На Удино Петр Васильевич Осташков вернулся помирать. За последние тяжелые годы сдал он основательно и теперь надежды, что как-то удастся вывернуться, уже не держал. Еще полгода назад, после смерти жены (умирала нелегко и долго, полгода не вставала с постели) Петр Васильевич понял, что очередность теперь идет его. С женой жили средне, слишком уж та была какая-то суетная, говорливая, серьезного разговора с ней вести не получалось, все донимала разными пустяками. Жил вроде с ней вместе, но как не замечал ее. А когда не стало, вдруг почувствовал — что-то в жизни порушилось, все вроде стало ни к чему. Зиму кое-как переплавил, раз в неделю ездил к дочери, та жила в новом районе за Володарским мостом с мужем, нехорошо больным человеком, и внучкой, восьмиклассницей, а иногда дочка, правда реже, приезжала к нему. У них в доме Петра Васильевича вроде встречали всегда хорошо, уважительно, зять с дочкой усаживали за стол, внучка тормошила его своими делами; но от шума такого Петр Васильевич быстро уставал, не привык в большой семье жить, да и разговоров таких, чтоб целый вечер болтать, он не знал.
Поначалу, где-то месяца с два после похорон, они с Петром Васильевичем еще крутились, все хотели растормошить, все-таки старый человек, такая утрата. Дочка говорила: Папа, прошу тебя, приезжай чаще, тебе сейчас нельзя бывать одному. Я бы сама ездила к тебе, ты хоть готовишь себе что-нибудь? Но ведь ты знаешь: столько всего, ничего не успеваю, Ленка совсем учиться не хочет, что думает, я просто не знаю, наверное, собирается в дворники пойти! Так что уж лучше ты! Но постепенно все привыкли, вроде продолжали встречать его хорошо, но он видел, что уже устали, начинают тяготиться, жизнь у них своя, непростая, каждый вечер надо спешить, что-то делать, а он как приедет, так вроде и время у них вычеркивает.
Пенсии его уже пошел восьмой год. О прошлой работе Петр Васильевич никогда не вспоминал: осталась она где-то в той, другой жизни, о которой думалась: была — не была? Всю жизнь он проработал бухгалтером в хорошем месте, в главном здании Ленэнерго с окнами, выходящими на Марсово поле. И платили хорошо, и близко — жили они с женой на Петроградской стороне, всего-то через мост переехать. Когда его спрашивали, где он работает, не по службе, а так, в отпуску или еще где, Петр Васильевич всегда отвечал, что на Mapсовом поле. Смотрели тогда уважительно — место известное. Но знакомцев каких или приятелей по работе — не осталось. Пить, он уже тридцать лет в рот не брал (смолоду погуливал, неделями пропадал, но потом раз, тогда это еще только начиналось, взялись его лечить и так вылечили, что он духа водочного за десять шагов не переносит). А если не пить, откуда приятели еще возьмутся? С соседями по квартире тоже никаких особых отношении не сложилось. В одной комнате — там народ за сорок лет все менялся: отживут пару лет и отчалят, с этими даже разговаривать желания не было. А во второй, там жила одна семья: старуха, которой поговаривали принадлежал когда-то чуть ли не целый ихний дом, сын ее с женой и двое мальчишек, еще школьников. Эти жили еще до того, как Петр Васильевич въехал сюда в двадцать седьмом году. И с ними — не то, чтобы очень дружно жили, но ладили. Те иногда, еще в бывшее время, приглашали Осташковых вместе праздники отмечать, но потом как-то разошлись. Не спросясь Осташковых, завели себе маленькую собачонку, забавная такая, лохматенькая, но озорная. Перервала все обои в коридоре, а раз утащила куда-то Катеринину, жены Петра Васильевича, туфлю. Тогда и пришлось настоять, чтобы собачку эту они убрали. Те долго не соглашались, спорили, горячились, но, в конце концов, пришлось подчиниться. Зато на праздники после этого уже не звали.
