Несколько соображений к биографии В. Кривулина

Журнал «Звезда»

Оригинал текста

Введение

Этот текст плавно вытек из моей попытки написать статью о Вите Кривулине для Википедии, где о нем сказано скупо, куцо, бегло, по канве наиболее распространенных мифов. Хотя о понятии «точно» в применении к Вите надо говорить отдельно. Кривулин сознательно ограничивал информацию о себе, насмешливо отказывался от написания мемуаров, и те немногие факты своей биографии, которые он продуцировал публично, были, скорее всего, тщательно продуманными в их подчеркнутой бедности. Тем не менее, в последние годы жизни он чуть более щедро стал рассказывать о себе в ряде интервью, возможно, полагая, что они не станут известны широкому читателю, хотя и здесь осторожная краткость открытий переплеталась с попыткой пустить будущих биографов по тому следу, который Кривулин подсказывал, предавая огласке.

Поэтому реконструкция его биографии может полагаться на три источника: немногочисленные воспоминания очевидцев, почти столь же редкие интервью с биографической подоплекой и его устные высказывания, автобиографические моменты в прозе и статьях и разнообразные устные истории, проверить которые теперь подчас нет возможности. Это при том, что значение биографии для понимания его стихов и роли, принятой им на себя в рамках уникальной (позволю себе такой эпитет) жизненной стратегии, трудно переоценить. Кривулин на протяжении десятков лет был одной из главных опор той несущей конструкции, которая называлась советским андеграундом, второй культурой. Или иначе — конструкцией купола, под которым и существовал один из самых репрезентативных вариантов несоветской, антисоветской жизни нескольких поколений литературных протестантов.

Понятно, что пока были Бродский и Аронзон, Кривулин, как младший современник, являлся более мелкой деталью этого строения, да и само строение представало наполовину в строительных лесах, а то и в проекте. Но после самоубийства Аронзона и отъезда Бродского, значение Кривулина вырастает вместе с новыми комнатами и этажами возводимого дома и новым поколением поэтов и прозаиков, выбиравших путь дистанцирования (тотального или ситуативного, временного) от доминирующих в совке ценностей. Строй пересчитался на первый-второй, и он принимает на себя эту роль смотрящего, что ли, за нонконформистской культурной жизнью в Ленинграде, и не только, конечно.

То есть была неписанная, не сразу, возможно, осознанная, но весьма амбициозная задача: стать не только первым (или одним из первых) поэтов-нонконформистов с середины 1970-х, но и соредактором этой сладостной паутины, что поддерживала от падения десятки, сотни (а если брать вместе с коллоквиумом читателей, попадавших в орбиту почти каждого писателя-нонконформиста), тысячи в разной степени активных пользователей этого зыбкого ощущения свободы прерывистого культурного дыхания.

Что давало Кривулину возможность занять опорное положение в культуре? Сразу несколько важных, взаимодополняющих и взаимоотрицающих черт. Безусловно, поэтическая зоркость и дерзость, позволившие ему вычислить, нащупать, отредактировать позицию культурного моста между нарождающейся традицией неофициальной литературы и дискриминируемой совком поэтикой акмеистов (и почти всего дореволюционного континента). Плюс не менее важное воспроизведение ряда тенденций западного (европейского и американского) авангарда, что было необходимо для придания примет актуальности и современности подобной эстафете. Ну, и собственная лингвистическая орудийность – языковое чутье, позволившее развить намеренно усложненную образную систему, наполненную явными и скрытыми цитатами, то есть системой мелких костей и сухожилий, обеспечивающих понятное для других движение поэтического тела.

Однако не менее важным была система жизнестроительства (внешнего и внутреннего, для других и для себя), то есть акцент, казавшийся, возможно, естественным на тех чертах характера, которые позволяли ему быть центром притяжения, а окружающим полагать себя интересными для него. И ценным этот интерес для себя. И, следовательно, стремиться к нему для общения, разговоров, пьянок, посиделок, что и было частью общей паутины бытования в совке с отчетливым и открытым дистанцированием от официальной общественной конструкции.

Если кого-то справедливо смущает слово «паутина», которая чуть ли ни коррелируется с изощренной критикой Кривулина такими его учениками, а потом яростными неприятелями, как О. Юрьев (мол, паук, запутавшийся и запутавший в своих сетях молодых и начинающих), то я еще раз подчеркну, что имею в виду тонкую и рукотворную социокультурную сеть, смысл которой был не в путанице (хотя толк в сложности Кривулин знал), а в поддержке того пространства культурного озонирования, которым, во многом благодаря Кривулину, и была неофициальная культура в Ленинграде, Москве и ряде других городов, от Ейска до Свердловска. Не всегда создатель, но всегда медиатор.

Но дабы стать этим медиатором и воспроизводителем смыслов, новых тем (а он подчас был носителем опережающего знания и первым читателем множества широко неизвестных слоев чтения, опознаваемых как новое), жизненных опор и фильтров для очищения воздуха советской культуры до состояния готовности для дыхания, Кривулин должен был обнаружить и развить в себе ту пластичность (с прожилками иронического лукавства и детского коварства), что раскрывает суть его роли (или образа поэта и деятеля культуры). Этот образ (роль) не был скроен из одного куска мрамора (если вспомнить оговорку местоблюстителя), а состоял из множества волокон, то переплетающихся между собой, то вступающих друг с другом в спор или диалог, если не ссору. Кривулин являлся вместилищем контрастных противоречий, и, возможно, благодаря им (и их подвижной структуре) и стал тем, чей образ кажется чрезвычайно важным для более или менее достоверной фиксации (и реконструкции) прошлого.

Понятно, что уже давно и остро (причем, чем дальше, тем острее) встает вопрос о томе «Кривулин в воспоминаниях современников». Потому что этих воспоминаний обидно мало, а ход времени лишь уменьшает вероятность их появления. То недоумение, которое испытали многие свидетели событий после вполне доброжелательных фильмов о Довлатове-Бродском и Цое-Науменко, мне понятен. Дело не в художественных достоинствах или недостатках этих кинематографических проекций прошлого, а в том, что материал, из которого авторы фильмов могли черпать свою информацию, явно недостаточен (да и не отрефлексирован) для более достоверного осмысления. И тем более отражения этого материала в транскрипции, пригодной для массовой культуры.

Это касается куда более известных имен Бродского и Довлатова (попутно скажем, что в иерархии бывшей неофициальной культуры они не сопоставимы, как, не знаю, Боратынский и Вельтман), что же касается Кривулина, то необходимого материала еще на порядок меньше. Потому что сегодняшнее место Кривулина в культуре совершенно не совпадает с его ожиданиями и ожиданиями тех, кто ценил и ценит ноту поэтического своеобразия Кривулина. И его облика в культуре, что никак не менее значимо.

