17

Потом несколько дней не могла оправиться: ехала в трамвае и всюду видела его; вон мужчина в белом халате, продающий арбузы, повернулся, показывая заросший крепкий затылок, потом вернул свое лицо в фронтальную плоскость, подмигнул смотрящей на него через стекло Наде серым глазом Габриловича и даже помахал вослед рукой; в другой раз на переходе какой-то выпивший дядечка заехал ей в грудь локтем, не замечая пошел дальше, а она обернулась и увидела знакомый чесучовый пиджак, коротко остриженную крупную голову с сединой, будто трава в инее; и стояла так долго, пока он не пропал из виду.
А однажды вообще, понимая, конечно, что этого не может быть, сидя по привычке ночью с книгой на своей гладильной доске, в конце пустынного коридора; заметила промелькнувшую под неяркой лампочкой знакомую фигуру; с замершим сердцем, уговаривая себя, что просто показалось, все равно дошла до лестничного пролета, а когда заглянула вниз, увидела, как быстро захлопнулась входная дверь: кто-то спустился по лестнице…

Нет, внешне отношения с Габриловичем почти не изменились. Даже наоборот: все время заставляла себя говорить несколько свысока; специально пробуя перед зеркалом, научилась в разговоре иногда подтягивать верхнюю губу — лицо, казалось, приобретало надменное, презрительное выражение; но избавиться от какого-то ужаса внутри уже не могла. Что произошло? Нет, ничего, просто чувствовала, что если этот человек — пусть, пусть совсем не такой, какой нужен и какого представляла, мечтала и так далее, далее, далее, но если бросит: все, больше не сможет жить. Все поняла сразу: никогда он не слушал ее ни с восхищением, ни с удивлением — просто терпел. И никогда, конечно, она его не поднимет: и потому, что подниматься он на самом деле никуда не желает, да и поднимать-то — возьми, дура, глаза в руки — поднимать-то некуда. Просто была для него очередной подстилкой, а то, что она не совсем такая, с придурью (не говорил, но наверняка почти так про себя думал) — только разжигало, забавляло, но — до поры, до времени. Пока не надоест. И теперь — чувствовала, осязала — надоедает, если уже не надоело.
Боже мой, как она заметалась! Сколько раз говорила себя; возьми себя в руки, перестань дурить, посмотри внимательней — ведь он совсем не тот, каким казался, никакой он не сильный мужчина, никакая не опора, даже если бы что-то и получилось, первая попавшаяся новая симпатичная юбка уведет, только свистнет. Да и зачем, что за чушь — провинциальный бабник, ограниченный и плотоядный, как сказал бы Алексей, с одной материальной потребностью в душе, даже не очень кстати чистоплотный — уже заметила, да еще с восковым царьком в голове. Но — ничего не помогало, что же получается: она его полюбила? Нет, нет и нет: только не это! Если нужно одно слово, то, пожалуйста, — ненавидит: ненавижу! Ненавидит, но если можно отдать все, все, что было и будет – пожалуйста, с легкостью, нет цены: только одно, чтоб не бросил.
Вот когда ей далось понимание, как в свое время она мучила Алексея. Почему, что он ей такого сделал, если даже письма ни одного не вскрыла: все просто, не было этого, и теперь понимала — нет выхода.
И все-таки характер брал свое. Боялась больше всего, что начнет подстраиваться, подлаживаться — заметит: все, полный крах. Наоборот, хотя и понимала, что так нельзя, стала более раздражительной, резкой и свое брала только, когда наступал момент полной близости, когда все можно было списать на счет неуправляемой страсти; и у нее стали появляться такие нежности, такие к нему ласки, чего раньше никогда не было. И отношения, которые вроде уже стали рассыпаться, расплываться, опять встрепенулись — заметил, оценил — опять, на какое-то время встречи участились.
Понимала ли сама, что это самый короткий путь? Путь, спрямляющий конец, не больше: да. Ведь даже говорить, получалось, не о чем. Все отвлеченное, взмахивая крыльями бабочки, улетало ненужным, как дым, — ни к чему. Зато то, что осталось невыговоренным, стояло между ними, почему-то увеличиваясь снежным комом с каждым днем, и не освобождало.