Пока еще была жива Катерина, Петр Васильевич старался на лето обычно устроиться на какую-нибудь работенку. Одно время в ботаническом саду сторожил, другое — тоже в этом же месте подрядился плотничать или починить чего придется. Но последнюю зиму, куда зимой денешься? — затосковал. До марта кое-как промаялся, а уже с его середины решил собираться на Удино. Когда была Катерина, та каждую весну уговаривала, да и дочка все время твердила: зачем вам в городе томиться, душно, сыро — хоть немного, но поживите в деревне? Но Петр Васильевич ни в какую не соглашался: гордился он тем, что городской, что все сорок лет здесь безвыездно прожил — отпуск не в счет; да и что в деревне делать? — скука одна.
На Удине у него теперь уже никого не было. Последняя сестра, младшая в роду, тоже, как и жена, Катя, померла еще три года назад. Петр Васильевич ездил ее хоронить, пришла телеграмма, что положили ее в Кончанскую больницу, приехал, но в живых не застал: так одна она Богу душу и отдала. До этого Петр Васильевич на Удино наведывался не чаще, чем раз в года два-три: приезжал, привозил сестре гостинцев, у них там в деревни масло и то никогда не купишь (из-за этого он тоже на Удино переезжать не хотел). Делал, что нужно мужику по дому: крышу ремонтировал, подкрашивал, где нужно, и уезжал: долго деревенской жизни он не терпел, пустая она какая-то, вроде и дела настоящего никакого нет, а целый день надо крутиться…
А тут, сам толком не понял почему, вдруг — решил ехать. Зима в этом году выдалась затяжная, тяжелая, все ждали, что она вот-вот должна кончиться, но она все давила, забрасывала по утрам улицы снегом; часто к середине дня снежное месиве подтаивало, серело, но с утра все начиналось сначала, и конца тому видно не было. Чувствовал Петр Васильевич — долго он так не протянет, не вынесет, и, как-то сразу собравшись, выехал.
До Боровичей добрался засветло, поезд шел ночью. Автобуса ждать не стал, не любил он этой тряски, всегда до Удино брал такси: пятерка всего (бывало, правда, таксист требовал и за обратную дорогу, и тогда получалась десятка), зато и приезжал с настроеньицем, и с шофером в дороге поговорить можно. С деньгами его не прижимало: жили они всегда с Катериной просто, трат особых не делали, так что своих хватало, даже дочке к праздникам кое-чего подбрасывали. А теперь и вообще копить было нечего. Вещей он с собой захватил немного: когда начал собираться — вдруг все вещи показались какими-то чужими, ненужными, не им ношенные. Побросал в чемодан кое-что из бельишка, чтобы в баню можно было сходить, и больше ничего и не взял. На летнее вообще не смотрел, не чаял еще когда одевать. Без мысли, как с зашторенными глазами, закрыл свою комнату, ключ положил под коврик; с соседями прощаться не стал и, не оборачиваясь, — чего оборачиваться? — ушел…
…Сестрин дом стоял первый, как съезжать с моста, заметный еще с пригорка: синенький, ладный, единственный крашенный в деревне. Таксист довез до самой калитки, помог вытащить из багажника чемодан и, получив от Петра Васильевича свою десятку, укатил. Петр Васильевич постоял чуток, собираясь с духом на дороге (народа на улице никакого не виднелось), затем подхватил левой рукой чемодан, толкнул по-знакомому скрипнувшую косенькую калитку и пошел по проходившей где-то под снегом тропинке прямо к заколоченному дому. Снег был лежалый, но рыхлый, мягко проминающийся под ногами. Все ждал, когда из дома выскочит высокая, сухая Катя, выправит под платком редкие волосы и затянет: Ой, желанный мой! Дождалася! Но дверь была намертво заколочена обрезками старых досок, сам же в прошлый приезд и заколачивал, и в то, что может появиться Катерина, верилось слабо. В заваливающейся сараюхе, где сестра ранее держала курей, нашел старый с резным топорищем колун, обернутый масленой тряпкой, отковырял им доски и вошел в дом.