Я не в состоянии инициировать воспоминания тех, кто был знаком с Витей с детства или со студенческой скамьи. Это Евгений Пазухин, Тамара Буковская и Елена Игнатова, Н.Я., Миша Шейнкер, Валера Зеленский, да и еще менее известные, но потенциально никак не менее важные авторы. Да и жены Вити, в основном скорбно молчащие. Потому что при воспроизведении облика Кривулина необходима та самая многожильность, присутствовавшая в его натуре. И обеспечившая ему жизненный успех, выращиваемый им на протяжении многих лет с ботаническим тщанием. Он не стал свидетелем всходов, к тому же давших ответвления подчас совсем не в те стороны, которые Кривулин развивал.

Поэтому то, что предложу я – всего лишь пристрастный взгляд с одной стороны, не способной обеспечить ни точность, ни даже достоверность, ибо моя акцентированная субъективность – лишь предложение к диалогу, который моя реплика, хотелось бы думать, имеет шанс спровоцировать.

Я понимаю тех, кто молчит. Помимо частных обстоятельств личной культурной стратегии, а в нее может просто не вписываться создание кропотливых воспоминаний о друге детства, отрочества, юности, тревожной молодости и противоречивой зрелости, есть и соображения осмысленности подобной работы. Одно дело, если бы имя Кривулина сегодня сверкало и горело как прожектор или звезда по имени Бродский (или Довлатов, со всеми его коннотациями в массовой словесности), когда все сказанное, даже ленивым пером, типа книги Валеры Попова о Довлатове, обретало статус лыка в строку.

Место Кривулина в культуре весной 2018 года не прояснено, неудовлетворительно и, скажем просто, не соответствует тому, чего хотелось бы. А раз так, то главная проблема, как говорить? Одно дело наводить тень на плетень на ярко освещенной сцене, где все оттенки возможны и будут уловлены и приобщены со своими коэффициентами. Тогда и воспоминания такого ниспровергателя как, скажем, Игорь Ефимов, написавшем о Довлатове с беспощадной дотошностью и без симпатии современника, как бы сверху вниз, имеют смысл. А вот в случае Кривулина, когда он не признан и на десятую часть того, что, как полагаю я, он заслуживает, вопросы только множатся.

Заслуживает – дурацкое слово, культура, казалось бы, сама выбирает то, что ей потребно, важно, интересно, мы лишь в состоянии предоставлять дрова для ее топки, шпалы для ее путей, а куда она их положит, как использует (как дрова или как шпалы), здесь  возможность дирижирования и конструирования весьма ограничена.

Поэтому, я думаю, сидят с сомкнутыми ртами те, кто мог бы многое сказать о Вите, разорвав заговор молчания, но не говорят, скорее всего, не зная, как. Просто вспоминать какие-то смешные анекдоты и в разной степени озвученные, пусть и важные обстоятельства совместной жизни, как это сделал Наль Подольский? Не предоставивший нам возможность вычесть из своих воспоминаний собственные неудовлетворенные амбиции, а они есть всегда у любого пишущего и вспоминающего. Это нормально, но только внутри оплетки, по которой проходит множество подобных и спорящих друг с другом интерпретаций, однако этот снежный ком возникает только на свету. В отсутствие общественного внимания каждый с бОльшим основанием будет писать о себе, и в десятую степень о том, кто нам сейчас интересен.

Мои сложности и другого рода, о Кривулине подробно я написал в своем романе «Момемуры», написал с тем полным вложением сил, на который был способен в 1983 году. Плюс здесь только один, Кривулин, как и другие прототипы моих героев, имели возможность откликнуться и оценить мою интерпретацию, что многие и сделали, когда через десять лет роман был опубликован. Но я о том, что дважды разжечь пламя неофитского воодушевления вряд ли возможно, поэтому поневоле то, что я буду говорить, является лишь дополнением к портрету и его анализу, который был засчитан за попытку 35 лет назад.

Поэтому я сегодня предложу жанр, который известен, как соображения по поводу биографии Кривулина. Весьма конспективно, делая акцент на том, что не обсуждалось подробно в мемуарной литературе по разным обстоятельствам. В том числе по причине страха сказать неточно и бросить тень на того, кто сегодня и так в этой тени находится. Я все же постараюсь говорить, не избегая острых углов, а их немало, более того, только об острых углах, скорее всего, и имеет смысл мне вести речь. Ибо отсутствие их анализа лишь приведет к тому, что они рано или поздно будут интерпретированы еще более пристрастно и неточно, когда это будет делаться в отсутствии непосредственных свидетелей, что неизбежно. Тем более что ряд кривулинских черт, объединенных в куст под условным названием обаяние – это что-то вроде Гольфстрима памяти, что ли, способного, возможно, согреть самые холодные и недоброжелательные камни за пазухой.

 

К биографии Кривулина

В Википедии сказано, что Кривулин родился в поселке Кадиевка, хотя многие прекрасно помнят, что на протяжении ряда лет Кривулин утверждал, что родился в Краснодоне. Надо сказать, не только место рождения служило для Кривулина плацдармом для создания свойственной ему иронической альтернативной истории и мифологизации тех или иных фактов, что позволяет точнее понять, чего он добивался и в какую сторону зачесывал непокорный биографический клок. Это прием широкого действия.

Поселок Кадиевка казался ему слишком будничным в своей провинциальности и безвестности, и в многочисленных рассказах и интервью он говорил, что родился в Краснодоне, далеко не самом ближайшем от Кадиевки крупном городе. Краснодон, прославленный романом Фадеева о «молодогвардейцах», создавал, скорее всего, то впечатление сложного высказывания, к которому Кривулин постоянно стремился. Краснодон являлся источником разнообразных интерпретаций: ведь Кривулин родился через полтора года после казни «молодогвардейцев», ставшей основой одного из ярких советских мифов. Именно поэтому Краснодон на некоторое время потеснил Кадиевку, которая появилась только после того, как миф вокруг Краснодона, как и другие советские мифы, потерял общественный ореол.

Отец Кривулина был военным политработником (из семьи потомственных военных, военным стал и старший брат), мать – фельдшером, читаем мы ту же Википедию. Дабы раздвинуть полюса между отцом евреем и русской (польской?) матерью, Кривулин упоминал (и автор статьи в Википедии знал об этом), что мать Кривулина, возможно, была родом из польской шляхты. Здесь несколько переплетающих корней. Сложное высказывание, намекающее на преемственность от разных и противоречивых корней, тем более важных после перестройки, когда тень дворянского происхождения перестала быть источником компрометации. А вот к своему еврейству Кривулин, став православным, относился иронически.

Как и к знакомству, вероятно, мимолетному, в шестнадцатилетнем возрасте с Анной Ахматовой, которая ни разу об этом не упоминала, так как становление Кривулина как поэта началось уже после ее смерти, а о ее существовании юный Кривулин (на момент знакомства с ней, если оно имело место) не подозревал, полагая, что она что-то вроде Медного всадника и давно умерла.

