью, уже легли, даже, кажется, успела заснуть — приехал Казнер. Ведь это беспардонность какая — врываться к людям ночью наполненному своими всевозможными горестями и потом в течение трех часов без перерыва читать свои странные, если не идиотские стихи. Просидели с Алексеем на кухне до четырех часов, гремели посудой, орали, потом ей пришлось встать, устраивать на полу ложе для этого жалкого человечка, а он еще потом несколько часов ворочался, вздыхал, пил воду, не давал уснуть. Нет, конечно, она не спорит — это все дела добрые. Что говорить: как он, Алексей, мог отказать, если к нему обратились за помощью? Но, с другой стороны, — как можно не видеть, что она, Надя, страдает уже от одного присутствия этой Соньки, этого Казнера; что он им помогает, но за ее счет?
Да и так уж ли это точно, что нужны именно добрые дела? Когда лошадь бесится, встает на дыбы, разве ее мягко оглаживают, а не бьют кнутом? Кто сказал, что каждый раз нужно, именно жертвуя всем своим, кого-то оглаживать, успокаивать, уговаривать, помогать? А, может, как раз лучше поставить на место этого Казнера, чтобы он понял — кто он есть: никому ненужный, пустой, самолюбивый маленький человечишка. Пусть хоть раз посмотрит на себя со стороны и узнает — какой он есть на самом деле, а не в своих глазах. А на счет Аваковой — даже и говорить смешно. Разве та сама постоянно не повторяет, что людей надо дразнить, тормошить, не давать им застывать, превращаясь в свои собственные физиологические отправления? Значит, и с ней самой также нужно, а не трястись, как над принцессой на горошине. Вот они эти две стороны: какая из них первая, лицевая, а какая изнаночная, разве можно это так уж наверняка сказать? Сколько Надя видела таких — добреньких, все сюсюкающих, и все — слабаки, слюнтяи, поступающие так, потому что так легче, проще, даже спокойнее: конечно, легче соглашаться и успокаивать, чем останавливать и ставить на место. Всегда такого добренького хочется позлить, пощупать — а до какого момента ты сможешь таким быть, после чего ты сломаешься? Не добренький ли ты, пока это тебе ничего не стоит, нет ли здесь императива Канта, разумного эгоизма — отношусь к тебе так, как хотел бы, чтобы относились ко мне?
А сколько нервов стоил ей этот их сыночек, Андрей? Сама Сонька воспитывала его жестко, дрессировала почти по-армейски. Это удивило еще во время первых посещений Аваковской квартиры, когда между ними, ей и Сонькой, еще сохранялась видимость дружеских отношений. Например, подходит мальчишка с вопросом: Мам, а как пишется слово равноденствие — через а или о? — Что? А ну стоять нормально! Кому говорю! Ты на черновике написал? Что? Написал на бумаге, сам тысячу раз проверил, посмотрел в словаре, а только потом спрашивать, ясно? Мальчишка каменел, застывал, краснел и опадал лицом, робко поворачивался и уходил. И все это во время другого разговора, при посторонних, ни сколько не думая о его восьмилетнем самолюбии. И это при том, что тот рос страшно замкнутым, хоть и очень много знающим, не по-детски начитанным, тайно ласковым, в Алексее не чаял души. Этим Сонька беззастенчиво пользовалась. Чуть только появлялась мизерная необходимость, куда-то с кем-то пойти, даже не задумываясь, звонила: Алексей, вечером надо посидеть с Андрюшкой. Есть ли у них какие-то другие планы, может, именно сегодня это как раз трудно – этим никто не интересовался. Знала — Алексей никогда не откажет. Ехали вдвоем (Надя никогда не отпускала его одного в Аваковскую квартиру); пару раз даже оставались там ночевать.
