Прочел, но самого страшного не понял

Среди тех, кто читал или читает дневники моей Таньки, пока только я прочёл все, и это понятно. Хотя, как выяснилось, не была сразу расшифрована последняя часть 9 блокнота, но я прочёл его по рукописи. Последний блокнот в каком-то смысле самый страшный, потому что в стиле дневника есть развитие, и последний блокнот это своеобразное крещендо. Я ошибочно думал, что дневник кончается перед моей болезнью и операцией, но он продолжается и после них, и в тоне изменений нет.

Более того, если в первых частях своего дневника Танька только нащупывает стиль и тон, то в последней части она говорит примерно о том же самом, но намного более уверенно, утвердительно, без сомнений.

О чем же речь? Есть несколько способов прочтения ее дневников, и все они имеют право на существование. Первый вытекает из ее невероятно угнетенного состояния, она пишет в взвинченном, истеричном и эмоционально невыдержанном ключе, что буквально с первых строк поражает тех, кто ее знал. Знал невероятно выдержанной, спокойной, никогда не выходящей из себя, совершенно неконфликтной и чуждающейся громких выражений.

А здесь практически сразу Танька использует регистр, полностью отсутствовавший в ее реальном общении с людьми, знакомыми и близкими и, прежде всего, со мной. На момент начала ее дневника (осенью 2007) мы только в браке прожили более 42 лет, а знакомы были 50. В сентябре 1967 мы с ней встретились в нашей 30-й школе, в нашем 9-шестом, а еще через 8 лет, получив дипломы — поженились.

Должен ли я говорить или повторять, что она за всю жизнь не устроила мне ни одного скандала, что всегда разговаривала спокойно и эмоционально скупо, и ее истерический тон с первых же записей в дневнике, помимо того, что расстроил, но и несказанно удивил. Она никогда и ни с кем так не разговаривала, и это продлилось до конца, самого конца, до ее тяжелейшей болезни, которую она переносила не только стоически, но и эмоционально приглушено. Я живу с ее словами, услышанными от неё в эти страшные последние полтора месяца, и ни то, что крика или воя, которым полон ее дневник, повышенного голоса она себе не позволяла. И я должен был дать себе ответ — что это такое, почему в дневнике, который она никому, в том числе мне, не показывала, она использовала тон, ей совершенно несвойственный и чужеродный?

Если вы опять ждете от меня упоминания ее пагубного пристрастия к алкоголю в виде объяснения, то я с этим не могу согласиться. Да, это была единственная, но постоянная или периодически возникавшая причина наших споров и ссор, но и во время этих ссор она никогда не разговаривала со мной в таком тоне. То есть она нашла или развила в себе (или решила воспользоваться для интимных записей в дневнике) тональностью и словарем, ей совершенно нехарактерными. И хотя можно предположить, что она поначалу писала в дневник, выпив исподтишка, или после неприятного разговора из-за выпивки, все равно это не объясняет истерический взвинченный тон.

Следующее предположение касается ее депрессивного состояния, о котором я опять же ничего толком не знал. Точнее, я предполагал, что вообще человек пьет чаще всего, чтобы избавиться от внутренней душевной боли, психологического дискомфорта: алкоголь — известный антидепрессант, похожий, однако, на качели, когда выпьешь, на короткое время может стать легче, но потом всегда становится только хуже. И тогда надо либо добавлять, либо как-то выходить из штопора.

Конечно, можно представить себе, что Танька на втором году нашего пребывания в Америке и сразу после получения мной позиции в Гарварде впадает в ужасную и мучительную депрессию, которую по тем или иным причинам скрывает от меня и всех остальных (потому что она общается с матерью, сестрой, другими родственниками, близкими к ней подругами и никому даже намеком не сообщает о своих проблемах). Да, такое возможно: скрывать ото всех своё тяжелое состояние, а выговариваться, да еще не в свойственном ей тоне на страницах дневника. В принципе такое, наверное, бывает.

Точно также на пересечении нескольких мотивов — скрытности ее натуры, невозможности быть по-настоящему откровенной ни с кем, в том числе со мной и другими близкими, может находится клапан, который открыл в ней ранее неизвестные эмоции и взвинченный тон.