И опять встает тот же вопрос: так встает, поднимается свободный конец перекидной доски, если оказаться на краю другого: был ли хоть один какой-то спичечный шанс у Надежды Сергеевны во всей этой истории? И да, и нет. Она говорила: «Последняя попытка»; некоторым могло показаться, что никакой попытки и не было. Попытка начинается не с полета, потому что полет — падение, а с толчка или даже разбега; выворачивая вопрос наизнанку, можно спросить иначе: на кого похожа человеческая особь, любящая только одну другую человеческую особь? На жука, пришпиленного булавкой. На длинную ходулю с одним костылем, если идти по льду катка или бежать за уходящим транспортом. А если вопрос, как овчинную рукавицу, вывернуть еще раз: что значит любить одну человеческую особь, остальных не подпуская дальше вытянутой руки? Это значит любить зеркало в ванной, стоячую воду в тихом пруду, просто стекло в книжном шкафу — любить свое отражение. Всегда сверху упадет что-нибудь: камень, сухой кораблик листа — по воде пойдет рябь, и лицо исказится, разложится на гребне волны. Это уже не лицо, не любовь, не отражение, а гримаса. Пожалуй, она отвратительна даже для смотрящих. Так начинается конец.
Все получилось как-то случайно. Однажды, поднимаясь в гостиничном лифте, нажала кнопку не своего этажа, а почему-то самого последнего… Нет, ничего страшного тогда не случилось: просто постояла минут десять на верхнем открытом балконе; отсюда, с самой высокой точки, город развертывался, как карта; подышала свежим высотным воздухом и на всякий случай поглядела. Как всегда зачем-то крепко вцепившись руками в балконные перила, осмотрелась по сторонам, вгляделась в то место, где жила уже почти год; попыталась найти здание общежития, но оно закрывалось от взгляда другими, более высокими. Постепенно ракурс взгляда вычертил из окружающего пространства небольшую площадку, составленную из квадратиков гранитных плит, сразу под ней, у входа в гостиницу; взгляд провисал, прогибался, делая затяжной рывок, и вспархивал у самой поверхности земли. Опять, как всегда, сначала ощутила легкое одеревенение во всем теле, будто мышцы стало сводить судорогой; затем тяжесть, постепенно расплываясь, пропала, в конце концов, переходя в легкое покалыванье пропускаемых через толщу плоти легких серебрящихся щекочущих пузырьков; и только потом, через какое-то время, наступило то полублаженное ощущение, ради которого она и вглядывалась внимательно в высоту. Вновь, почти неожиданно, словно выскочив из-за поворота, появилось ощущение хмельной легкости, полной отрешенности; оно как бы перерезало главную артерию времени, и время прекратилось: в нем нашелся пустой промежуток, легкий воздушный пузырек; и, в принципе, достаточно было легкого движения, чтобы сесть в него и полететь…
На какую-то доли секунды все сразу стало неважно: не важна ее странная любовь-ненависть к пустому чужому человеку, затянувшийся разбег ее собственной никому ненужной жизни, та разобщенность с самой собой, не дающая заглянуть в глубь зрачков, где кружевным хороводом проносится вереница знакомых лиц; это и многое другое казалось как бы никчемным, ненужным, не имеющим того хвостика ниточки, дернув за которую можно было попытаться размотать спутанный перед нее клубок с другого конца. И почему-то сейчас казалось, что это можно сделать, только отцепив омертвело вцепившиеся в край балконной решетки руки, а потом, перегнув тело, оттолкнуться ногами…
Однако, как всегда в последний момент, ей удалось придти в себя: кто-то открыл застекленную дверь, из любопытства заглянул на секундочку на балкон; ее уже примерившийся взгляд с трудом отлип от приголубленной поверхности; он как бы вывернулся наподобие штопора из густой толщи пространства; и на последнем касании взгляда с точкой зрения перед ее туманящимся взором пронеслось опять все тоже: винтовая лестница, темный пролет, перила, врезавшиеся в тело, и разорванная пустота, как внизу, так и наверху — выхода не было. Без выхода.