Всегда если приходилось спать на новом месте, Надя еще скорее ощущала в себе женщину. Она не знала, как это проявляется в ней, просто чувствовала, что струнка, представляющая в ней желание, напрягалась, становилась более чувствительной и отзывалась, позванивая, при самых легких прикосновениях. То, что у них дома из-за привычки было уже лишено и стеснения, и остроты, здесь опять оказывалось, чуть ли не запретным, сладостно неприличным, будто за ними тайно кто-то наблюдает. А мальчишка, Андрей, к вечеру только расходился. С разрешения Алексея приглашал к себе двух товарищей, устраивали на полу какой-то сумасшедший футбол, борьбу (чего Сонька ему, конечно, никогда не разрешала). Надя, не зная, что делать, сидела, опустив руки, на стуле и с раздражением наблюдала как Алексей, словно большой ребенок, возится на равных с мальчишками. Неприятно было и то, что он совсем не понимал, как ей хочется, чтобы все эти игры поскорее завершились, и, плюс к тому, действовала на нервы столь явно проявляемая им инфантильность: знак недопеченности натуры, детскости и даже слабости. Наконец пришлось самой вмешаться, может быть, чуть резковато сказала, что поздно, ребятам — пора домой, а Андрею уже давно надо ложиться спать. Четыре пары одинаково обиженных глаз укоризненно укололи ее в ответ, но подчиниться пришлось.
Хотя бы кровать Андрюшкину отсюда вынести надо, — шепнул ей на ухо Алексей, когда она, уже зачем-то надушенная Сонькиными духами, выглянула из ванной. Это хотя бы — поразило неприятно. Нет, сама мысль о переносе кровати мальчика в другую комнату — верная. То, что она стояла здесь, что Авакова здесь принимала всех своих очередных приятелей — как угодно: дико, нечистоплотно, хотя и в ее духе. Тут же, конечно, перенесли. Но — хотя бы? Отчего так? Обиделся, что разогнала их теплую компанию? Или сам не хотел того, чего так жаждала теперь она, а он лишь снисходил? Или неприятно, что все это происходит именно в той комнате, где он ни раз укладывался с Сонькой? А вот для нее это и было как раз одним из самых главных: именно здесь, на этой постели. Она просто видела, ощущала почти до самого последнего момента эти мелькающие, порхающие как бабочки, контуры совокупляющихся пар: Сонька и Алексей. Неясные, дрожащие, состоящие из пунктира; этот пунктир пульсировал, размывался, бледнел, обводился жирным контуром: она и Алексей; все как бы гасло, занавешивалось чем-то черным, пока пунктирные пары совсем не пропали, а осталась только белая колеблющаяся простыня потолка, которая волнами уплывала в сон…
Почему именно это вспомнилось ей теперь в последний вечер, когда она, почти прощаясь, сидела на гладильной доске в конце коридора? Шла, шла, а затем и споткнулась об очередную зарубку на памяти. Знать бы заранее, где споткнешься, внимательней бы смотрел по сторонам, да где там. Почему-то тут же припомнилось, как, однажды проснувшись ночью, услышала, что Алексей что-то еле шепчет губами. Испугавшись, спросила: что такое? То, что сказал, удивило: Понимаешь, что-то у меня не так. Что-то в отношении нашего Андрюшки не получается. Ведь он сын мне — это очень сложная штука. Нет, я его, конечно, люблю, но, понимаешь, как-то уж совсем как других; кровь почему-то мне ничего не говорит. А сейчас подумал вдруг — стыдно: кровь же я совсем не чувствую, ведь так тоже, наверно, нельзя. Ведь не зря же такое существует — отец и сын: здесь обязательно должна быть какая-то хитрость. Мы же все от этого очень теряем. Связи нет. Знаешь, как в часах: вынули одну пружинку — и все, дальше хода не будет. Ты меня понимаешь?
Нет, пожалуй, она не понимала. Но вдруг ощутила щемящую к нему жалость — мучается человек, сам себя мучает. Спросил ее про сына — значит, к ней по-другому, значит, ее не так, как других, иначе какое право имел спрашивать? И это слово — наш. Чей наш — Сонькин или ее? Прижала его голову к груди: было ощущение подобное испытанному однажды, когда в предчувствии неприятного разговора с родителями поднималась по лестнице, а перед ней маячило виноватое расплывающееся лицо этого самого человека, только что целовавшего ее внизу в парадной и заранее просившего простить — кого? — она забыла, но ведь именно тогда он сказал, что, кажется, уже любит ее мать.
Почему она об этом вспомнила именно теперь, когда времени оставалось так мало, что вспоминать было, в общем-то, бесполезно, как бесполезно для памяти писать пальцем на запотевшем стекле.