Что еще — объекты ее эмоциональных жалоб? И хотя я должен сказать, что буквально с первого блокнота она делиться крайней негативными характеристиками тех людей, с которыми была в разной степени близка, но точно никогда в жизни не ссорилась и ни в чем не упрекала, основные объекты ее невероятно эмоционального раздражения — это, прежде всего, я, она сама и как следствие — ее жизнь.

Она пишет только об этом, о том, какой бездушный, грубый, невнимательный человек я, о том, как ей плохо со мной и с собой, и какой ужас представляет ее жизнь, как, получается, состоящая — за мельчайшими исключениями — только из ужасных и негативных впечатлений. Хорошего и даже нейтрального почти нет, а если есть, то с одной и тоже укоряющей нотой: все ничего. Так она расширяет свою палитру.

И тут я должен предложить еще один мотив написания ею дневника и ведения его во взвинченных и неестественно для неё бурных и сильных выражениях. И это опять же я. Дело в том, что в нашем реальном общении, которое — если мы не ссорились по поводу выпивки — было дружеским и вполне благополучным; и даже не только дружеским. Танька по неизвестной мне причине скрупулезно фиксирует в дневнике все моменты нашей близости, обычно используя оборот — М. приходил ночью. И надо сказать М. — неожиданно для меня — делает это довольно часто.

Короче обыкновенная семейная жизнь, но все же надо сказать, что мой характер, вообще моя манера общаться, проще говоря, непрерывно читая лекции, может достать до печенок. Не в том смысле лекции, что нравоучения, а вот просто говорить, вещать бесконечно, рассказывать и анализировать при условии, что у меня практически с детства устная и письменная речь почти не отличались. Я это к тому, что спорить со мной не очень удобно, а моей Таньке с ее тихим голосом и полным отсутствием агрессии это было еще более сложно.

Если вы думаете, что я буду скрывать, что очень часто был властным, настойчивым и несговорчивым, то — нет, не буду. А раз так, то это возможность попробовать еще один мотив — не имея возможности возразить и возражать мне по существу в нашей обыкновенной жизни, Танька решает сказать все, что она думает, в дневнике. Почему она говорит в несвойственном себе тоне, здесь тоже есть предположение. Ее характер, ее натура не позволяли ей высказывать себя в реальном общении, не только со мной, но и с другими, и вот она решает всем и мне в том числе сказать, что она обо всем этом думает, и начинает говорить в новой для себя тональности.

Почему? Потому что в обычной тональности ничего не получается. Надо спокойно аргументировать, доказывать, объяснять, а в этих сферах она не чувствует себя уверенно. И, может быть, из чувства противоречия, протеста, обиды на себя, меня и других она начинает пробовать говорить так, как ни с кем никогда не говорила.

Это одна из версий, у меня их немного, и ни одна не убеждает меня полностью, потому что ни разу тон дневника не прорежется за все почти двадцать лет в Америке, она не попытается перешагнуть через те ограничения, которые сама на себя наложила.

А зачем сгущать краски, зачем говорить так, будто ты собираешься покончить с собой, потому что твоя жизнь — бесконечная мука? И мое предположение такое — это наложение нескольких мотивов: реакции на самоуверенного и властного мужа, никак не соглашающегося разрешить ей пить спокойно и свободно, то есть лишающего ее одной из главных потребностей. Депрессивное угнетенное состояние, которое она не может обсудить ни с кем: ни с близкими, ни с врачами: потому что тогда надо будет признать, что алкоголь — это ее проблема, а это главное табу. И почти одновременное разочарование в себе, женщине, матери и жене, которая дошла до такой жизни, что она ее одновременно не устраивает и не поддается осмыслению в общении с близкими людьми. И исправлению.

И где-то на пересечении этих реальных мотивов появляется своеобразный сюжетный ход — раз муж лишает ее свободы, значит, он ужасный человек, которого она боится в реальной жизни, перед которым пасует, с которым не видит сил соревноваться и бороться, и тогда она решает ему не то, чтобы отомстить, хотя и отмстить тоже, но главное — не дать ему возможности ответить, защититься, как он не дает ей воздуха для жизни в реальном с ним общении.