Но кончилось все (я имею ввиду ее отношения с Габриловичем), кончились они тем же самым месяцем, когда к концу октября похолодало, и утром лужи туманились льдистой корочкой. Уже давно понимала, ощущала, как ветхую распадающуюся одежду, дряблость того, что их связывало: нити, канатики, волокна были перепутаны, одного неловкого движения, казалось, достаточно, чтобы порвать; но порвала — так получилось, да и как иначе — она сама. Потом, возвращаясь много раз (не думала, нет, скорее, промелькивала догадка): порвала? — нет, просто ускорила. Произошло же все так: ночью, после долгого сидения с папиросой и книгой на гладильной доске, приснился сон, будто она, закутанная по шею в одеяло, сидит в незнакомой кровати, а напротив, точно в такой же позе, насмешливый Сережа; и они о чем-то разговаривают. Кажется, она, мучаясь жаждой, просит собеседника сходить за стаканом воды. Наконец согласившись, он встал и, скинув одеяло, оказался одетым в черном полуфрачном костюме с бабочкой и в кружевной белой рубашке. Повертелся немного, будто искал зеркало, в которое хотел бы заглянуть, не найдя, вздохнул, сделал несколько шагов и легко прошел куда-то за стену или просто исчез за границу ее ночного сознания. Время не ощущалась. Также внезапно он вернулся обратно, будто материализовался из обрывков ее пограничных впечатлений: сначала появилась фигура в черном, а затем и рука, протягивающая ей стеклянный стакан. Еще пока рука со стаканом тянулась в ней, и пока, перехватив его, быстро подносила к лицу, уже ей было видно, что здесь что-то не так: вместо того, чтобы маслянисто размывать все очертания за собой, стекло стакана пыльно и сухо просвечивало, а на самом дне что-то мелькнуло. Почти поднеся стакан ко рту, видя как сквозь стекло просвечивают и утолщаются пальцы ее руки и покрасневшая часть ладони, что придерживала стакан в горизонтальном положении; на самом его дне, чуть ближе к краю, она заметила небольшую черную пуговицу с четырьмя дырочками и выпуклым ободком. И сразу узнала: как же — как раз на прошлой неделе и потеряла ее (оторвалась от плаща и куда-то затерялась, потом еще долго расстраивалась); этот плащ теперь висел где-то на вешалке с вывернутым в обратную сторону рукавом… Она с удивлением подняла глаза на насмешливого Сережу, но у того было такое лило, будто он здесь совсем не при чем и больше за водой не пойдет; пить очень хотелось, тогда она наклонила стакан и взяла соскользнувшую пуговицу в рот, пососала ее, поставив поперек и дуя через дырочки — жажда вроде уменьшилась.
Впоследствии вспоминая, ей казалось, что между произошедшим в начале и случившимся потом существовало чем-то заполненное расстояние, какой-то более плавный переход; но отчетливо она запомнила только, как долго шла за чернофрачной спиной своего спутника, его поворот перед какой-то дверью, оскаленные в улыбке зубы и обращенные к ней слова: «Не бойся, иди за мной: я — твой вожатый»; и то, как он после этого засмеялся, загрохотал, закувыркался смехом, отражаемым от низких сводов коридора; а затем перед ней распахнулась дверь.
Дверь, очевидно, вела из помещения наружу, потому что вокруг белела святочная зима, сверкал посыпанный блестками ватный снег, но она шла в платье с открытыми руками вдоль нахмуренных бровей сугробов и не ощущала холода. Они пробирались по какой-то утоптанной аллее, освещенной густым лимонным, лунным светом, ибо, очевидно, была ночь; и только совершенно неожиданно споткнувшись, она поняла, что идет по кладбищенской дороге: слева и справа виднелись кресты, пирамидки со звездами, где-то ниже овальные фотографии с матово проступающими лицами, будто подсвеченными оттуда изнутри. Она ничему не удивлялась: ни тому, что куда-то пропал ее спутник, назвавшийся вожатым, ни тому, что фотографии тех, кого она видела, кто в данном случае являлся мертвым, на самом деле были ей хорошо известны, и что перед тем, как заснуть, она считала их живыми. Вот справа — топорща в противоположные стороны пшеничные усы разной длины, улыбается лицо Сергея Яковлевича, ее отца; у его физиономии какое-то давнишнее выражение, чуть насмешливое и задумчивое, будто фотография была сделана двадцать пять лет назад, когда он, уезжая из этого города, сидел у заливаемого дождем окна поезда и с удовольствием думал о своей долгой будущей жизни, будущей второй половине, о том, как поступит в Академию художеств и найдет красавицу-жену. Совсем рядом, через несколько специфических холмиков, одинаковых, будто сделанных одной формочкой для песка, она заметила фотографию своей матери, Ксении Александровны, фотографию, кстати говоря, выбранную неумело и неумно: лицо матери было искажено (знакомый момент начинающейся истерики), чуть приподняты уголки рта, а тонкие стрелки бровей были доведены до пульсирующий жилок висков. Она знала это выражение: сейчас лицо расползется по линии носа, рот раздвинется в беззвучном визге, и из этого визга выскочит сразу несколько полусумасшедших женщин, раскидывающих в разные стороны клочки волос и с ненавистью бросающихся на стены. Извините, скучно, проехали: и тут же отвернулась…
Она шла, ловко ставя ноги на утоптанную тропку, виляющую между сугробами, и видела знакомых, но давно забытых людей: нянечку из детского сада на Васильевском, которая ей первый раз в жизни надрала уши; учителей и бывших соучеников; преподавателя литературы с некрасивым лицом, мечущим огненные взгляды из-под широкого пространства лба, в которого когда-то была полувлюблена и который любил многозначительно поднимать палец перед очередной сентенцией; видела лица товарищей по учебе и подруг, лица в профиль и в фас: с одной некогда были довольно близки, а вот с этой всего лишь пару раз сидела в кафе Шоколадница и, мучительно переживая, что толстеет, ела бисквиты с жидким шоколадом, одновременно испытывая странное наслаждение…
Повернула голову влево и, ничуть не смутившись, заметила хитрую мордочку Соньки Аваковой, выгравированную на металле, с мелкими кудельками рыжих волос, закручивающихся надо лбом, снятую в профиль, так что отчетливо проступал хищный остренький носик, из-под которого торчала тоненькая, чуть заметная усмешка. Вот сейчас усмехнется и скажет, кося глаза в сторону: «А я думала, ты это умеешь — рвать! Ведь ты боишься высоты! Лично…»
Нет, она не вглядывалась во все эти мелькающие перед ней лица, как мельком оглядела взглядом и взъерошенную физиономию еврейчика Казнера, жидка, крошку Цахес: он, казалось, только что шевелил губами, разговаривал сам с собой, а затем вдруг остановился, будто отпрянул, встретив или увидев нечто удивительное. Чуть остановилась, едва замедлила шаг, когда увидела и большую, больше других, сделанную в масштабе один к одному фотографию Алексея, вставленную в середину огромного простого соснового креста, светлого, со стекающими слезками янтарной смолы. Где-то она уже видела это усталое лицо, заросшее неопрятной рыжеватой бородкой, с катящимися по наморщенному лбу каплями пота, в распахнутой на узкой груди коричневой ряске — где-то она уже это видела?
