Выбрать страницу

Переводчик чужих мыслей

Лиterraтура

Оригинал текста

Книга Аси Пекуровской «”Непредсказуемый” Бродский» — редкая, в том смысле, в котором это слово понимал Паскаль, уповая на связь между редким и прекрасным. Она — редкая именно в русской культуре, в которой место отрицательных коннотаций для Бродского (как для классика) не предусмотрено. И это в отличие от английской или американской литератур, где критических отзывов о его прозе и поэзии много. Причем, эти отзывы были прижизненные, досаждавшие Бродскому и вступавшие в диссонанс с дружным хором похвал от компатриотов и славистов.

В чем упрекали Бродского? В плохом и старомодном английском, в пафосном и несовременном способе аргументаций, в том, что для носителя языка писать так было бы совсем неприлично и невозможно.

В нескольких главах Пекуровская подробно разбирает эту критику, находя ей место в русле той задачи, которую она формулирует, называя себя демистификатором (демифологизатором). Причём, ответственным за ряд доминирующих мифов о Бродском, она полагает не только самого поэта, но и тех, кого она называет заведующими капиталом Бродского на рынке символических благ. Некоторых она называет по именам, прежде всего Льва Лосева, Соломона Волкова, друзей юности, но большая часть угадывается, тем более что те, кто наиболее отчётливо наделял образ и творчество Бродского ореолом, прекрасно известны. Те же, кто развивает уже существующие мифы, нам тоже вполне понятны: за малым исключением, это почти вся славистика и российская филология, занимающаяся 20 веком. Передвигаться по существующим рельсам удобнее и безопаснее, чем торить путь по целине.

Естественно, труд демифологизатора встречает ожидаемое сопротивление. В случае с Пекуровской, в основном, используется простая схема дискредитации: выявление личных мотивов обиды. Наиболее характерно это проявил хотя бы Валерий Попов, который — на правах старого приятеля — строит свою аргументацию по простой схеме. Ася Пекуровская, обладавшая не оспариваемым статусом острой на язык первой красавицы неподцензурной ленинградской литературы, превратилась в подобие старухи из сказки Пушкина про золотую рыбку. Ей было мало того, что ее внимания добивались и ее шуток побаивались наиболее известные поэты и писатели 60-70-х, ей захотелось победить их и интеллектуально. Поэтому, мол, она совершенно не ценила своего мужа Довлатова, на которого она смотрела с нескрываемой иронией; не менее ревниво она относилась и к славе другого своего поклонника Бродского, и когда выдалась возможность, попыталась отомстить за выпавшую на их долю славу.

Я не буду оспаривать эту версию позыва к демифологизации, она, как и другие, вполне работоспособна. Но сами по себе версии мотивации почти ничего не меняют в том, что оборачивается текстом. А текст Пекуровской заслуживает рефлексии.

В первоначальном смысле вся монографию может быть выведена из раннего отзыва о Бродском Набокова, прочитавшего по просьбе Карла Проффера поэму «Горбунов и Горчаков» и упрекнувшего автора в многословии и отсутствии словесной дисциплины. После чего Набоков для Бродского умер: в рамках стратегии Бродского критические суждения о нем не допускались. Все отзывы попадали в две папки: рабили враг. Рабом могли быть и друзья, и временные попутчики, и объекты его благодеяний, но попытка дистанцироваться (не говоря уже о критике) навечно ставила на попытке самостоятельно мыслить клеймо врага.

Совершенно не важно, когда именно Бродский со всей отчетливостью понял, что репутация важнее содержания, точнее и есть тот материал, из которого шьют будущее и который сохраняет (и должным образом интерпретирует) написанное, и стал подниматься по движущейся лестнице репутации как по эскалатору, с разными скоростями, но одним направлением: вверх.

Когда Ахматова зафиксировала, что попытки противодействия этому движению только играют ему на руку по принципу снежного кома (какую биографию они делают), она это сделала уже в рамках того мифа о Бродском, который он продуцировал: гений, появляющийся и проявляющий себя назло всем попыткам его остановить. И ниоткуда.

Пекуровская нагружает бешеное честолюбие, которое с младых ногтей демонстрировал Бродский, рядом отрицательных коннотаций, но то, что Бродский осознал, что репутация первична, свидетельство его зоркости и перемен в приоритетах мировой культуры, подсказывающей филологии место: текст — яйцо, а то, что текст порождает, — курица. Текст важен в контексте акустики, которую поэт, это понимающий, присоединяет с помощью приемов жизнестроительства.