Все здесь было, как осталось от сестриных рук, как замерло, ожидая, что будет дальше, приготовляясь к тому, чтобы перетерпеть еще не одну человеческую жизнь. Сестра в этом доме жила еще с довоенной поры. Ребятенка единственного уберечь ей не удалось, во вторую самую трудную голодную военную зиму схоронили его за бугром. А мужика своего она с Финской так ни разу и не видела, пропал неведомо где: последнее его письмо было помечено декабрем сорок четвертого года и пришло откуда-то из Западной Украины. Уже после войны приезжали к ней из Боровичей специальные люди: выспрашивали, выведывали — нету ли от него еще какой весточки. То ли натворил там что-то нехорошее, то ли еще что: потому что смотрели подозрительно, будто в ней чего спрятано. Но больше от мужика — ни слуху, ни духу, даже в сердце не было о нем думки: чувствовала, что не ходит он где-то по земле. Погоревала, а потом за трудами и забылось, свыклось…
…Первые дни Петр Васильевич устраивался. Поначалу думалось ему, что разберет он все по-хорошему, приучит опять вещи к порядку. Работа вроде пошла в охотку, но спеклась эта охотка тоже быстро: переоценил он свои силы. Руки инструмент не держали, как чужие; хватило только наколоть вперед на недельку дров, да с кухонного окна, что тоже стояло заколоченным, поснимать доски и паутину. И все. Навалилась непонятная усталость, то ли от погоды, которая все еще держалась ближе к зиме, то ли еще от чего, но что-то в его приезде получилось не так, как этого внутри хотелось. В городе еще как-то старался за собой убирать, а здесь: вода — проблема, горячая — тем более, и стал потихоньку обрастать грязью. Посуду, с которой ел, ставил грязной в таз, полки, где у сестры продукт уже спорченный хранился, подванивало даже, не тронул. На другой после приезда день сходил в магазин, купил чего надо на первое время. Много-то ему и не надо: не жиры сюда нагуливать приехал, да и аппетитом не баловался.
Так просто в деревню ни разу не ходил, не тянуло, да и знакомцев каких у него здесь, пожалуй, не осталось. Разок встретился у ворот с соседом, молодым чуть пьяненьким мужиком, кивнули друг дружке через ограду и разошлись…
А когда-то Осташковых на Удине привечали. Отцу Петра Васильевича еще до первой, до германской войны удалось крепко на ноги встать. Поначалу вроде трудновато приходилось: детей — девять душ, всех корми. Но — выкрутился, с утра до вечера крутился как заведенный: там заработает, здесь прихватит. О руках его по всей округе поговаривали. А потом и ребятня стала подрастать. Повезло, как от Бога расчет — шесть сыновей и три девки. И работные все. Уже вроде и нужды нет особой — с голоду не пухли, но работу — любили, заведено так было. Без дела никто не сидел. Если в доме все сделано — иди на заработки. Девок не стеснялся батрачить заставлять, хотя у самих и дом гремел по округе, можно было бы и поберечь. Первый начал свой кирпич обжигать: нашел в лесу глину особую — все одно к одному.