А из-за переноса кровати Авакова закатила им скандал буквально через несколько дней. Позвонила, позвала к телефону Алексея и утроила ему разнос. Это еще что за фокусы? Что за самовольные перестановки? Зачем надо было обижать парня — ведь он так привык спать с ней в одной комнате, и один просто не смог заснуть? Алексей страшно расстроился. Послушай, может быть, мы действительно с тобой поторопились: наверное, не стоило это делать? Надя, к сожалению, не сразу поняла, какая здесь приоткрывается удача. Нет, что здесь дело не в Андрее – это, несомненно. Здесь очередные Сонькины женские ходы, суть которых унизить ее, Надю, вызвать к ней досаду со стороны Алексея. Но — почему? Почему, именно сейчас, после того, как она, по крайней мере, должна быть им благодарна, раз они находились у нее дома, пока она неизвестно где и неизвестно с кем развлекалась? Почему именно такой несерьезный повод — перенос постели Андрюшки? Или для нее это тоже так много, что не выдержала? Специально хотела, чтоб он им мешал, а она, Надя, чтоб помнила? Значит — до сих пор ей Алексея еще не простила: нет. Даже виды, может быть, имеешь, надеждочки еще малюсенькие лелеешь? — ну хорошо. Такую возможность упустить было бы непростительно.
Было ли у Нади так уж все рассчитано до мелочей — вряд ли. Просто проявилось собственное женское чутье: так шаровая молния летит по линии сквозняка – на первый взгляд, нелепо, интуитивно, но верно. На первые слова Алексея после Сонькиного разноса, сдерживая себя, промолчала; но на следующий день, вроде бы случайно, но затащила Алексея на Аваковскую квартиру, когда Соньки точно не могло быть дома, и устроила перекрестный допрос Андрею. Мальчишка же, конечно, ничего не подозревая, сказал, что, наоборот, очень рад, что кровать перенесли в его комнату, он давно мать просил, но та все почему-то отказывала. О том, что он-де не спал тогда целую ночь, тоже оказалось неправдой, спал и даже не слышал, когда вернулась мама.
Алексей, казалось, ничего не понимал. Она тоже не говорила всего до конца, будто чувствовала — рано, надо обождать. Хотя про себя отметила: вот они добряки — вся их доброта от того, что ничего не видят, замечают только, что могут, что хотят заметить; поэтому и на взгляд их выходит — все гладко, понятно, подходяще под точку зрения. Чуть не расхохоталась, когда Алексей с удивлением произнес: Не понимаю, зачем это ей было надо? Объяснять, однако, — было не время.
Для Аваковой же это был, очевидно, просто очередной срыв: привыкла уходить безнаказанной, последствий для себя не ожидала. Поэтому так легко и клюнула. Все получилось просто, будто специально подстроено заранее: на самом деле у Нади имелась лишь маленькая зацепочка. Маленький цепкий крючочек, который можно и не заметить, а можно и заглотить, да и еще так, что деться уже некуда: вот как получается-то. Во время следующей же их общей встречи (собрались, кажется, по поводу дня рождения Казнера) Надя вроде бы незаметно, а на самом деле с тайной мыслью опять навела Соньку на воспоминания об этом вроде бы забытом инциденте и специально подогрела ту своим замечанием, заставляя выговориться полностью. Однажды высказанная и не встреченная в штыки версия, очевидно, стала еще более достоверной, обросла дополнительными подробностями и обвинениями: даже между первым и вторым вариантом уже начался диалог. Разночтения порочно перемигивались, кокетничали разноцветными глазами.
Все произошло, как в восхитительном волшебном сне. Что такое интуиция? Ведь это именно она помогла Наде впитывать слова Аваковой, как умирающей от жажды, всеми порами и капиллярами женской души. Но — только до одного момента, когда все резко повернулось в обратную сторону. Ей даже не нужно было подбирать слова, все говорилось само собой. Она только проверила, прочно ли зацепилась и запуталась Сонька: проверила легким ничего незначащим сомнением, которое ту еще только больше распалило. И только потом, разом, единым духом, опрокинула и разрушила все ее доводы. Непонятно только: зачем ты впутала сюда мальчика? Мало того, что ты заставляешь его наблюдать все те гадости, которыми занимаешься в этой же комнате. Скажи хоть раз всем прямо, мать: мол, имею виды на Алексея, исторически неприкосновенный запас, а что появилась у него я, только раззадоривает, не правда ли? Мы чудесно провели в тебя ночь: видели таких порхающих бабочек — очень когда-то милых. Только теперь тебе бы не мешало похудеть, как ты находишь, Алексей?