И тут, совершенно неожиданно, откуда-то сзади опять появился насмешливый Сережа, многозначительно подтолкнул ее в спину и чуть слышно, доверительно прошептал, будто их мог кто-то подслушать: «Рекомендую, очень даже рекомендую обратить внимание. Прошу мне довериться, вот еще два портрета — что вы сейчас скажете?» По инерции она сделала шаг и почти уткнулась в две беломраморные пирамидки, стоящие рядом; на одной, более далекой, только пробежав взглядом, мельком заметила свою фотографию: ту, хорошо известную, с сачком в руках и в платьице с оборками, а на более ближней — и сразу впервые резануло, защемило сердце — крутолобую коротко-стриженную голову, прореженную мужественной сединой, насаженную на короткую бычью шею и с прищуром глядящую на нее серыми стальными пластинами глаз.
Вот когда она по-настоящему забыла, что это сон, и ощутила смерть реально, как зажатый в ладошке кусок льда. Как описать охватившее ее чувство потерянности и боли — будто она шла свидание к любимому человеку, предвкушая и светясь изнутри, пританцовывая, поднялась по лестнице, открыла дверь — и увидела его, самого любимого человека, висящего на люстре с синим затекшим лицом и высунутым полуоткушенным языком. А внизу, откинутый ногами, лежал перевернутый стул…
Боль, вошедшая в нее легко, словно затекшая в расширяющуюся трещину, наполнила ее каким-то странным вязким чувством и заставила ее кинуться с коротким, как клич, рыданием вперед, обхватить выскальзывающее из рук подножие пирамидки и сжимать, тискать его, как потерявшегося и нашедшегося ребенка. Что странно (это тоже промелькнуло только по дну ее затемненного сознания), что вместе с чувством щемящей, рвущей грудь боли, где-то глубже, свернувшись в почти незаметный комочек, она ощутила и другое, почти противоположное чувство странного светлого умиротворения, какого-то хоть и подавляемого стыдом, но явно проступающего облегчения, будто освободилась от того, что раньше мешало. Эти два чувства были почти неотличимы, они боролись и катались, как два играющих котенка, или как два сросшихся спинами сиамских близнеца, и их нельзя было отодрать одно от другого без повреждений какой-то важной жизненно необходимой ткани.
Нет, эти чувства не мешали друг другу, наоборот, они как бы дополняли себя до чего-то целого, настоящего, что исторгало из глубины груди искренние рыдания, с которыми она все крепче сжимала пирамидку, почему-то не холодную, как камень, а теплую и мягкую словно подушку, проминающуюся от объятий и даже сохраняющую вмятины от рук. Совершенно неожиданно для себя она услышала где-то рядом, слева, тиканье обыкновенного будильника и ощутила, как потянуло холодом по ее открытым ногам: она опустила руку вниз, натянула на ноги одеяло и только после этого, подняв голову и чуть придя в себя, поняла, что стоит на коленях на своей кровати в общежитии и яростно сжимает в объятьях мокрую от слез и расплывшейся краски подушку.
