

Памятный день 25 августа
25 августа Танька не столько отмечала (хотя отмечала), но помнила и напоминала мне. У женщин (в отличие от мужчин) вообще присутствует такая фиксация на датах, как событиях по меньшей мере неслучайных. 25 августа 1969 года Танька вернулась из колхоза, в районе Дачи Долгорукова, куда направили всех почти первокурсников их факультета; не помню, сколько она там была: наверное, пару недель, вернулась с наслаждением предвкушая душ и горячую воду.
Только помылась, и звоню я, по ее словам, как ни в чем не бывало, и предлагаю встретиться. Как ни в чем не бывало — потому что мы с ней были в ссоре, я вроде как предпочел ее подружку, Наташку Хоменок, но и с ней поссорился, не помню, по какому поводу, я вообще был избалован женским вниманием. Но с Танькой все два школьных года мы много разговаривали по телефону вечерами, а у Хоменок телефона не было, и она вообще жила в Александровке.
Вот этот день возобновления наших отношений Танька и отмечала всю жизнь, тем более что с этой датой было связано для неё еще два события — день рождения ее подружки по начальной школе Иры Незговоровой, а еще в этот день, только через 10 лет умерла наша первая собака, черный терьер по кличке Джимма-Арета. Я сам этих дат не помнил, но Танька помнила и не давала забыть мне.
25 августа 1969, мы, вчерашние одноклассники, встретились на выходе из метро напротив Дома книги и пошли куда-то по набережной в сторону Спаса на крови. Я, естественно, ничего не помню, ни о чем говорили, я даже не уверен, что мы тогда целовались, могли целоваться, у меня повышенный порог стеснительность, то есть, иначе говоря, я вообще не стесняюсь. Сегодня стесняюсь, например, того, что хожу в памперсах, по большей части влажных, я это ощущаю, как признак мужского банкротства. Но до этого мало чего стеснялся и мало чего пугался, потому и барьер страха у меня рифмовался со стеснительностью, которая практически отсутствовала.
Но я все равно не помню, поцеловал ли я Таньку на прощание, мог поцеловать и, скорее всего, поцеловал, но мог и не поцеловать, ведь мужественность как и женственность существуют только при их демонстрации. А так — нет. Женственность — не означает безбашенное кокетство, скорее, напротив, стеснительность и осторожность, с мужественностью все немного проще, она соответствует культурным стереотипам, разным в разных культурных и социальных стратах, но по контуру похожим как похожа брутальность в разных поколениях и социумах.
Но ведь сейчас это уже все совершенно неважно. Я не отмечаю, конечно, но вспоминаю почитаемый ею день 25 августа, впервые без нее. Прошло почти 8 месяцев, как я живу один, и ничего не зарубцевалось, ничто не перестало болеть, просто боль немного разная — не как после ампутации поначалу, а как от натертой мозоли из-за протеза. Что такое протез? Время, наверное, время делает вид, что протезирует нашу психику, замещает собой то, что заместить невозможно. Но боль градуируется и различается.
Вчера специально весь вечер провел в ее комнате не только для того, чтобы сделать себе больнее. Несколько месяцев назад я купил очки дополнительной реальности и, чтобы усложнить себе жизнь, смотрю через них фильмы на как бы огромном экране размером в 2 с половиной метра. Смотрел фильм про старого и молодого гонщика, старого играл Бред Питт, съемки были вполне масштабными, вполне для просмотра на большом экране.
Но у Танькиной комнаты есть одно преимущество, вытекающее, как любое преимущество, из недостатка: в ее спальне одно окно, а в моей три. Три окна высотой метра 3, и сколько не закрывай шторы, свет все равно проникает. А у Таньки в комнате все темнее, потому что она не могла спать при свете, а мне все равно, в том смысле, что все равно не засыпаю без костылей. Поэтому я лег на ее кровать, опустил единственную штору и стал смотреть фильм в абсолютной темноте.
Что касается того, как на меня влияет обстановка ее спальни, она не влияет каким-то особенным образом, потому что я не смирился с Танькиной смертью, и не ее дневники, где она, выпив, задавала мне жару (причём вполне заслуженного при этом), ни то время, которое якобы лечит, ни мои три недели среди друзей в Усть-Нарве ничего кардинально не меняют. Я остался один — с протезом. И не могу, и не хочу с этим смириться.
Издание книги «Жена» стоит на месте, хотя ей вызвались заниматься несколько вполне себе влиятельных людей, до издательского плана моя рукопись не дошла. Не могу сказать, что меня это слишком тревожит. Не для того я прожил эту жизнь, не идя ни на какие компромиссы, чтобы в конце начать мандражировать. Книга написана и будет издана, возможно, многим мешает фигура автора, ну так и он не вечен, а без него все будет проще. Я тем временем собираюсь оцифровать Танькины дневники, чтобы в следующем расширенном издании представить все три части: собственно книгу «Жена» из 66 главок, Танькин дневник из восьми блокнотов, а также мои дополнения к книге «Жена», в которые и этот текст, возможно, войдет.
Несколько близких мне людей осторожно спрашивали меня уже несколько раз: это, наверное, последний текст, это уже прощание? Но я ничего не знаю. Я не пишу никаких прощаний, я как Портос, пишу, потому что пишу. Я понимаю, что читателю уже давно все ясно, ему не нужна эта избыточная информация, частично дублирующая себя, и возможно, просто лишняя. Но я пишу о моей девочке не для того, чтобы кому-то понравиться или кого-то убедить. В чем, в чем убеждать? Что мне одному совсем хуево? Тоже мне — бином Ньютона, я пишу о ней, потому что не могу не писать, мне нужно все время растравлять эту рану, чтобы боль не давала мне покоя, чтобы она кровоточила, потому что я не уверен, что все сделал, чтобы ее спасти.
И в любом случае не могу — как говорят мудрые люди — ее отпустить. Я тебя не отпускаю, понимаешь, не отпускаю и никогда не отпущу. Тебе нет замены, и даже если ты утащишь меня за собой, в этом не будет ничего более болезненного, чем сейчас или полгода назад, или еще через полгода, которые еще надо прожить.
Я это пишу исключительно для себя. Я сегодня отмечаю день 25 августа 1969 года, который отмечала ты, как день нашего повторного воссоединения, и мне никто не нужен, кроме тебя, хотя я и смеялся над твоей чувствительностью и пристрастием к памятным датам. Всего лишь число, не более того. И я подсмеивался над тобой, но сейчас уже не смеюсь. Это давно не смешно. Твоя болезнь отменила мою беззаботность и мой настырный цинизм пересмешника. Нечего и некого высмеивать, кроме себя. Это, пожалуй, единственное, на что я еще гожусь, моя дорогая. Если, конечно, гожусь.