В общем-то, она подстроила все даже не ради этих слов. И даже не ради того, чтобы все, а, главное, Алексей, поняли, как залгалась и куда постоянно клонит Сонька. Все — ради того, что произошло затем. Знала — Сонька такое не вынесет, не простит сама себе подстроенной ловушки. Как опутанный шерстяной ниткой тарантул, она должна была наказать сама себя: по крайней мере, сделать такое, чтобы больше встречаться вместе они уже не могли.
Надя с наслаждением увидела, как треснуло что-то в этом искаженном женском лице, как выскочили из глазниц зрачки, повиснув на тонких плетеных канатиках, как взметнулось подвижное, словно у ящерицы, тело, извиваясь, потянулась шевелящимися пальцами к ее лицу. Она и не думала защищаться или даже шевелиться, это не входило в ее намеренья — так лучше; она только напряженно вглядывалась в потемневшие от ужаса глаза: самая середина зрачков скручивалась, штопором уходя в глубину, где дальше уже превращалась в известную винтовую лестницу с просторными пролетами, но без дверей, концы которой истаивали в темноте… В самый последний момент, когда она уже предощущала вещественные преграды отношениям, в виде кровавых полос на ее лице, визжащую женщину перехватили мужские руки: остановили, отбросили, прижали к стулу. Все дальше было уже не интересно; Надя просто сидела на месте без сил, не умея сдерживать заливавшую умилением улыбку на лице; и словно через стенку слушала чьи-то голоса. Случилось опять то же самое — остекленела: взгляд повис, как одеревеневший от мороза провод; она ощущала свой зрачок, который упирался в маленькую покосившуюся неподвижную стрелку часов (стрелки казались похожими на круглые маникюрные ножнички). Она была вся покрыта инеем, сторожившим каждое ее движение звонким и хрупким внутренним покалываньем; но было не холодно, а, наоборот, жаркая истома, от чего еще более размаривалось тело. Казалось, прямо из ее нутра доносился раздробленный Сонькин голос: Какая дрянь! Какая ты дрянь! Боже мой, Алексей, Алешка, прости меня: я ведь тоже дрянь. Но какая дрянь, какая дрянь! А потом этот день кончился…

Что такое человек — если это не ракурс, не точка зрения? Можно, конечно, представить его себе, как поле борьбы разных сил, а чтобы их можно было как-то отличать (как отличают игроков двух команд на одном поле), их и помечают двумя цветами: темным и светлым… Однако нравственные ярлычки, присвоенные для цвета футболки каждой команды, многим справедливо кажутся весьма условными. Ведь эта наглядность только для удобства зрителя, и если бы не существовало постоянных разночтений — что считать, скажем, темным, а что светлым, то не существовало бы того почти устойчивого равновесия: не горение и не немота, а тление — наша жизнь. При этом многим кажется естественным, что если даже борьба двух команд в той или иной степени реальная модель, то и она внятно работает только до какого-то определенного момента. А в дальнейшем, — после условной победы одной из сторон, можно наблюдать лишь безвольное скольжение в сторону победившей; побежденному же остается бегать вдоль блестящего начищенного полоза, бессильно охать, кричать, хвататься за голову руками — это бесполезно.