Пекуровская показывает, как Бродский собирает свое сообщение (и себя, как сообщение), как конструктор. Так как текст для него — яйцо, он отбирает те поэтические приемы, которые принесли успех в других культурах (не очень здесь отличаясь от других), резонно ожидая, что и русская культура, в которой эти приемы незнакомы, отреагирует похожим образом. А для того, чтобы скрыть или оттенить тот акцент, который он сделал, поставив на первое место азартное строительство репутации, продуцирует миф о главенстве языка, который в его вполне романтической версии оказывается впереди и этики, и психологии.

И здесь на помощь Бродскому приходит то, что мешало другому. Плохое знание языка оригинала. Одна из любимых мыслей Бродского о том, что язык самоценен и старше времени, которое язык боготворит, взята Бродским не из Хайдеггера, которого он тогда еще не читал, а из неправильно переведённого им стихотворения Одена, впоследствии строчку, соблазнившую Бродского, вымаравшего из окончательного текста. Как банальную.

Пекуровская подробно показывает, чем Бродский стимулирует Одена работать на его репутацию. Оден был первой остановкой в пустыне эмиграции, где Бродский нашел своего англоязычного Державина, весьма оригинально опознавшего в нем нового Пушкина. Оден, которого Бродский не только почитал, но и пытался подражать ему с той дотошностью, с какой сам Оден не мог бы повторять себя, не читал на момент знакомства ни одного стихотворения Бродского и не шибко интересовался Россией. Но Бродский был представлен ему гулом похвал от его советских знакомых, и он одарил его похвалой, как гонимого поэта, жертвы коммунистической деспотии, сказав, что стихи Бродского почти не уступают Вознесенскому, которого он считал первым советским поэтом.

Пекуровская пропускает образ поэта сквозь палочный строй всех возможных упреков. Бродский собирает себя по кусочкам, как разрубленное мертвое тело, сбрызгивая его живой водой своего гигантского честолюбия, и это оказывается правильной стратегией. Как Фрост, Бродский с определенного момента начинает писать по стихотворению на Рождество. Как тот же Оден использует одни с ним темы, и подчас стихотворения Бродского являются перелицованными подстрочниками, почти неотличимыми от оригиналов, в которых, однако, оригинальными порой являются только первая и последняя строчка, а все остальное вольный пересказ.

Не желая обнаруживать причину своего взлета, Бродский старательно дистанцируется от той силы, которая вознесла его наверх, от славы опального поэта, поэта диссидента, чтобы нерукотворность его успеха не выпадала бы из объятий чистой эстетики. Но при этом с иезуитской тщательностью охраняет этот и другие мифы, как сакральных богов, дабы панибратское к ним отношение не обнажило то, что он старательно камуфлирует.

Одним из важнейших качеств, которое, по Пекуровской, Бродский в себе активирует, это понимание гениальности как непредсказуемости. Сохраняя обаяние непредсказуемости, Бродский тщателен до мелочей: неуклонно опаздывает на все тусовки и приходит тогда, когда его уже отчаялись дождаться, и почти всегда в сопровождении неожиданного (нового) компаньона. И столь же ожидаемо уходит первым, когда веселье в полном разгаре, потому что он не от мира сего, не от мира рутинных действий и развлечений, а посланник мира божественной спонтанности. Это не мешает ему многократно переписывать и корректировать свою биографию, так, в определенный момент, когда он пытается толковать Марину Басманову как Беатриче, он снимает все ранние посвящения стихов другим женщинам, и посвящает их ей. Один поэт, одна прекрасная дама.

Пекуровская дотошна в наблюдениях за тем, как этика, в виде набора критериев, способных дискредитировать те или иные стороны стратегии Бродского, поступательно отодвигается в подчиненное для эстетики положение. Непредсказуемый гений выше правил, и он целенаправленно нарушает нормы, если они мешают наполнять ветром паруса его стремления к признанию. Многочисленные истории с продвижением Бродским тех, кто возвышал голос в хоре его ангелов-хранителей, столь же отчетливо контрастирует с тем, как он ставит палки в колеса всем, кто претендует на долю его славы. Это не только анекдотические истории с Евтушенко и Василием Аксеновым, которым Бродский неутомимо мешал в их американских карьерах, и не только, на первый взгляд – абсурдные, ставки на того или иного поэта второго плана, объявляемого мэтром главным поэтом эпохи, и тщательное слепое пятно вместо тех, кто мог бы быть ему опасен.