Что испытала она, что заставило ее вскочить, словно боялась забыть и потерять еще тлеющее в душе чувство, почти не думая, накинуть на себе что попалось под руку и поспешить на улицу? Здесь было нечто от того полусонного состояния, когда, еще почти не проснувшись, опять закрываешь, смеживаешь веки, чтобы досмотреть нужный и интересный сон, прерванный некстати на самом интересном месте, и всеми силами пытаешься поймать растворяющееся в дымке дня ночное впечатление. Что гнало ее ночью, полуодетую, по коридору и лестнице общежития, как ни боязнь растерять это странно колющее и приятно щекочущее ощущение боли, нечто вроде больного и давно зудящего зуба, который зачем-то постоянно тормошила языком? Почему не вспомнила: ведь то, что она искала, телефон-автомат, есть в глубине коридора второго этажа; нет, толкнула входную дверь, распахнула: шел первый в этом году снег, он падал на пустынные улицы и истаивал на еще теплой земле, почти сразу превращаясь в мокрое ничто. Так никого и не встретила, пока бежала, придерживая на груди накинутое пальтишко: был четвертый час ночи — прохожих уже не было.
Понимала ли она, что испытание, ею задуманное, слишком чревато, невозможно, опасно, да и ненужно — почти наверняка проигрыш. Давала ли себе отчет, что, позвонив сейчас, среди ночи, Габриловичу, у которого жена и дети, она, пожалуй, просто хочет порвать сама, не дожидаясь из-за гордости, когда это сделает он сам? И да, и нет: это были опять два играющих котенка — расцепить нельзя.
Так и знала, чувствовала, мысленно готовилась — первая подошла жена. «Прошу вас, умоляю, очень нужно, ведь вы тоже — в конце концов — женщина: позовите!» Что сказала ему самое первое, самое важное, дабы объяснить свой полуночный звонок: ничего особенного, то, что надо. Что просит, умоляет — им нужно обязательно, прямо сейчас, немедленно увидеться. Габрилович подошел сонный, но сразу ото сна отрезвел, явно — поначалу — перепугался, переспросил: «Алло, кто это, алло, что случилось?» Да он поначалу ничего и не говорил, только хотел понять, что произошло, не случилось ли что-то страшное, а что страшное могло случиться — жива, звонит и так далее. Нет, ей нечего было объяснять: золотая козырная карта — ничего не объяснять. Все очень просто: женщина звонит ночью, говорит, что ей плохо, и просит, просто умоляет, чтобы он с ней немедленно встретился. Медленно, ох, как медленно — ощутила: в его голос стало просачиваться сначала недоумение, потом недовольство, постепенно перерастающее в белую ярость. Очевидно, для него тоже уже многое было потеряно, жена, по крайней мере, должна была уже понять что-то; но сколько они еще продолжали этот странный разговор, какой-то торг — она не хотела объяснять, он не соглашался выходить просто так, пока, наконец, она и не услышала — с каким-то острым чувством несоизмеримой падающей боли и светлого блаженства, блаженства освобождения и полета (отпустила руки, оттолкнулась ногами и полетела в черный пролет винтовой лестницы, густыми витками уходящей вниз) — он сказал: «Да, раз ты хочешь это сегодня, пожалуйста: нет, нет и нет! Не любил, хотя, возможно, хотел. Но ты знаешь: тебе ведь ничего нельзя сказать, ничего! Ты пустая, ты — прорва: берешь и тут же херишь. Все, и давай на этом кончим — я больше ничего не хочу о тебе слышать. Прощай».
Нет, она, кажется, даже уже не слышала последних слов, ей было уже достаточно: она с недоумением посмотрела на повешенную трубку и — захохотала, почти взахлеб, стукаясь иногда и не чувствуя боли затылком о стекло, затряслась от смеха, повторяя про себя одну единственную фразу, перемешанную, просеянную слезами: «Тебе ведь ничего нельзя сказать?»

Что такое падение? Лишь со стороны оно кажется слепым, со вставленными невидящими, хотя и кокетливо сверкающими стеклянными глазами. Почти всегда это и усталость, делающая незамеченным порог, о который спотыкаешься. Но подмигивает и второй глаз, как бы намекая на случайность того, что произошло — успокаивая и беря под свое крыло.
Если смотреть в замочную скважину, видно, что падение это прежде всего инерция разбега, когда бегущий под уклон ноги ставит не сам, не по своей воле, а просто, чтобы не упасть — и уже неважно, что будет дальше. Такое падение похоже на складывающийся веер. Или на с гневом захлопнутую дверь. И опять неизбежность видна только через щелочку: пока сидящие в тишине смотрят на сыплющуюся на пол штукатурку, хлопнувший дверью успевает отойти на какое-то расстояние. Короче — падение всегда уравновешивается шумом, который оно производит. Так от человека, прыгнувшего с большой высоты в воду, сначала появляются висящие в воздухе брызги, тело же появляется потом. При крещении полет может получить имя — подвиг, самоубийство или случайность. Но всегда это — падение.