Но вот что ожидает каждого в конце этого пути, что же находится там, внизу, или там, наверху, это, пожалуй, предстоит каждому узнать на собственном опыте. Хотя…

Чисто внешне все получилось почти так, как этого она и добивалась. Общение между всеми ними практически прекратилось; единственный раз увидела из окна троллейбуса Казнера: он шел прямо по мостовой, правда у самого тротуара, но против общего потока; как слепой, выставив чуть вперед руки. Троллейбус проехал почти над ним, и она заметила, как у Казнера шевелились губы: то ли говорил вслух, то ли сам с собой. Ее окно уже почти скрылось за поворотом, когда Казнер внезапно вскинул голову и неожиданно встретился с ней глазами. Взаимное рассматривание продолжалось всего какие-то доли секунды, однако ей показалось, что Казнер либо в испуге отпрянул, будто столкнулся с чем-то ужасным, либо просто остановился, как вкопанный. Как получилось на самом деле, ей так и не удалось узнать: перед окном уже мелькало что-то другое; но этот отпрянувший взгляд еще долго таял, не желая смешиваться с другими впечатлениями, точно горькая таблетка, положенная под язык.
С Алексеем же отношения почти не переменились. По крайней мере, в худшую сторону — нет. Даже наоборот: он как бы стал еще более заботливым, трогательно внимательным, как будто ухаживал за больным ребенком и боялся неловкостью напортить. Правда, в этой заботливости появилась какая-то новая грустная струнка: будто он жалел ее, но ничем не мог помочь. Да, да, пожалуй, если и появилось в их отношениях новое, то именно вот это невнятное ощущение грусти, легкой и прозрачной, как слово палевая; по крайней мере, у Алексея.
Как она и ожидала, о том, что случилось, сам Алексей заговорить так и не решился. Единственную странною фразу, которую она от него услышала (когда сама чуть ли ни насильно навела его на эту запретную тему), была: Скажи, ты ведь никак не могла иначе, правда? В голосе звучала мольба, тон был как у отчаявшегося попрошайки — открытая дверь и сквозняк для шаровой молнии.
Что она могла ему ответить? Конечно, не могла — могла бы: сделала все иначе. Зато его слова навели ее на очень интересное сопоставление. Действительно: ведь всегда, когда она поступала — ведь она просто не могла иначе. Ведь выбора просто не существовало — была лишь невозможность противиться. Она даже не могла припомнить, чтобы когда-нибудь сознательно пыталась выбирать, все происходило само собой. Как бы шторм на поверхности, на глубине же всегда спокойно. И так для каждого: каждый — только как может. Значит, и виноватых нет: разве с кого-то можно спросить, если все в ней решилось, может быть, еще до рождения — она и есть такая, какая она есть. Пусть уж кто-то один отвечает тогда за все, раз так получилось, что не найти даже точки отсчета.
Почему-то вспомнилось, как однажды Алексей внутри другого большего разговора попытался объяснить ей, что все поступки человека определяются не его мыслями, чувствами, сознанием — а как раз тем, что чаще всего тщательно скрывается: потребностями — вот. Грубая, конечно, схема, зато наглядная. Потребности первого рода (или первого этажа), присущие всем живущим, это потребность просто жить: и жить, конечно, как можно лучше. Радуя плоть — есть, спать, пить, любить женщин, или, наоборот радовать ум — читать, смотреть, слушать: и все лучше, сочнее, крепче.
Но была и другая потребность: она начиналась уже с самого простого вопроса: ну а зачем? Зачем жить, если радости плоти, как и радости духа, все равно конечны: раз человек, в конце концов, умирает, значит, жить этими радостями все равно, что черпать воду дырявым ситом — дно будет сухим. Здесь и вырастала вторая потребность: жить так, чтобы понять — зачем, чтобы хотя бы попытаться уйти от бессмысленного круговорота и до самого последнего момента не верить в него. Отсюда вытекала потребность в познании: в разной степени эта потребность также была присуща всем, жившим хотя бы раз.
С третьей потребностью (потребностью третьего этажа) дело обстояло несколько сложнее. Скорее всего, это был лишь один из возможных ответов на вопрос: зачем? Точнее даже — не зачем, а как? Тут в качестве примера Алексей приводил один очень интересный опыт, проведенный с крысами. Целую группу незнакомых между собой крыс, не связанных мешающим эксперименту родственными узами, сначала не кормили, доводя их до последней стадии истощения. Затем помещали всех в одно замкнутое пространство, а одну отделяли, например, прозрачной сеткой. После чего этой одной клали в кормушку еду, и здесь начиналось самое интересное. Кормушка была устроена так, что как только крыса начинала лакомиться, по ее товаркам проходил электрический ток, и они визжали от боли (а, в конце концов, просто умирали). И вот оказалось, что далеко не все серые хвостатые существа согласны избавиться от голодной смерти ценой жизней своих незнакомых соседок. Некоторые, конечно, на это шли, но иные добровольно приговаривали себя к постепенному страшному умиранию, прижимаясь телом к отделяющему их непроницаемому занавесу.