Это и попытка не допустить появления таких интерпретаций его биографии, которые противоречили бы представлению о нем, как о непредсказуемом, спонтанном, воздушном гении, чуждом рассудочному прагматизму. Это и пребывание в московской психушке для получения справки для ленинградского суда, что тщательно скрывалось, и интерпретация (вполне простительная) обвинения в тунеядстве и ссылке как то, что роднит его с Овидием, и его стремление всеми силами эмигрировать, которая была перелицована в историю о принудительной высылке на основе им же инициированного приглашения из Израиля. И желание воплотить нечто подобное стратегии Евтушенко, умудрявшегося сидеть на двух стульях, для чего Бродский пишет письма советским руководителям, пытаясь заработать возможность не только уехать за границу, но и возвращаться в СССР. Как поэт со статусом поверх барьеров.

И уже упомянутое Пекуровской старательное дистанцирование от образа поэта-диссидента, борца за свободу, который бы умалял образ поэта, возникшего из облака и пуха английских крыльев.

Восхищение империей, как природной стихией силы, заставляет Бродского противоречиво оценивать советскую власть и брать под защиту те имперские комплексы, которые вместе с Бродским разделяла и русская классика, и многие советские граждане. Он подчас был ретроградом, как при написании стихов «На независимость Украины», не столько следуя своим убеждениям, сколько ища доводы для оправдания своим предпочтениям, которые, в свою очередь, лили воду на мельницу его стратегии подтверждения и осуществления его поэтической миссии.

Осознаваемый им прагматизм продвижения себя, как отдачу, вызывал подозрение по поводу любого прагматического движения, если оно не полностью совпадало с его пониманием собственной траектории.

Поэтому Бродский уверяет, что поэт не должен быть (стать) объектом наблюдения, он должен покорять аудиторию, похищая ее волю, как похитители сабинянок, в некотором смысле упрощая, уплощая и давя аудиторию как божественный танк. Поэтому он оставляет странное на первый взгляд распоряжение, препятствующее в течение 70 лет писать его биографию друзьям и публиковать его письма. Он предпочитал, чтобы его образ затвердел как гипс, как некогда мягкая в божественных пальцах масса, превращающаяся со временем в камень, памятник, мрамор, еще один очень важный аспект его мифологии. Резонно сомневаясь, что даже самые близкие ему люди, освободившиеся после его смерти от его же диктата, не станут понемногу разрушать тот миф, который он с их участием строил на протяжении нескольких десятилетий. Как после танка, все должно было стать тенью его образа, структурно плоской, но его.

Скорее всего, Ася Пекуровская сделала то, что более всего не нравилось Бродскому и пугало его беспощадной перспективой, она выбралась из-под танка живой, здоровой и стала наблюдать за теми, кто хотел проехать в будущее на броне танка, подмявшего под себя многое и многих.

Она кропотливо с академическим (и иезуитским) тщанием фиксирует, как Бродский вместе с заведующими продвижением капитала Бродского на рынке символических благ выдает путанность мысли и косноязычие за божественное откровение, казуистику использует вместо аргументов, пытается за лелеемой сложностью скрыть нежелание (или неумение) быть отчетливым там, где быть точным не хотелось.

Скажем, в своей Нобелевской речи, весьма скептически оцененной англосаксонскими критиками. Или во время разбора для студентов стихотворения Фроста. Разбирая чужое стихотворение, как схему построения им самим сложного высказывания в стихах и эссе.

Пекуровская настолько последовательна, аргументирована и неотступна в своей критике Бродского, что иногда кажется: а что если это не критика, а апофатическое богословие? Она рассматривает как составляющие поэтики Бродского, так и способы его агрессивного позиционирования, приводит оригиналы текстов тех поэтов, которые являются чем-то вроде подстрочников наиболее известных стихов самого Бродского, анализирует его эссеистику, стенограммы занятий со студентами, показывая как казуистика появляется всякий раз, как только Бродскому оказывается необходимо доказать свою правоту и подтвердить свою спонтанность, непредсказуемость, эрудированность, не имеющую пределов, и кажется следующим вопросом, который вот-вот задаст критик, будет: а не пародия ли он?