Как все получилось потом? Вообще, она давно, кажется в институте, заметила, что не умеет пить. Как и мать, Ксения Александровна, легко пьянела от капли; и когда режиссер Народного театра после ее неудачного дебюта посоветовал научиться пить вино и не хмелеть, подумала, что даже буквальный смысл был бы для нее полезен.
Можно ли описать ее состояние в последующие после той страшной ночи два дня? Я бы сказал, что жила она как во сне, если бы сон не приобретал бы в этой истории порой большую конкретность, чем дневная реальность. Что делать — не могла прийти в себя. Не могла, не хотела верить, что все кончено: как же это? Не подойдет, не скажет больше ни слова, но почему? Мало ли что на нее могло найти — неужели нельзя простить? Ведь так легко — да ведь ничего и не было сказано? — посчитать, что этого звонка просто не существовало. Вот так вот замять его, закрыть, как женщины прикрывают темными чулками или брюками некрасивую волосатость ног. Сколько раз замечала такое: задержишь на несколько секунд дыхание, вот уже темнеть начинает в глазах, не хватает кислорода, состояние полусмерти; но сделан спасительный вдох — и ничего не осталось: нырнул, проплыл под водой и вынырнул…
Не получилось. Всего несколько раз за эти два дня видела Габриловича: столкнувшись в коридоре, и он в вежливом поклоне опустил стриженный седой бобрик волос; на собрании, куда всех заставили прийти: он что-то говорил, а она сидела во втором ряду и ловила его взгляд; а на следующий день увидела его в окне только что отъехавшего автобуса: скользнул взглядом сквозь нее и все. Каждый раз, когда их глаза на мгновение встречались, перекрещивались, как тугие нити, по холодному, опускающемуся вниз опустошению она ощущала, как тот бумажный последний шансвспыхивает, словно подожженный с одного угла и укорачивается от быстрого тления. Он, шанс, сворачивался и уменьшался, как (Боже мой, что за мания такая – искать сравнения, когда это кончится?) кусочек льда, зажатый в ладони. Но и его подтаивающая часть не пропадала втуне, стекала каплей по руке и холодила сердце, накапливаясь в особом резервуаре, на крышке которого была пришлепнута наклейка с одним нанесенным расплывающимися чернилами корявым словом ненависть: ненавижу! Каждый раз она отдавала себя всю, волной надежды текла в перекрестие взглядов, и каждый раз, отскочив, словно резиновый мячик от стенки, возвращалась обратно, костенея в неприязни и презрении к этому отталкивающему ее человеку.
Именно тогда, встретив и поймав его безразличный взгляд через автобусное стекло, ей показалось, что льдинка последнего шанса выскочила у нее из руки, как скользкая сливовая косточка. Она шла, тяжело переставляя ноги, точно втаптывая в еще не успевший надоесть первый снежок простое выражение все кончилось. Если бы ей удалось отстроиться от этого ощущения, взлететь и взглянуть на себя сверху и со стороны, то она бы увидела, как по заснеженному, с черными залысинами, тротуару идет, чуть сгорбившись, молодая женщина, может быть, не очень красивая, но и не уродливая, которой не нужен никто на белом дневном свете и которая считает, что раз так, значит, и она никому не нужна. Теперь у нее было только одно желание — как-то убить время. Уж кто-кто, а она-то знала, какой потрясающей живучестью обладало иногда это время: оно могло пройти сквозь огонь, воду и медные трубы, его, как жидкость, можно было истолочь в ступе, а оно почти не уменьшалось, медленно убывая с пульсирующими секундами.
Могло ли в этот вечер получиться иначе? Подумаешь, великое дело, чтобы как-то сократить вечерние часы, решила позволить себе немного расслабиться. Зашла в какую-то полупустую мороженицу, заказала несколько сдобных бисквитов, несколько разноцветных шариков мороженного с сиропом и бутылку шампанского. Она, словно наказывая кого-то, слизывала с пирожного сладкий слой крема, зная, что ей это нельзя, что нельзя женщине полнеть; но она делала это, как бы слизывая, стирая свои собственные неудавшиеся надежды на незадавшееся женское счастье. Она пила фыркающее в язык и нос шампанское, которое никогда не любила, с непонятным блаженством думая, что сейчас разрушила бы любую добродетель, подвернись она ей под руку; но если нет другой, то можно и свою. С тайным мстительным злорадством ей представлялось, с каким наслаждением она разорвала бы свою жизнь двумя руками, как рвут на два куска шелестящую шелковую материю, лишь бы было побольше зрителей. Разорвать и молча оглядеть их — вот что вы со мной сделали! Сколько прельстительных видений носилось в ее возбужденном и одновременно быстро туманящемся мозгу, сколько искривленных трагических лиц умоляюще глядело на нее, просительно протягивая руки; но она шла мимо — как она хотела наказать их всех и, казня себя, думала, что досаждает и им. Боже, сколько различных сил она ощущала в себе! В одном скользнувшем в горло газированном пузырьке она увидела два серебряных кольца: надо было взяться за них руками (она чувствовала, что сможет) и перевернуть мир, который со скрежетом уходил бы между ног: и в ширившуюся трещину затягивалось бы все — кусты, деревья, вырываемые с корнем, перевернутые дома и испуганные искаженные осколки лиц. Нет, не обязательно так торжественно, совсем необязательно, чтоб серебряные кольца, вполне достаточно и белой бельевой веревки: она делала из нее петлю и душила, душила все тоже самое — оттопыренные выставляемые пальцы, просящие лица, худое облачко, зацепившееся за острие дневного месяца на фоне голубого неба, и пучок лучей заходящего солнца, похожий на пук соломы.