В чем причина того, что Кривулин, создававший свою автобиографическую версию прошлого, посчитал необходимым постоянно акцентировать внимание на факте знакомства с Ахматовой? Несомненно, это была многосложная полемика с Бродским, который, как ахматовский сирота, экспроприировал Ахматову в качестве культурного корневища, и Кривулину, оспаривающему эту эксклюзивность, было важно заявить о себе именно на этом поле.

Конечно, он мог исчислять свою культурную историю от других знаковых фигур, намного более знакомых ему, например, с Татьяны Гнедич или Глеба Семенова, руководившего литературным объединением, которое Кривулин посещал в юности и где он познакомился с другими начинающими поэтами, ставшими друзьями и спутниками его жизни. Но Глеб Семенов был культурно малоформатен для того, чтобы строить фундамент биографии на нем, выбор Ахматовой казался более осмысленным.

Не менее характерно упоминание о том, что он учился в одной школе (до революции — гимназии) с Блоком и Александром Кушнером (о чем свидетельствовала мемориальная доска на стене здания), что позволило Кривулину обозначить своеобразные культурные полюса. К Блоку он относился с почтением и снисходительностью далекого-близкого родственника, к Кушнеру с ироническим ревнивым недоверием, как к сопернику и источнику непрерывного отталкивания и опровержения. Но обозначение этих полюсов было симптоматично.

Сам Кривулин (в отличие от Кушнера) учился далеко неблестяще. Существует апокрифическая история, как он вообще долго не мог научиться выводить отчетливо буквы, давал знать его полиомиелит, сделавший его инвалидом. И он был на грани отчисления из школы, что синхронно отчислению из жизни: строгие нормы советской жизни не предоставляют иных дорог, кроме магистральных. Но требовательная и беспощадная позиция матери спасла его. После неприятного разговора с учительницей начальных классов мать Кривулина отобрала у него одежду (а чрезвычайно общительным Кривулин был с раннего детства) и заставила его научиться писать, решив, таким образом, проблему его будущей социализации.

Не говорят биографы о становлении характера и особой социальной роли, которую Кривулин, естественно, вырабатывал с самого детства. Здесь есть много ответвлений, весьма симптоматичных: жестокость детского мира оставляет следы на всей последующей жизни; но я бы подчеркнул одно, представляющееся мне важным. Романтический анархизм Кривулина. Без сомнения эта черта социального ориентирования должна была проявиться рано, в том числе и в отношении к авторитетам и доминирующим ценностям. Как это повлияло на его дальнейшую биографию, мы еще скажем.

На филфаке ЛГУ Кривулин учился недолго на английском, а затем на русском отделении (о роли отца с гирляндой орденов для зачисления на филфак Кривулин упоминал редко). Студенческие работы о Хлебникове и Андрее Белом, как и диплом о литературе русского модернизма, казалось бы, говорят о довольно точно и рано выбранном русле интересов. Но блеска не было, литературоведческий талант еще не раскрылся, хотя его научный руководитель Д. Е. Максимов уговаривал Кривулина выбрать между поэзией и наукой, подталкивая, очевидно, к последней. Но Кривулин выбрал первую, так как поэзия в середине 60-х была главпечкой по производству культурных звезд (если вспомнить неологизмы Сережи Стратановского, еще одного брата по музам, по судьбам). И, помимо потенциального источника успеха, представлялась куда более свободной областью приложения сил для амбициозного гуманитария. А Кривулин, как часто бывает, ощущал себя большим поэтом задолго до того, как им стал.

И это несмотря на то, что во время учебы Кривулина в университет вернулись ранее выгнанные и сосланные знаменитые советские ученые. Хотя Кривулин, хваля своих преподавателей, неизменно замечал, что подгоревшая корочка советскости (разной, конечно, толщины) была практически у всех. А правило отрицать все советское уже набирало силу.

Кстати говоря, именно предложение Д. Е. Максимова выбрать между наукой и поэзий, не слишком лестное для начинающего и амбициозного поэта, спровоцировало специфическую реакцию, когда Кривулин пишет письмо в комитет комсомола факультета. Это письмо почти всеми биографами (и самим Кривулиным) интерпретируется как заявление о выходе из комсомола. Это не совсем так, в письме (оно не сохранилось и известно только в пересказах) Кривулин, скорее, критикует комсомол факультета за несовершенную программу, противоречивый устав и прочее, что приводит, по его мнению, к продвижению по карьерной лестнице «не тех людей». Что больше напоминает вариацию идеи возвращения к ленинским нормам политической жизни, чем демонстративный оппозиционный поступок.

Сам автор письма называет текст «идиотским», как, впрочем, и последующие объяснения, которые Кривулин вынужден был давать, отчасти пытаясь сделать более понятной свою позицию, но больше, дабы запутать суровых следователей, которые могли исключить его из комсомола, и, значит, из университета (до защиты диплома оставалось совсем немного времени). Естественно, нашлись и защитники, прежде всего Б.Ф. Егоров, благодаря его содействию саму процедуру исключения удалось, по меньшей мере, затянуть, и в результате приказ Минобраза об отчислении пришел уже после защиты диплома по И. Анненскому, за который Кривулин получил «четверку», что только подтвердило для него правильность выбора поэзии перед наукой. Лучше быть первым в Риме. Однако вся эта история, в том или ином виде имевшая место, выглядит анекдотической и требует более тщательной проверки.

После университета Кривулин ожидаемо работает школьным учителем, что не оставляло ему достаточно времени для поэтических занятий и не менее поэтической жизни в андеграунде. А затем устраивается редактором-референтом в Дом санитарного просвещения. Его начальницей была благоволившая к нему сестра композитора Шостаковича, сама бывший режиссер, испытывавшая слабость к людям творческих профессий. Кривулин вообще легко вызывал материнские чувства своей бесшабашной и обаятельной инфантильностью, даже повзрослев и постарев, он оставался весело страдающим мальчиком-вундеркиндом, которому легко и приятно помогать.

Тут же заметим, что эта инфантильность служила и источником проблем, причем самых разнообразных: мужчины, в отличие от женщин, не так опрометчиво и позитивно интерпретируют инфантильную требовательность коллеги, как отмычку для любых дверей. Но в случае со своей начальницей Кривулин в полную силу пользовался опекой и благосклонностью женщины, сквозь пальцы (и  не без умиления) смотревшей на его подчас совсем не детские шалости.

Кривулин быстро превратил выделенную клетушку (под названием отдельный рабочий кабинет в Доме санитарного просвещения по адресу: Апраксин пр. 4) в совершенную вольницу, приглашая всех и каждого навестить его при случае на работе, что многие и делали. Профессиональные обязанности требовали он него так мало, а предоставляемая свобода оказалась настолько соблазнительной, что Кривулин проработал в Леноблаздраве до начала перестройки, когда его репетиторские труды вкупе с первыми гонорами за журналистские статьи позволили окончательно отказаться от службы.