Но этого вопроса Пекуровская не задает, она оставляет вывод на рассмотрение читателя, предоставляя ему в качестве материала анализ сравнений, высказываний, претензий на оригинальность, которые подчас оказываются тщетными. И возникает ощущение, что критик как бы нанизывает на инерцию своих рассуждений очередное отрицание: Бродский — не умён, не оригинален, не благодарен, не благороден, мстителен, спесив, очень часто косноязычен, многословен, избыточен, полон самоупоения, является переводчиком неправильно понятых чужих мыслей и заемных интонаций. Его репутация в англоязычных странах не похожа на репутацию у родной русскоязычной аудитории, поставившей Бродского на пьедестал последнего великого поэта. И что из этого следует?

Очень многое, что сформулировать затруднительно, если опираться на так импонировавшие Бродскому эстетические категории. Практически вся русская поэзия остаётся исключительно русской, потому что при переводе на иностранные языки она оказывается в тени тех оригиналов, которые на неё повлияли, и очень часто это влияние определяющее. Но ценность тех поэтов, которые для зарубежного читателя их стихов в переводе оказывается небольшой, в русском, отечественном случае оборачивается совершенно другой стороной.

Предположим, мы согласимся с Пекуровской и скажем, что, кажется, Бродский перевел на русский просторечие ряда английских поэтов второй половины 20 века, отталкивался от идей и интонаций оригинала, но сам становился при этом непререкаемым оригиналом для русских читателей. Это переводное просторечие привело к появлению давно ожидаемого лирического героя с лексикой послевоенной советской эры, с большим числом слов и отношений к ним, не существовавших в русском поэтическом языке. Той самой заговорившей улицей, тем самым человеком уже не эпохи Москвошвея, а фабрики Красный треугольник и Большевичка, реакцией на усталую и самодовольную советскость со стороны фрондирующего западника, подчас не знающего английский, но видящего окружающий советский быт сквозь отражённый свет витрин воображаемых западноевропейских магазинов. Как новое из чистки.

Да, косноязычно, да, пафосно, потому что себя и окружающих надо было убеждать в своей правоте в ситуации противостояния с могущественным соцреализмом. Да, многословно разбрызгивая от волнения, помноженного на высокомерие, слюну вдохновения, но с интонацией послевоенного поколения, разбуженного и разочарованного напрасными надеждами оттепели. Один только образ сексуальной свободы (с неизбежным, конечно, сексистским оттенком): все эти «красавице юбку задрав», «там конец перспективы», «где надо гладко, где надо — шерсть» — есть пароль, по которому Бродский по-русски узнается как enfant terrible не только советской, но и неподцензурной поэзии.

Но самое главное — другое. Не имея возможности аккуратно измерить эстетическое значение поэзии, в том числе Бродского, можно оценить то, как прочитывались и прочитываются его тексты в стране, которую он покинул. Конечно, без репутации опального и непризнанного советской властью поэта, получившего взамен Нобеля и всемирную славу, этого бы, возможно, не произошло, но стихи — это патентованный способ психологического и культурного позиционирования.

Пусть эстетическое, на котором делал акцент Бродский, не оценить без академически беспощадного вычитания источников, но то, за что и ценится культурный продукт, за возможность дистанцирования, представления себя куда более значительным и сложным (раз ты в состоянии оценить подобные тексты), это несомненное преимущество островной русской провинциальности, которое не отнять. Ведь этот довольно массовый по распространенности способ символического моделирования себя с помощью социального и психологического переживания, которым в данном случае предстают стихи Бродского, продолжает работать. Читателю русских стихов глубоко все равно (и здесь на помощь приходит пространство, время и империя), является ли текст, его вдохновивший, переводом с английского на русский, если по-русски он способен использовать их для того, чтобы смотреть свысока на тех, кто до этого чтения такой возможности ему не предоставлял. Это как бы и есть цена слова.

И вполне возможно читатель книги Аси Пекуровской в ответ на вопрос: а вы вообще любите Бродского после того,  что о нем узнали, ответит: стихи люблю, а так — нет. Не столь и мало, если подумать.

Персональный сайт Михаила Берга   |  Dr. Berg

© 2005-2024 Михаил Берг. Все права защищены  |   web-дизайн KaisaGrom 2024