Нет, она даже не допила до конца бутылку шампанского и оставила на блюдечке кусок недоеденного пирожного — ей было уже достаточно. Глянула мельком на часы: неужели прошло всего полчаса? Как растратить это безжалостно долгое время? Она опять шла по заснеженному тротуару и чувствовала, что секунды вытекают вместе с пульсом, и в каждой, точно в янтарном шарике, светилось какое-нибудь одно воспоминание. На какую-то часть пути ей стало даже весело: она прищуривала глаз (все время забывая какой: правый или левый, как учил ее Сергей Александрович в тире возле зоопарка) и представляла, что стреляет: воспоминания лопались, словно мыльные пузыри. Вот она подняла голову, увидела, как в закругляющейся поверхности стакана с прозрачной маслянистой жидкостью на дне отражается ее расползающееся лицо, почувствовала на себе осторожный удивленный взгляд стальных серых глаз и, отодвинув стакан ладонью, сказала: «Из стакана — женщине? Вы шутите!» Стакан вздрогнул, как от холода, и в момент рассыпался на мелкие осколки, а маслянистая жидкость, на мгновение провиснув в воздухе, пролилась вытягивающимися каплями на пол.
Прищурен левый глаз, и в его хрусталике женщина, порывшись в сумочке, достает оттуда сигарету и зеркальце, после чего смотрит по сторонам, загибает руку за спину и расстегивает крючки лифчика. Бах-бах! — крючки с треском вырывают нитки и материю, и облегченные груди тяжело и ожидающе округляются под кофточкой.
Вот еще одна секунда, взлетев, распухла до размеров сиреневого грибка и, развернувшись, показала внутри себя затененную полянку; просеянный ветвями свет выструганными лучиками прореживает воздух и проводит узенькие полоски по коже оголенных рук, которые перебирают пальцами сухие осенние листья, тут же превращающиеся в прах; и в тот момент, когда она была уже готова подумать, что листья это хорошо, листья это сторож, от сощуренного в прицеле правого глаза страшно заскрипело дающее тень дерево, а потом с треском рухнуло вниз, разбрызгивая по сторонам ошметки этого видения…
Как получилось, что она тем же вечером познакомилась у кинотеатра с молодым парнем, лица которого толком не разглядела, а после сеанса, даже не досмотрев его до конца, приняла приглашение зайти к нему на полчала выпить кофе? Понимала ли она, что делает, отправляясь в одиннадцатом часу домой к незнакомому мужчине, сама расслабленная и пережитым, и выпитым: ведь нельзя же, нельзя! Разве не успела она заметить по тому, как все более и более смелел этот человек, останавливая ее, спокойно держа за талию, прижимал к стене и жестко целовал губы, делая при этом что-то руками, а в парадной, где они простояли минут двадцать, вообще попытался сделать невозможное, что он — скорее всего, просто кобель, и она рискует очень многим, поднимаясь по бесконечной лестнице вверх, бережно поддерживаемая сбоку его рукой? И да, и нет. Ей казалось, что понимает все, что делает, но держит нити происходящего в своих руках, и в крайнем случае всегда успеет дать полный назад; и в тоже время она с каким-то непонятным наслаждением ощущала, как постепенно размывается, отдает себя на волю волнам, что это именно она летит, летит, летит за все, что получилось на так, что не получилось…
Расслабило ее и то, что в комнате, куда они поднялись, за столом сидела шумная компания; их встретили смехом, как в забытое студенческое время звенели тарелки, бокалы; кто-то тренькал в углу на гитаре; ей налили еще, сразу закружилась голова; и больше, пожалуй, ничего, никаких обрывков того затянувшегося вечера не осталось; все было погребено в памяти, как под обвалившейся стеной: и все…
Приснившийся ей той ночью сон был настолько стыдным, что не случись ничего более, она бы никогда не решилась переписать его потом по памяти в дневник; ей снились самые интимные отношения, причем со всеми невозможнейшими подробностями, причем, не с одним мужчиной, а сразу с двумя: Габриловичем и Алексеем. Она, почему-то опустив голову, полулежала в неудобной позе на диване с холодной кожаной обивкой, а по обе ее стороны сидели они и ласкали ее тело, отчего одновременно она испытывала ни с чем несравнимый стыд и несравненное блаженство; не имея сил сдерживать себя, она что-то лепетала, стонала полураскрытыми, иногда свободными от поцелуев губами; как сильная рыба, выгибала тело дугой; а когда ласки прекращались, на какое-то мгновение переходя в резкую боль, она опускалась на дно черной темноты; но потом все начиналось сначала…