Возможно, здесь стоит упомянуть еще об одной важной черте Витиного характера – азартности. Он, конечно, был игрок par excellence. Но если в творчестве его страсть к риску оказывалась катализатором поиска, попадавшего в колею его наиболее сильных качеств – умения найти способ неожиданного приложения сил в пластике языка и предоставления возможности читателю апроприировать эту череду выигрышей, рождавшихся, казалось, из ничего, — то в жизни подчас получалось иначе. Он применял вроде бы те же приемы, которые в стихах почти неизменно приводили его к победам, а тут все зависело от области, в которой он делал рискованные ставки. В области жизнестроительства выигрыши перемежались с проигрышами. Но когда он пытался повторять апробированную стратегию, скажем, в картах, которые он страстно любил, а они не отвечали ему взаимностью, то он проигрывал с постоянством, готовым обескуражить менее упрямого игрока, но не Кривулина.

Понятно, что здесь интересен не азарт картежника как таковой, а некая модель поведения, характерная и для более важных случаев. Но пару слов о картах. Из наиболее ранних историй помню одну: анекдот о поездке Кривулина во время свадебного путешествия на юг с первой женой Аней Кацман. В поезде Кривулин садится писать пульку (по его версии с шулерами, но, возможно, просто с более умелыми и менее страстными игроками); так или иначе его азартность (как это будет и впоследствии) приводит к крупному проигрышу. Новобрачный спустил все свадебные деньги, и молодоженам пришлось спешно высадиться из поезда, сойдя на какой-то станции, продуваемой ветрами, чтобы ехать обратно.

Здесь стоит, возможно, сказать, что Кривулин всегда пытался отыграться, играя до конца и в тех случаях, когда отыграться у него не было возможности. Он все равно верил в свою звезду или в счастливый случай, что карта не лошадь, к утру повезет, но останавливаться не умел. Более того, если мог, повышал ставки, что редко приводит к успеху.

О том, как его страстность и любовь к риску проявилась в его поэтике, я еще скажу, пока несколько замечаний об его игровом отношении к советской власти, к быстро заметившему его ленинградскому КГБ, к тому, что уже было обозначено, как жизнестроительство. Здесь его азартность на грани безрассудства оказывалась не только привлекательным, но и стратегически оправданным свойством.

Я уже говорил о ряде, казалось бы, спонтанных действий, которые приводили к тем или иным кризисам, вроде того, что возник после написания им вызывающего письма в факультетский комитет комсомола. Ему нравился риск, нравились вызывающие и эффектные поступки, и именно это поведение с постоянным эпотажем, болезненной провокацией социума обеспечивало ему ту привлекательность, которой Кривулин пользовался в полной мере. Он позволял себе больше других, скорее всего, беря в расчет, что арест набирающего известность поэта и инвалида вызовет негативную реакцию на Западе, чего КГБ, так или иначе, опасался. Но КГБ арестовывал и инвалидов, так что никакой гарантии или охранной грамоты он не имел. Поэтому его смелость производила впечатление. И, как следствие, быстро рос авторитет в кругах ленинградского андеграунда.

На момент устройства в Леноблздрав Кривулин — еще не ключевая, но одна из наиболее заметных фигур ленинградского андеграунда. Он среди инициаторов составления сборника «Лепта», отказ от публикации которого – по самой распространенной версии — становится символической границей для конца иллюзий 60-х годов об оттепели и, по сути дела, началом стремительного структурирования неофициальной культуры.

Но стоит отметить не только надежды, которые связывали составители и авторы «Лепты» с возможностью пробиться в советскую литературу. Эти надежды не стоит переоценивать. Сама символическая акция в виде нарушения принятых правил игры в советской культуре (потом этот прием будут повторять многократно: в частности, в ситуации с изданием «Метрополя» в 1978, с «Каталогом» Клуба беллетристов в 1980) была опробована составителями «Лепты» одними из первых . Мол, мы проявляем инициативу, а вы сами, своим отказом не только добавляете очки в наши биографии, но и легитимируете все наши последующие реакции. То есть распространение сборника в самиздате.

И следующим шагом после «Лепты» стал выход двух толстых самиздатских журналов, одним из них и первым в очереди стал журнал Кривулина-Горичевой-Рудкевича «37». С этого момента и почти на два десятилетия Кривулин — один из основных игроков на поле неофициальной литературы, которая, когда осторожно, когда более брутально, со вполне осознанным риском, отвоевывала у советской власти право делать карьеру в новой для нее области — неподцензурной журналистике.

Эта игра шла под постоянным контролем (или постоянным отслеживанием ее) со стороны КГБ, и Кривулин — один из самых ярких и смелых акторов, делающих себе репутацию за счет противодействия КГБ и ответных реакций самого КГБ на его вполне понятную для них и окружающих стратегию.

Но здесь стоит еще помедлить на 1974 годе. Именно на этот год приходится ряд развилок, которые во многом определили дальнейшее. В 1974 Кривулин разводится со своей первой женой и женится на харизматичной Татьяне Горичевой. Именно Горичева — инициатор (или катализатор) одного из важнейших кривулинских выборов. И первым здесь стоит упомянуть его крещение в московской Спасо-Преображенской церкви, а затем и их венчание по православному обряду в церкви Большеохтенского кладбища.

В этой последовательности событий все не случайно. Крестным отцом Кривулина стал художник Михаил Шварцман. Этот выбор симптоматичен: Шварцман – легендарная фигура московского андеграунда, но по ряду обстоятельств он ближе к ленинградской культурной традиции, чем к московской.

Шварцмановская поэтика — акцентированно религиозная, и его иературы контрастно противостояли самому главному тренду московской неофициальной культуры – концептуализму. Понятно, что для концептуалистов религиозность — лишь один из языков, которые они присваивали (а для зрителя-читателя – высмеивали) в своих деконструкциях совка. Религия для них — столь же советский тотальный язык, как и идеология. Шварцмановские иературы – по степени радикальности – это, несомненно, отступление, но отступление важное и стратегически осмысленное.

В лице Шварцмана ленинградский андеграунд, в частности та его линия, которую Кривулин называл ленинградской спиритуальной лирикой, принципиально не отказываясь от традиционной иерархии ценностей, как бы выставляет набирающему силу концептуализму претензию, которая станет самой принципиальной. Ваша популярность – есть временное, сиюминутное явление. Когда злободневность самого материала (советской культуры) естественным образом пройдет (а пройдет она вместе с концом советской власти), то все ваши деконструкции окажутся устаревшим зубоскальством типа Аверченко и Тэффи. В то время как наша опора на ценности, доказавшие свою живучесть, станут течением, которое только будет набирать скорость, силу и качество.