Я, естественно, только строю предположения, потому что все равно не могу объяснить, зачем она буквально с первых записей в дневнике изображает меня совершенно неузнаваемым и не похожим на меня? Это, возможно, главная загадка. Один сплошной, как забор, негатив. Да, ты пишешь в виде протеста, бунта против тирании, ты делаешь то, что не можешь позволить себе в реальном с ним общении, но зачем ты превращаешь его в того, кем он не является? Зачем ты так сгущаешь краски, обрезаешь реальные черты, создавая экспрессионистские картины какой-то ходульной натуры, какие в реальной жизни почти не встречаются? А потому что иначе никак не объяснить, как это все получилось. А вот если использовать взвинченный тон, и в этом тоне говорить о других людях, о крупном и мелком, тогда все не превращается автоматически в правду, но, по крайней мере, становится одного цвета, одного тона, одной эмоциональной речью.

Мне было страшно больно читать первые блокноты дневников, потому что самым реальным и страшным было ее отчаянье, ее мука от жизни, ее невысказанность и беспомощность. Я не понимал, зачем она перекраивает из меня совсем другого человека, почему у неё, такой заботливой жены, такой всегда преданной и тактичной, вдруг появился какой-то искажающий реальность фильтр, делающий из меня отчасти бездушного монстра, отчасти непрерывно больного, физически и психически страшно неприятного субъекта, а почему это никогда, ни разу не прорывалось наружу, в нашем общении днем?

Не знаю. У меня нет убедительной и устраивающей меня версии. Почти все, кто читал ту или иную часть Танькиных дневников, а они все-таки разные, чаще всего говорили о том, что она, их автор, находилась в сильной депрессии, усиленной эмигрантским синдромом, климаксом, тяжело переживаемым старением тела. Но некоторые видели в нем протестную струю, борьбу с мужским доминированием, и это, конечно, реальные мотивы.

Зачем понадобилось сгущать краски, вписывая в канву реальных событий психологические и эмоциональные мотивы, практически не встречавшиеся в нашей жизни?  Возможно, иначе просто не получалось. Чтобы оставаться на берегу реальности, надо твердо стоять на ногах, а если раскрыть эту метафору, то просто уметь говорить о себе и своих проблемах с другими. А если не умеешь, то появляется вот такая все искажающая интонация, от которой больно, потому что она есть верное свидетельства реальных мучений, переживаемых человеком, не координированным в дневной, а не дневниковой реальности.

Но написав все то, что я написал, я все равно должен признаться, что меня мои слова и предлагаемые мотивы не убеждают. Что-то с ней происходило, когда она открывала свой дневник и перед сном в постели описывала прожитый день, который под ее пером превращался в ад или чистилище. Затем засыпала, вставала, с улыбкой желала мрачному со сна мужу доброго утра, заваривала кофе, садилась с сигаретой к открытому окну, включала вытяжку, разглядывала утреннюю жизнь на противоположной стороне улицы (я ей даже сильный бинокль купил) и ждала, когда блямкнет почтовая компьютерная программа, извещающая, что муж из соседней комнаты прислал свой очередной текст с просьбой посмотреть его. Она это делала, а потом приходила, обсуждала предстоящий день, если муж уже оклемался от обычно тяжелой ночи; была обыкновенной хорошей женой, которая, конечно, помнила, что в одном из ящиков стола лежит дневник, и в нем она всего несколько часов изображала своего супруга ужасным жестоким сумасшедшим, психом с разрушенной нервной системой, а потом садилась с ним в машину и ехала на встречу ветру нового дня.

Вот такая имела место у нас жизнь, в которой день и ночь не походили друг на друга. И какие бы мотивы этого радикального непересечения, несовпадения ни предлагались — борьба против мужской тирании или искажение личности в результате невозможности справиться с пагубной привычкой, я знаю одно: я не могу ее, мою Таньку, мою девочку, ни в чем упрекать. Она прожила эту жизнь, как могла, у нас были светлые и темные страницы, но мы эту книгу писали вместе. И я живу сегодня с ощущением, что всем лучшим я обязан именно ей, а то, что ее боль изображала по ночам или пред сном, когда она писала в свой дневник, это — справедливая мне расплата за высокомерие и самомнение. И даже если иногда кажется, что наказание немного больше вины, так мы все склонны оправдывать себя.

Но я так делать не буду. Мне дорога эта женщина, моя единственная жена, которая прожила со мной длинную жизнь, а за все обиды, мной причинные, я уже не могу просить прощения, моя милая. Слишком поздно, я опоздал. Все равно ничего не изменишь.