Очнулась она от странного щекочущего ощущения на коже, с трудом разлепила отяжелевшие веки и, не успев ничего понять, увидела склонившегося над ней незнакомого мужчину, который рисовал на ее обнаженной груди крестики и нолики помадой. Зачем она не сразу попыталась вскочить, а сама не понимая, что делает, опять в испуге смежила веки и попыталась погрузить себя в кажущуюся спасительной темноту; будто поднырнула под мешающую плыть почерневшую и сгнившую в воде деревянную балку. Естественно — ей показалось, что это дурной сон. Но сон больше не приходил; даже сквозь темноту отсутствия зрения она ощутила крепко сжавшие ее грудь пальцы, легкий щелчок в губы и голос: «Кажется, проснулась». Одного мгновения при вновь открытых глазах оказалось достаточным, чтобы узнать вчерашнего знакомого, который стоял у окна, курил и с усмешкой наблюдал, как какой-то другой мужчина изрисовывал ее тело, кажется, ее же помадой. Всего на долю секунды ей удалось увидеть сверху эту комнату: грязный разоренный стол с неубранной посудой, за которым, сидя, положив на него локти, спала женщина в истерзанной одежде, и двух мужчин — одного у окна, а второго, склонившегося над ней, в страшной позе лежащей в углу на диване с кожаной обивкой. Боже мой: она сделала, что могла, все, что можно! Рванулась, отбросив от себя мерзкие руки, попыталась вскочить, хотя уже в воздухе была остановлена, поймана, рывком прижата снова к кожаной обивке; и руки, она их сразу почувствовала, нет, руки были не те, с которыми легко можно было справиться или уговорить. Боже, куда же делась та Надя, та непреклонная женщина, умевшая ставить на место хамов одним взглядом, поворотом головы, почему никто не испугался ее крика, да ведь и не кричала она, а умоляла, просила вернуть ей ее одежду, отпустить, пожалуйста, прошу вас, прошу вас, отпустите, не надо, прошу, не надо… А руки и наваливающееся тело распинали ее на кожаном диване; с ужасом она слышала злые насмешливые слова, что она здесь столько выпила и перебила посуды, что с нее еще немало причитается; кто-то другой, стоящий рядом, лил в ее открытый род водку, и она, захлебываясь, глотала, пытаясь, сколько можно, вытолкнуть языком, и все-таки глотала, чувствуя, что при этом не пьянеет, а наоборот трезвеет все больше и больше, мечтая сейчас только об одном, чтобы сойти с ума или умереть, и тогда делайте с ней, что хотите; а в ушах стояло мерзкое хихиканье сидящей тут же на диване незнакомой женщины; и хотя понимала, что попала не к тем людям, которые могут сжалиться над ней и когда-нибудь отпустить, все лепетала, слабея, умоляла высохшим шершавым ртом; но это долго не кончалось… На какое-то безумное мгновение у нее в мозгу пронеслась, проскользнула мысль: «Ну, вот ты им и отомстила. Ты этого хотела?» — и тут же эта дикая и узкая, как струйка, мысль потонула в широком охватившем и понесшем ее потоке отвращения…
…Она вернулась в общежитие уже под утро, спокойно, держась подчеркнуто прямо; прошла через комнату к своей кровати, с видом, как будто знает, что делает, открыла тумбочку и с нижней полки взяла пачку нераспечатанных писем, которые за этот год получила от Алексея; наугад вытащила одно из первых, надорвала конверт и сухими глазами прочла первую попавшуюся строчку: «…потерпели полный крах, и вместе с тобой дошли до точки. Но у нас есть, даю слово — есть возможность быть счастливыми и начать все сначала. Подумай…» И найдя первое письмо, стала читать уже по порядку…
Вечером того же дня с главпочтамта, куда она уже раз забредала ночью, и сама не зная зачем, набирала номер знакомого телефона, она дала Алексею телеграмму: «Выезжаю завтра твоя Надежда».