Надо ли говорить, что такой выбор был огромным риском, и его оправданность сегодня у многих вызывает сомнение. Но этот выбор был сделан, и мы имеем возможность проанализировать его результаты. Так или иначе, именно во время первого периода бурных отношений с Горичевой Кривулин начинает себя позиционировать как религиозный (спиритуальный) поэт.

Без сомнения, интерес к православию был у него и раньше, влияние статуса гонимой, который в этот момент имела православная церковь в СССР, делало ее притягательной, так как чем ниже был статус церкви и религиозности при совке, тем большими потенциальными способностями она обладала в ситуации, когда появилась бы возможность конвертировать свою гонимость в будущие преимущества.

Не менее важным стало и подробное чтение столь же дискриминируемых официальной культурой мыслителей Серебряного века, объяснявших и подтверждавших интеллектуальный смысл использования религиозной основы для построения культурных фундаментов самих разнообразных стратегий. Православие справедливо интерпретировалось в послеоттепельный период, как козырь, обеспеченный всей силой предыдущего государственного давления. Чем больше было давление, тем значение козыря перспективно увеличивалась, и культура это попыталась использовать.

В любом случае это была ставка если не на «зеро», то на очевидного аутсайдера, и мы увидим, как часто Кривулин выбирает позицию именно «аутсайдера» в качестве главного приложения сил. Аутсайдера с потенциальной возможностью из лягушки превратиться в принцессу.

С принцессой Горичевой Кривулин образует свой первый тандем, и его действенность, его общественная плодотворность становится важным событием для ленинградской второй культуры. Молодожены вместе с Львом Рудкевичем поселяются в полуподвальной квартире 37 по Курляндской улице, и почти сразу объявляют о начале работы двух семинаров «Религиозно-философском» (его вела Горичева) и семинаре о культуре начала века в современном восприятии (Кривулин). А в январе 1976 все трое становятся редакторами первого номера журнала «37», в котором религия женится на поэзии в долгом и не всегда счастливом союзе.

Однако обратим внимание на чисто игровой момент этой истории. Здесь целый букет вызывающих действий, с помощью которых игроки повышают ставки. Если семинары (пусть и не столь яркие) не были новостью в андеграундной среде, то выход толстого журнала – это качественно другая проблематика игры с властью. Понятно, что и самиздатские журналы существовали ранее (например, «Синтаксис» Алика Гинзбурга), но ведь оттепель давно закончилась, а ленинградские власти всегда были куда строже и непримиримее московских. Тем более что помимо бесцензурности самиздатского издания, которое, благодаря работе нескольких машинисток, иногда выходило вполне себе внушительным (по меркам тогдашнего самиздата) тиражом, журнал использовал второй запрещенный прием: акцентированную религиозность.

Но давление властей, до поры до времени избегавших репрессий, безусловно, резко обозначило репутацию редакторов, как людей, не чуждающихся культурно обоснованного эпатажа, проверяющего насколько велика предоставляемая им свобода. И за время, пока первые репрессии не последовали, авторитет редакторов (и в частности Кривулина) резко вырос.

Сама любовная лодка Горичевой-Кривулина оставалась на плаву недолго, уже в конце 1970-х они разводятся, степень участия Горичевой в «37» уменьшается, но союз поэзии с религией продолжает быть плодотворным, хотя уже через несколько лет Кривулин вместе с С. Дедюлиным начинает издавать чисто поэтический журнал «Северная почта», а Горичева умножает вызовы, соединяя неофитскую религиозность с новым вызовом — феминизмом, что для властей оказывается уже игрой за флажками допустимого и приводит к высылке ее и всей редколлегии журнала «Мария» за границу.

Тем временем Кривулин постепенно корректирует религиозную ноту в «37», где появляется не обязательно религиозная философия, в том числе, Бориса Гройса и других критиков-интеллектуалов московского разлива. А в «Северной почте» никакой религии уже нет, зато, помимо стихов, появляется и критика, знаменуя собой попытку выработать язык нового осмысления современной культуры, как бы в пандан успехам московского концептуализма и журнала «А-Я».

Так или иначе, Кривулин за несколько лет меняет (или зримо корректирует) палитру своих концептуальных ставок: от неофитской религиозности до религиозности, растворенной в поэзии и философии, что говорит о чуткой реакции на резонанс его общественных инициатив. Но религиозность в стихах остается почти незыблемой константой, это как бы фирменный прием Кривулина, который важен для его предлагаемой идентификации. А она проходит в соответствие с теми контрпунктами, которыми отмечены его отношения с доминирующим и набирающим популярность «московским концептуализмом».

Эти отношения имели разветвленный сюжет: Кривулин был именно тем, через кого московские концептуалисты познакомились с ленинградской аудиторией неофициального искусства. И для Кривулина, постоянно критикующего ленинградскую культуру за традиционализм, успех московского концептуализма – аргумент в споре за необходимость обновления поэтики. Однако московские концептуалисты слишком бурным спуртом быстро начали ощущаться им как опасные конкуренты, что привело к критическому дуализму: как пример обновления вполне годятся, как конкуренты – требуют отпора.

Характерно множество приемов, которые использует Кривулин для отстаивания конкурентоспособности своей позиции, нами уже обозначенной: грубо говоря, эта позиция духовное-вневременное или вертикаль-горизонталь. В рамках этой оппозиции важной, в частности, выглядит апелляция к классическим ценностям. В одном интервью, очевидно, не предназначенном для чтения внимательными очевидцами, Кривулин говорит о ценности для ленинградского андеграунда Эрмитажа, где работало чернорабочими большое число художников второй культуры, и где Кривулин часто бывал. Но важно, что Эрмитаж он противопоставляет не Пушкинскому музею или Третьяковке в Москве, а Сандунам, мол, ленинградцы за отдохновением шли в Эрмитаж (выпивать, болтать об искусстве), а москвичи – якобы в Сандуны. Безусловно, не выдерживающая критики оппозиция, но характерная именно тем, что на фоне успеха концептуализма Кривулин ищет самые разнообразные аргументы для защиты своей позиции.

А это позиция поэта, который предстает публике, как актуальный наследник классических и авангардных традиций, как поэт, которого социальное пространство зовет и своими ожиданиями его формирует или редактирует его тактику.

Здесь стоит упомянуть еще об одном важном выборе Кривулина, а именно – о его почти неизменно критическом отношении к французскому постструктурализму. Я уже говорил, что репутация Кривулина неотделима от роли первооткрывателя культурных пластов в ленинградской неофициальной культуре. Во многом, эта роль была следствием его собственного интеллектуального любопытства, чуткости и зоркости, но также следствием общения с московскими интеллектуалами, традиционно более продвинутыми. Так продолжалось долго, пока в виде новой моды не заявил о себе постструктурализм. И здесь впервые Кривулин не принимает новое веяние, не принимает по вполне понятным причинам: постструктурализм использовался московским концептуализмом как одна из фундаментальных основ, как объясняющая философия, а нарастающая конкуренция со стороны концептуалистов заставляет его отрицать и то, на что они опирались.