Война тоже как-то сбоку прошла. Из их рода всего и взяли-то лишь дядю Колю, брата отца, что в пятнадцати километрах, в Кончанском жил, да старшего сына, его более никто и не видел. Но семья — осталась. Так что к семнадцатому Осташковы только в силу вошли. И с революций поперву ладно жили. В коммунию, что на селе пришлый мужичок из города лепить начал, Осташковы, конечно, не вступили. Но власть — уважали. Плевать-то власть какая — лишь бы работать не мешали. Коммуния ихняя пару раз прогорала: в нее поначалу никто, кто работать привык, не пошел: так голытьба одна. Но вот когда коллективничать начали, гуртом всех гнать, она, коллективизация-то их, Осташковых, и порешила. Отцу бы подчиниться, увидеть, откуда ветер дует, но он-то другой закалки человек был, гнуться просто так не привык. Ну, да время шло — не таких ломало. На них уже давно деревня зло косилась: не любит народ, когда кто-то далеко выставляется, охота подравнять всех, подрезать. По первой волне, когда кулаков-то метелили, их, Осташковых еще пронесло: все-таки все своим трудом было нажито; а уж в двадцать девятом — кончилось их Удинское житье. За три дня описали все, что было, и на подводах всех и отправили. Трех братовьев, отца и сеструху, что от отца отклеиться не захотела. Катьку, ту по малости и по милости — не тронули, даже жить на Удино разрешили, а Петька (Петр Васильевича), он как чуял: еще за год смотался в город; чувствовал — гроза идет, да там и остался, закрепился. Еще один брат, что даже Петьки был младше, его в восемнадцатом в Боровичах случайно стрельнули, то ли в драке, то ли с властями что нашалил.
Как выжила, выкрутилась, отсеянная от других Катерина, Петр не знал. О том, как вязали братьев и отца, как сгорел в одну ночь отцов дом и постройки, что полтора десятка лет свои руки городили, и Катьке удалось спасти лишь старый батин топор, в последний миг выхваченный из огня, рассказал ему случайно встреченный в городе земляк. И все смутное время Петр на Удино даже нос не казал. Чувствовал — пока путь заказан. Катька как-то его разыскала, добыла адрес, пару раз отписывала. От нее и узнал, что у отца и братьев судьба вышла не длинная. Завезли их аж за самую Караганду. Выкинули из поезда в поле — живи, устраивайся. Дали инструмент — один на троих — стройся, родни землю. А земли-то почти и нет, камень один — беда! Мучились полтора года, терпели, а тут еще и начальник сменился, и как сломалось что-то, вроде подбил их кто-то, не выдержали измывательства нового. Не вытерпели, дернули до дому; но их, конечно, на следующий же день и спымали, возвернули назад, но теперь уж подальше, откуда так прости не вернуться. Больше вроде и слуха о них не было, до Петра Васильевича, по крайней мере, ничего больше не дошло. В это время он как раз и запил, каждое утро вставал как в последний раз— ждал: вот-вот и за ним придут. На Катькины письма не отвечал: тогда и не за такое погореть можно было. Помочь, все равно бы ничем не помог, а раз так — лучше держать язык за зубами, без него у этой жизни советчиков вдоволь…
Только перед самой войной, в году тридцать девятом, он в первый раз на Удино и прикатил. Катька тогда уже замужем была, мужичок у нее оказался подходящий, работной и молчаливый. И он, и Катька все про ребятенка думали: очень им хотелось, да не выходило пока. Дом они свой соорудили как раз на том месте, где ранее батин стоял, Катерина настояла. Встретила она его с радостью, про письма разговор не заводила: уважала она кровь родную — а тут брат! Петр Васильевич к тому времени уже выучился на бухгалтера, он из Осташковых самый толковый был, работал от восьми до без пятнадцати пять в комнате с окнами, выходящими на Марсово поле, сидел за своим столом в черных нарукавниках и обращались к нему только по имени отчеству. В деревне к нему все отнеслись с уважением: в люди вышел — не просто сказать. Но близко не подпускали, вроде как чужой он был теперь. Но Петр Васильевич особо на близости и не лез. В войну он из-за ослабленного зрения по снабжению работал, так что его жене особо голодать-то не пришлось. И уже после войны раз в три года, а иногда и в два — на Удино приезжал обязательно. Иногда и Катя, жена его, с девочкой, дочкой, на лето приезжала. Да и вообще он сестру теперь не забывал: и корову помог купить, и гостинцев никогда не жадничал привезти… А вот об Осташковых, тех, что еще до германской, да и после лет десять по всей удинской округе гремели, о тех Осташковых постепенно забыли. Не осталось никого от тех Осташковых, да разве и можно все помнить?..