Это было удивительно! Значит, для живого существа не достаточно только собственного счастья: ему просто необходимо, чтобы одновременно были счастливы и другие. Что важно: этой потребностью всеобщности обладали не разумные, сознательные человекообразные особи, а сентиментальные серые слабонервные создания, которыми так любят лакомиться кошки. Вот она какова эта инфернальная третья потребность: чувствовать себя ответственным за то, что и сформулировать то сложно, в любом случае отбрасывая при этом собственную выгоду, как сношенные дотла прохудившиеся ботинки.
Конечно же, в какой-то мере подобная потребность входит в натуру любого человека, хотя бы потому, что ему выпал шанс некоторое время быть живой плотью. Но вот таких людей, для которых потребность третьего этажа является определяющей в характере, их считанная бесконечная малость — понятно. Пожалуй, это свойство и является единственным условием всеобщего существования; но ведь и здесь была своя загвоздка.
Ведь, если все эти потребности находятся в области чисто бессознательного, и сознательно управлять их распределением нет никакой возможности, получается, что никто ни в чем не виноват. Ведь только самые простые поступки совершаются как результат сознания: да и то, разве это сознание не есть просто следствие опыта других более ранних поступков, совершенных во имя удовлетворяемых потребностей? А поступки настоящие, хотя кто точно знает, чем настоящее отличается от ненастоящего? Нет, здесь было еще много неясного, или, по крайней мере, такого, с чем очень не хотелось просто так согласиться, поставив окончательный крест на сомнениях.
Почему-то именно это припомнила Надя, размышляя о последствиях и причинах известного события, уже буквально спустя несколько недель после того, как все произошло. Если она теперь и жалела, что потеряла возможность видится всем им вместе, то почему-то натыкалась на насмешливое лицо как всегда одетого с иголочки Сергея. Или ей это только казалось, или было на самом деле, но на последних совместных встречах (после того памятного сна) между ними стали устанавливаться какие-то странные отношения, вроде молчаливого договора о неразглашении тайны. Почему-то ее тянуло к этому человеку, который хоть и по многим статьям проигрывал Алексею, но чувствовалось в нем такое, чего Алексей был лишен начисто. Это нечто трудно было определить одним словом, но если бы к ней пристали, как говорится, с ножом к горлу, то она, пожалуй, сказала, что это — легкость. Приятная, прозрачная, недавящая легкость по отношению к жизни, к своим и чужим поступкам, не отягченная требовательностью и самокопанием. В нем ощущалась гордость от веселой игры ума, несомненной эрудиции и разумного практичного понимания жизни. С точки зрения Нади, пожалуй, только Сергей из них всех был по-настоящему счастлив: он точно знал, что хочет, и делал это.
Хотя по большому счету даже этого было маловато: для чего? Если бы ее спросили, способна ли она полюбить человека, который либо не любит ее, либо просто любит ее меньше, чем она, то Надя, не раздумывая ответила, что, конечно же, нет. В том то и дело, что и со стороны его она ощущала к себе невнятное полувнимание: нарочито равнодушные взгляды во время якобы чисто мужских разговоров и неприкрытое удивление, которое всегда может граничить с очень серьезным, во время их последней сценки с Аваковой.
Если же быть до конца честной, то она испытывала к нему и постыдное плотское влечение. Полно — постыдное ли? Так уж ли она одна в нем виновата? Не по ее вине так получилось, что Алексей, непосредственно как мужчина, оказался каким-то уж слишком простым, если даже не стеснительным, в некоторых положениях; что, если не огорчало, то, по крайней мере, слегка разочаровывало. Зато в насмешливом Сергее чувствовалось нечто, если не порочное, то зато изощренное, от чего захватывало дух, когда она думала об этом или представляла. Хотя думала — слово не то; просто иногда какие-то неясные видения пропархивали в душе, и от этого под сердце забивалась сладостная истома.