Для интеллектуальной актуальности своей репутации, о которой Кривулин никогда не забывал, это отрицание стало если не роковым, то рубежным. Не замечая этого, Кривулин вносит диссонанс в свою роль носителя опережающего знания, в его позиции появляются ретроградные нотки, подтверждение осмысленности которых приводит к ряду не менее симптоматичных последствий.

Кривулин, особенно, с перестроечных времен становится радетелем идей, которые можно было бы интерпретировать как новый консерватизм, хотя эта была стратегия защиты тех же позиций, которые раньше обеспечивали ему роль новатора и радикала. При этом стратегически Кривулин повторяет линию, приносившую ему неизменный успех раньше, а именно ставку на аутсайдера, обладающего перспективой лидерства. Это относится к комплексу идей защиты рациональности Петербурга, отделения Петербурга от Московии и так далее. В плане защиты своего статуса первого ленинградского (петербургского) поэта эта позиция понятна, дистанцирование от того и тех, кто сдался на милость московскому концептуализму, и сохранение традиций культуры, вроде бы более лояльной по отношению к его усилиям.

Естественно, эта была утопическая идея и один из жестов отчаянья, на которые Кривулин был вынужден идти в рамках той инерции, отказываться от которой он не считал возможным. Даже если бы отделение Петербурга от остальной России состоялось, вероятность того, что именно Кривулин (а не тот же Кушнер или Елена Шварц, а скорее всего, просто новый и молодой регионалист) будет поднят на щит, была невысокой. Но понятно, что Кривулин ни на какое отделение Петербурга, как вольного города, и не рассчитывал: ему просто нужна была риторическая линия, в русле которой он мог бы в очередной раз проговорить свои идеи дистанцирования от московского концептуализма.

В этой же связки и другие развилки постперестроечных лет: поддержка сербов в югославской войне, когда Кривулин даже едет на фронт, как Хэмингуэй, даже снимается то ли на танке, то ли на бронетранспортере, и отстаивает право на независимую позицию. Это была не имперская реакция на крах югославской империи сербов, это была уже знакомая ставка на очевидного аутсайдера, имевшего, однако, мало шансов сделать подъем переворотом и оказаться первым.

В этой связке и неожиданная для многих поддержка генерала Лебедя, как экзотического персонажа, современного Платона Каратаева с ружьем и, конечно, политического аутсайдера. Понятно, для Кривулина — это не серьезный интеллектуальный и политический выбор, а своеобразная провокация, троллинг той либеральной позиции, которая на его глазах становится доминирующей и вместе с силой приобретает черты лицемерия. Лицемерие Кривулин ощущает довольно точно, но как он этому лицемерию оппонировал, вызывает вопросы. Как и его попытка сыграть в политика, когда он становится кандидатом в депутаты от партии сторонников Старовойтовой, его давней приятельницы. Его агитационная кампания могла удивить, если бы удивление к этому времени не выпало из колчана употребительных политических чувств: он агитировал за свою вполне либеральную позицию, рассказывая и рекламируя свои стихи, а на деньги, выделенные на политическую агитацию, сборник стихов и издал.

Для кого-то эти вроде бы хаотические ставки на сомнительные цели могут стать источником недоумения, но мы имеем дело с намного более сложным явлением, для которого любые возможности для анализа являются благотворными, так как позволяют войти с черного хода в подъезд, в котором ярко иллюминирован и открыт для всех ход только центральный, парадный. Кривулин – яркое проявление той художественной конкуренции, которая являлась частью нашей жизни, не всегда осознанной, и уж точно не отрефлексированной в той последовательности, на которую она рассчитывала. На наших глазах ряд культурных трендов, сражавшихся за то, чтобы не быть включенными в массовую культуру, но, как выяснилось, от механизмов признания этой массовой культуры, зависящих, поменялись местами. Я имею в виду тенденцию иерархической, традиционной, классической культуры, которую мы знали и знаем на протяжении веков со всеми возможными ответвлениями и уточнениями (советская, антисоветская, эмигрантская с сотнями подвидов), и более новый и радикальный способ дистанцирования ото всех этих уточнений и ответвлений для более отчетливого отрицания их и утверждения своей правоты. В наших условиях – это московский концептуализм.

Окончательную победу второму и поражению первого обеспечила именно массовая культура, от которой и первый, и второй, казалось бы, дистанцировались, но с разными приемами и разной энергией. Однако именно та часть массовой культуры, которая именуется политикой, обеспечила фиксацию финиша и преимущество концептуализма на долгое время в виде доминирующего тренда. Факультативное свойство концептуализма – использование советского языка в русле его деконструкции обеспечило этому способу художественного ориентирования поддержку и преимущество, так как политическим и общественным силам, боровшимся за общественное же внимание, оказалось более легким прием деконструкции, чем традиционное позиционирование несоветских вариантов русской классической традиции.

Это происходило на наших глазах, но этот выбор не в состоянии стать окончательным приговором. Те стратегии, которые отрицались концептуализмом как несущественные, без сомнения обладали и обладают неотменяемым культурным смыслом. Кривулин был одним из главных проигравших в этой борьбе, результат которой он предчувствовал, и это предчувствие приводило его к ряду шагов, в равной степени свидетельствовавших о его социальном и политическом недовольстве и о понимании, в разной степени отчетливом.

Но дело не в том, что он этому тренду противостоял, а в том, что ценность его позиции, казалось бы, дискредитированной победившим концептуализмом, от этого поражения не уменьшилась. Да суетиться под клиентом – не самая лучшая рекламная стратегия, но даже если что-то представляется (или является) смешным и неправильным, это не означает ущерб для самого способа культурного позиционирования, который отстаивал Кривулин в своей поэзии и своем художественном поведении.

Да, они (поэзия и поведение) подчас противоречили друг другу: его поэтическая стратегия и его поведение, как поэта и культурного активиста, но поражение, о котором мы ведем речь, не умоляет его ценности. Я это не к тому, что еще не вечер, и те предпочтения, которые зафиксировала перестройка, выбрав концептуализм в качестве доминирующего художественного языка, могут поменяться, и на место празднующей победу позиции придет противоположная, сегодня находящаяся в тени. Может – да, может – нет, хотя у первого варианта есть для этого шансы, но небольшие.

Но я совсем о другом: яркое и глубокое художественное позиционирование, даже потерпевшее временное или долговременное поражение не теряет от этого поражения силу и смысл. Кривулин обустраивал и защищал свою позицию с такой изобретательностью, его приемы обозначения глубины и сложности обладали таким обширным языковым, интонационным, риторическим арсеналом, такой эмоциональной и художественной убедительностью, что обладает ценностью вне зависимости от культурного и общественного статуса сегодня.