Теперь все дни Петр Васильевич проводил один. Днем, при свете, на него наваливалась сонливость. Делая какую-нибудь ерунду, вдруг застывал, стекленел, уставясь в одну точку, и сидел так долго, пока что-либо не выводило его из этого состояния. Дверь в комнату у него стояла отворенная, но туда он не ходил. Иногда только, проходя мимо, поглядывал за прямоугольный дверной проем, угадывал клееные по потолку старые газеты, фигурные рамки фотографий, висевших в углу над чем-то темным, то ли шкафчик, то ли еще что, но всегда проходил мимо. Спал он на сестриной кровати, в узком закутке у заколоченного окна с тоненькими копеечными щелками, куда редко просачивался день, а в светлую пору обычно сидел у единственного окна на кухне или валялся на печке. Там же, на печке, нашел завалящий старый чулок с песком, видно сестра тоже в последние годы прихварывала, и от горячего песка ему вроде немного полегчало. Разболелся-то он только вот в последние годы. До этого ходил гоголем: мол, меня-то ничего не берет, вот что значит, всю жизнь в трезвенниках прожить. Сердечко иногда, конечно, покалывало, но не страшно, великое дело: орган есть орган, может и поболеть. Но уже со времени болезни жены, как-то незаметно начало внутри что-то потихоньку расстраиваться. Заныли суставы: тянули, особенно внизу в ногах, как будто выкручивал их кто-то злой очень. И сердце теперь чувствовалось совсем иначе. Особенно тяжко было по ночам.
Он даже не помнил, когда это началось, кажется, уже после смерти жены: вдруг — почувствовал, что умрет ночью. Подолгу лежал с открытыми глазами, пытался отогнать от себя все плохое, что мешало заснуть. Но воздуха не хватало, начинал задыхаться, сердце ощущал колотящимся где-то возле горла. Всего пронизывал дичайший страх: хотелось вскочить, бежать куда-нибудь прямо так в исподнем, босиком по снегу… На кровать ложиться боялся, большую часть ночи просиживал табуретке, а отсыпался днем, когда что-то внутри успокаивалось.
Из-за этого в темную комнату и не ходил, не тянуло. Весь день двери все держал открытыми, чтоб воздух стал почище, даже на ночь весь дом тоже стоял растворенный, в дверь вставлялась специальная чурочка, чтоб ветер не закрыл, но когда ложился, тянул осторожно ноздрями — и сразу ощущал беспокоящий что-то внутри какой-то мертвящий запах. Если же все-таки удавалось заснуть, то часто снилась разная дрянь (раньше-то и сновидений никаких, пожалуй, не было, по крайней мере, не запоминались). А теперь, чуть ли не каждую ночь — как измывается над ним кто-то: обязательно присниться что-нибудь темное и непонятное. Однажды, тоже засыпал с трудом (специально перед тем, как ложиться, около часа, чтоб устать, колол в запас дрова), долго ворочался, наконец, забылся, но спал беспокойно, мучился какой-то непонятной дурью: вроде он опять на том старом отцовском дворе, с тем же Катерининым колуном, но вместо полена лупит себе обухом по ногтю большого пальца. Бьет сильно, но сквозь сон боли не чувствует, только досадно от понимания, что делает не так. Тут же, ничему не удивляясь, появляется отец, по крайней мере, голос-то точно его, но стоит вполоборота, вроде и не родные они. Отец ему что-то говорит не очень понятное, то ли упрекает за прошлое, то ли еще что-то. Вроде бы надо оторваться, приветить человека, но Петр Васильевич никак не может оторваться от своего расплющенного пальца, вывороченного на срезе топчана. Отец еще что-то недовольно старчески бубнит, а затем, как прочистив горло, уже внятно: Ну, может все? Может, хватит? Вроде кончилась штука-то твоя? — Чего? — Да уж вроде расплющил ты все до гладкости, не осталось, поди, ничего-то? Иль не прав я? — Да о чем вы, батя, что-то я не пойму вас? Если о дровах, то я наколю, раз обещался — сделаю! — Да уж ладно, ладно, что уж ты в конце-то теперь! Теперя тебе уж о другом думать надо. Раньше бы беспокоился, скорый ты какой, не в меня. А топор-то ты отдай, это мой топор, его еще дед твой ладил-то, ого! Да ты брось его, брось, не бойся, не потеряется, люди подберут! Ну и гад же ты, Петька, тьфу!