У Лотмана среди его прогностических идей есть идея отрицания уверенности, что у истории нет сослагательного наклонения, что варианты, историей отвергнутые, на самом деле не исчезают, а продолжают существовать как подразумеваемая, обозначаемая почти невидимым пунктиром перспектива. Как то, что продолжается, даже если многим кажется, что этого нет. Лотман говорит об истории, где победитель получает все или почти все, у культуры с ее чередованием волн (если вспомнить Тынянова), с апелляцией к проигравшему аутсайдеру в пику увенчанному и коронованному всеми победителя, еще больше резонов. Это не утешительный приз проигравшему, как может истолковываться лотмановская позиция, это тот диалог, который, конечно, сложнее стиля баттерфляй, столь популярного в культуре.

Кривулин для меня – главный поэт нашей эпохи, наравне c Приговым, и более важный, чем Бродский, Аронзон и некоторые не менее сильные поэты. Его историзм, его ветвистая образная система, собирающая под увеличительным стеклом столь мелкие и точные социально узнаваемые детали, столь осторожное сочетание просторечия с приперченной иронией цитатами высокого стиля, эта серьезность в отношении к другому и титаническая вера в себя, заслуживают внимания любой интенсивности.

Но было бы неправильно, если я не упомянул бы о своей субъективности: Кривулин (как и Пригов) мои невидимые и незаменимые собеседники, просто близкие мне люди, поэтому объективация их значения есть и объективация меня самого. У меня есть более-менее убедительные для кого-то риторические приемы, приемы анализа культурной стратификации, но они не отменяют того простого факта, что так просто сложилась жизнь, и я проговорил с Витей и Димой тысячи часов, и столько же примерно думал над их словами, сказанными мне и написанными для всех, что и определило, скорее всего, то ощущение их культурной значимости, которую я отстаиваю. Будь на их месте другие, мои инвестиции, возможно, дали бы прибыль в другом обличии. Понятно, что за Витю еще говорит всем присущее чувство равновесия, которое еще называется справедливостью или сопереживанием: Вите судьба воздала куда меньше, а обидела куда больше, чем Диму. Я уж не говорю о его вечном оппоненте Бродском.

Поэтому и Витины реакции, подчас болезненные, подчас изумляющие без особого сочувствия (насколько его ставки были необоснованы), вызваны во многом ущемленными амбициями, зажатыми нервами души, и в этом состоянии он прожил всю последнюю часть жизни, с первых лет перестройки, когда понял, что история отодвигает его на задворки.

Я не хочу сказать, что все его качества – рефлекторные, то есть рефлекторные, конечно, но не обязательно это была реакция на культурный неуспех. Были и те, что возникли в детстве как результат осознанной физической ущербности, а это, прежде всего, инфантилизм, пусть и на воздушной подушке из поэтического и душевного таланта. Он ведь был удивительно любопытен к другим, особенно новым, собирая гербарии впечатлений и искр, вызываемых общением. Это любопытство, подделать которое невозможно, было одной из его привлекательных черт. Витя ушел, и другого культурного медиатора, способного – при сохранении своего масштаба — реагировать на столь разнообразные творческие и психологические флуктуации, не появилось.

Но и это любопытство и резонирование в такт чувствам другого, столь благотворно влиявшие на ощущение глубины при общении с ним, как ориентированных на творчество, так и далеких от него, вступало в противоречие с его детской жаждой безусловного доминирования, его упоением своими преимуществами, его желанием добиваться успеха каждую секунду, что, в частности, не позволило ему создать плеяду заметных учеников, тех, кто продвигал бы его имя, ощущая, что продвигает и свое.

Он очень часто в угоду мгновению жертвовал будущим, которое оказалось к нему суровей, чем он ожидал, но таковы расчеты между разными стратегиями, в которых участвуют разные стороны нашего характера. В нем было много детского, и он не мог и не хотел это детское скрывать или побеждать. Он очень смешно пытался воровать какие-то мелочи в западных магазинах: здесь, безусловно, присутствовал стихийный анархизм, ему во многом близкий, как и желание продемонстрировать свою ловкость, которой не было. И эта демонстрация была ему необходима для изживания травмы от болезни, с которой он сражался непрерывно.

Он никогда не был таким ригористом, как Пригов, и снисходительно взирал на чужие недостатки, как, впрочем, и свои. Он, конечно, писал: «я говно из говна», но эта было самобичевание пачи гордости, своими амбициями он не управлял. Он вообще, как я понимаю, представлялся себе человеком невероятно рассудочным, хитрым, ловким, и в какой-то мере был таким, все понимающим и во все вникающим, но изменить свою стратегию рискованных ставок, акцента на позиции аутсайдера, так как эта позиции споспешествовала главному – конструированию им своей поэтики, он не мог. Было в нем и своеобразное детское коварство, он не только пытался мухлевать в картах, но и мог – в страстном порыве исправить несправедливость конкуренции — прибегнуть к приему, вряд ли понравившемуся ему в других.

Я сам порой на него обижался за те же самые приемы коварства, и помню, как один историк, наш общий приятель, приехал меня мирить с Кривулиным, и в качестве примера его подчас детской девиантности рассказал, как приехал как-то в одно немецкое издательства для окончательного подписания договора на написание книги, скажем, о Мандельштаме. Подписал, а потом смущенный редактор спрашивает, не могли бы вы нам помочь с переводом, мы получили одно странное письмо из России, но толком не смогли его перевести. И подает ему письмо Кривулина, в котором тот пытается отговорить издательство от заключения договора на книгу о Мандельштаме с ним, по словам Кривулина, ничего в Мандельштаме не понимающем, в то время как сам Кривулин – наиболее предпочтительная кандидатура.

Я уже не помню, как наш общий приятель вышел из этой щекотливой ситуации, но он рассказал мне о ней, пытаясь точнее выставить уровень, учесть, насколько это детское карикатурное коварство является отражением тех противоречий кривулинской натуры, в которых его очарование и обаяние были неотделимы от присущей ему инфантильности. Его сила и немощность были в единой упряжке, не обладай он недостатками, ему бы не удалось то воспроизведение глубины, которую каждый черпает в себе, даже когда думает о других.

При всей своей ироничности и эгоцентричности он был порой удивительно чувствительным: помню при мне одна наша общая знакомая, вдова известного художника, ментально поколебленная женщина, рассказывает об ужасах жизни с другим нашим общим знакомым, известным поэтом и клептоманом, утащившим у Вити множество книг. История дикая, рассказывает дама с монотонностью сумасшедшей, что естественно должно по идеи снижать уровень сопереживания, но Витя весь под впечатлением, слово «кошмар» не сходит с языка. Тем временем дама собирает свои бесконечные кулечки и мешочки, с которыми она уже давно ходила, сгорбившись под их невеликой тяжестью, уходит, а Витя оглядывается ей вслед с тем же кошмаром на устах.