К чему такой сон, о чем? Глупость одна, мало ли что человеку привидиться может? Но очнулся Петр Васильевич в холодном поту, сердце опять колотилось около горла, загораживая дыхание, обмирая от возможности навсегда оборваться. Кровать давила, втягивала в себя, опять по душе пополз скользкий страх. С трудом, осторожно следя за сердцем, поднялся, открытым ртом хватал затхлый воздух, как был босиком, даже не накинув ничего на себя, выскочил за порог.
На дворе — светало. Увидел рассеивающийся ночной сумрак, просветляющийся воздух за калиткой и дальше, где чуть подтуманивало над рекой и мостом — и чуть полегчало. Присел, как был в исподнем, на верхнюю ступеньку крыльца, обхватил для тепла ноги и замер. Ночью опять похолодил мороз, застеклянил подтаившие было лужи, и рыхлый ноздреватый снег оброс тонкой кожистой коростой. Апрель в этом году тащился все еще за хвостом зимы: то вроде отпускало, подтаивало, кончалась зима, то опять, как спохватывался кто-то — и подмораживало. Конца снега Петр Васильевич ждал особо. Что-то подсказывало ему, что растает снег, дождется тепла, тогда и ему вернее удастся еще один год переплавить. Давно заприметил он на сестрином дворе пригорочек, что повыше других. Когда снег на нем растает — тогда уж все, можно сказать выжил. Опять проверил, взглянул на белый бугорок — нет, далеко еще, только закрепчало за ночь. Посидел тихо, прислушался, может, удастся услышать как там внутри, за этой плотной коростой что-то позванивает, подтаивает, дышит. Было у него какое-то странное ощущение, что не все здесь он еще узнал. Только не мог понять: здесь или уже поздно? Все свои шестьдесят восемь лет жизни прожил он, не задумываясь над жизнью вообще, прожил, пропуская через себя день за днем, как умел, и до самого последнего времени ни разу не приходило ему в голову, что где-то, когда-то ему можно было сделать что-то иначе. И поэтому вроде должно было ему еще что-то открыться, но что, как?..
Снег неслышно впитывал в себя теплый утренний воздух и, замкнутый жесткой коростой, молчал. Петр Васильевич сидел, пока не продрог до дрожи, а когда уже засветлело окончательно, вернулся в дом…
Но до конца снега Петр Васильевич не дотянул. День ото дня ему становилось все хужее и хужее. Днем он отсыпался за прочеркнутую страхом ночь, валялся чаще всего на печке, кровать теперь пугала и при свете, грел песочком ноющие суставы. Потекла уже четвертая неделя, как он приехал на Удино, но сестрин дом так и не приобрел с его приездом жилого вида, сам же он оброс колючей неопрятной щетиной, которую сбривал, собираясь с духом, раз в неделю.
В пятницу топилась баня, что у реки между мостом и магазином. Петр Васильевич специально дотянул чуть ли не до самого вечера, мыться пришел почти под закрытие — вечерних часов ему было не жаль, все хотелось подальше оттянуть время, когда нужно ложиться спать. С утра пару раз проглядывало слепенькое солнце, кое-где пооттекло, но бугор с рыхлой шапкой еще держался. Ну, ничего, — радовался Петр Васильевич, ободренный подмогшим ему солнцем, — еще немного осталось.
После бани он зашел в магазин. Нарочно, оттягивая время, долго выбирал, что купить. Взял вряд ли нужные ему баранки и еще прочую ерунду к чаю. Продавщица наложила ему полный кулек, и он вышел на улицу. Дотемна оставалось еще часа полтора, и Петр Васильевич решил прогуляться до местной спичечной фабрики, посмотреть, что у них в клубе идет, да и так поглядеть. Шел не торопясь, стараясь не натруждать понапрасну свое сердце, кулек с баранками неловкой рукой прижимал сбоку. Проходя мимо почтового дома, заметил сидящую на лавке с внешней стороны ограды старушонку с острым выступающим вперед подбородком и не видимыми за дряблыми веками глазами.