Понятно, что накопитель, резервуар сочувствия в нем был небольшой емкости и требовал постоянной перезагрузки, Витя не мог при своей впечатлительности и живости воображения долго длить какое-то чувство. Он был скор на переключения и жаден до новых впечатлений, но и это не лишало его сострадания или сочувствия даже тогда, когда другие дистанцировались от ненужных переживаний.

Помню, едем мы с ним в машине, которую ведет мой близкий приятель, пить водку и играть в преферанс: темно, заехали во дворы, приятель, чертыхаясь, тормозит со словами: вон собачья шапка дорогу перебежала, надо в следующий раз задавить заразу. Витя обдумывает услышанное (он не очень хорошо знал моего приятеля) и со своим фирменным веселым и лукавым изумлением, которое не в силах заретушировать его реальное беспокойство, тихо спрашивает: «Юра, конечно, не будет давать собаку, он же нормальный?» — «А черт его знает, — я вижу, что Витька действительно беспокоится за судьбу неведомой дворняжки, но не могу сдержаться и не подразнить его: может, и задавит, он давно себя шапку хочет сшить».

Ну да, мы так и жили: нельзя было согласиться, что относишься к чему-то с излишней серьезностью, нельзя было признать за жизнью право на трагедию (для чего надо было вышучивать все и вся), под запретом была демонстрация великодушия и вообще всего, что маркировалось, как пафос. Но все это было, как бы не загонялось из соображений культурного этикета в бессловесную зыбь.

Жён у Вити было пять — одну, первую, я упомянул, о влиянии на Витю Тани Горичевой сказал, мне все были симпатичны и интересны, каждая по-своему, как колоритная часть Вити. Его внутренние зеркала. Как, впрочем, и пассии, из них помню троих, одна родила Витьке сына, очень на него похожего. Другая дочку по имени Ника. В принципе он и дня не мог быть один, тетки на него вешались, забывая об очередности, одна волна сменить спешит другую, не дав Вите, чтобы очухаться, и полчаса.

Но лучше других учёт Витиных жён вела Н.Я., вот у кого надо расспрашивать все подробности. Ее интересовал, прежде всего, уход: кто как Витю кормил, кто унёс с собой простыни, оставив одно рванье; и так получалось, что с точки зрения домоводства у Н.Я. ко всем Витиным зазнобам были претензии.

Кстати, сама Н.Я. приезжала к Вите раз в неделю и забирала написанные за это время стихи. Она боялась, что в том несусветном бардаке, которым представала ей Витина жизнь, драгоценные тексты пропадут. И они, конечно, пропадали. Так, когда Миша Шейнкер стал собирать собрание сочинений, выяснилось, что у меня есть автографы стихов, которые он, главный его знаток, никогда видел. Я же был не единственным, кому Витя дарил свои сборники регулярно, так что и это тоже проблема.

Все его жёны начинали, как робкие монастырские послушницы, и смотрели на него с трепетом и обожанием, как на наместника бога на земле. Потом это, понятное дело, проходило. Танино «Витя схромай  за чайником» вошло в анналы. Чайник был на кухонной плите, в конце длинного коммунального коридора. Витя брел по нему, шатаясь в стороны, как китайский болванчик, и легкими касаниями стен поддерживал равновесие. А зато как он плавал, как рыба-меч.

Света, третья жена, тоже начинала с собирания рукописей и попытки вести учёт и контроль. Типа мы выпиваем и разговариваем, а она со строгим видом запихивает в папку машинописные страницы. Витя смотрел на неё с хитрым любопытством, в котором читался вопрос: насколько, интересно, эту хватит? Кончила она тем, что с утюгом и без копейки денег улетела в Индию, рассчитывая утюг продать и жить там на вырученное от сделки. Потом она приезжала, с Витей продолжала общаться, хотя тот жил уже с Наташей Ковалевой, по какому-то делу мы встретились на Невском, и она мне сказала: вас, Миша, не затруднит называть меня мать — и дальше шло какое-то невероятно длинное индийское имя, типа Брахмапутра. Нет, сказал, я могу называть вас Светой или не называть никак. Она спокойно кивнула. Она вообще была очень спокойная и немного флегматичная.

А ведь ее с Витей Левка родился с моим сыном с разницей в несколько месяцев, наши жёны сначала ходили с животами и обсуждали разные женские, а потом детские проблемы. Помню, как Света показывала, как вылечила Левку от простуды: она взяла его, девятимесячного, за ножки, перевернула вниз головой и потрясла, и все сопли как бы вылились.

В принципе о каждой из жён я мог бы написать роман, но надо ли?

Витька знал, что я буду писать о нем. Мы с ним много раз по этому поводу шутили, кто о ком будет писать некролог (он, кстати, незадолго до смерти написал по заказу известной немецкой газеты ряд некрологов на живых знакомых: газете нужна была уникальная информация и низкий старт на всякий случай. Я не суеверен, но мне не понравилась эта история). Кто уйдет раньше, это тогда 7 лет разницы в возрасте казались Днепром, который не перелететь, а вот теперь, когда я на десть лет старше Вити на момент его ухода, давно понял, что все и здесь относительно. Я несколько раз, особенно, когда он последний раз заболел, и я не знал, о чем с ним говорить, ведь он все знал и понимал лучше меня, пытался уговорить его написать мемуары, хотя у него уже не было времени, да и никогда он этого не хотел. «Другие напишут»,- сказал он, не выговорив, но показав бровями: «ты и напишешь». Тем более, я уже писал о нем в «Момемурах». Да, у меня сохранилась среди Витиных писем и рукописей стихов одна забавная расписка. Мол, я Виктор Кривулин, обязуюсь передать Михаилу Бергу все доходы от своих публикацией, если разглашу содержание его романа «Момемуры». Вот в такие играли игры: все равно все растрепал, всем, кому можно, рассказал, но это и так понятно.

Вити уже нет ровно столько, сколько было его сыну Левке, погибшему за год до смерти Вити. Я много писал о нем, хотя все долги так и не отдал, да и не понял еще очень многое. Не знаю еще больше. Например, как и когда все началось? Сам Витя считал днем своего рождения как поэта 24 июля 1970, когда, по его словам, он понял, как нужно писать, что нужно писать и зачем писать. Определенным итогом стал знаменитый «Вопрос к Тютчеву», от которого он вел свою поэтическую биографию, хотя на самом деле поэтика этого стиха и последующих нащупывалась намного раньше и корректировалась впоследствии неоднократно. Но эти вопросы: как нужно писать, что и зачем – вопросами остались. Я попытался дать свою версию ответов, но как бы ответил сам Витя, не пожелавший уточнять, ибо хотел, чтобы ответы искались среди его строк, я не знаю. Естественный путь.