Пока проходил мимо чувствовал на себе ее почему-то не очень приятный внимательный взгляд, а когда уже прошел, повернулся к ней спиной, услышал позвавший его голос: Петя! Осташков!..
Петр Васильевич вздрогнул и обернулся. Старуха глядела на него и чему-то хитро улыбалась.
— Да, — сказал Петр Васильевич, останавливаясь.
— Узнал ли? — радостно вопрошала старушка. — Поди, сколько годов-то протекло, поди и забыл?
— Что-то не припоминаю? — произнес он, пытаясь вызвать хоть что-нибудь из такого странного далекого времени, как его прозрачное детство в холщевых штанах и с бритой на лето головой, вечерними посиделками с громким гоготом и деревенскими шутками, с девками, ловко сплевывающими шелуху от семечек через плечо, но память отказывалась, размягченная невниманием к себе, и было до ужаса непонятно какое отношение к нему может иметь эта старая, неизвестно чем живущая старая мумия, имеющая право спрашивать что-то и взывать к его памяти.
— Ой, забыл! — веселилась старушенция. — Забыл! А ну-ка наклонись-ка ко мне, я тебе сейчас что-то такое напомню, ведь это я тебя здесь жду-ожидаю!
— Что? — испуганно переспросил Петр Васильевич, но уже томимый нехорошим предчувствием нагнулся, покорно подставляя ее шелестящим губам свою голову.
— Петя, — тихо шепнула та. — А ведь мы с тобой вместе, пожалуй, ой, как много позабыли, а? Беспамятные мы с тобой остались, ой, какие беспамятные, Петя Осташков! Да ты куда, погодь? Ведь я тебе еще не все высказала?
Петр Васильевич отшатнулся, внутри у него что-то колыхнулось, как встал на опасное ребро тяжелый неуправляемый шкаф, рванулось как от обиды сердце, и он, оттиснувшись как-то боком, напряженно прижимая к себе кулек с баранками, повернулся и заковылял прочь. В голове что-то шумно вращалась, как после веселой карусели, он шагал, боясь обернуться, слыша направленный ему в спину идиотский старушечий хохот. У магазина он не выдержал, поспешно забрался на крыльцо, опять вошел внутрь.
— Забыли чего-нибудь? — удивилась продавщица.
Петр Васильевич сказал, что да, забыл, мол, ему бы еще сахару надо взять. Да, может, еще посмотрит, чего у них есть. Плел что-то, не ощущая своих слов. Сделал еще несколько совсем ненужных покупок, и уже уходя, решился, спросил:
— А вон там старуха сидит, на лавочке у почты, во-он там, это кто?
— Где? — продавщица, заинтересовавшись, поглядела в окно.
— А, это! Это Закруткиных старуха, она чего, сказала вам что-нибудь не то? Так вы уж на нее внимания не обращайте: она ж дурочка у нас. Целый день сидит, чего-нибудь шепчет, а ведь даже имя-то свое забывает. Чего там: в уборную ее и то специально водят, а то ведь и забыть может. Может, вам еще чего надо? Возьмите вот баночку помидор, солененькие, нам их прошлым месяцем прислали?
Было непонятно — что на него так подействовало? Вдруг — потерял себя. Как во сне доковылял до сестриного дома, машинально закрыл за собой скрипнувшую калитку, протащился по старой, уже проступившей тропинке мимо завалящей сараюшки, топчана и отцовского колуна, неловко брошенного на землю. Взобрался по ступенькам крыльца и, с трудом дотащившись до кровати, свалился на нее, не раздеваясь. Закрыл глаза, ощущая мертвую темноту и нечеловеческую усталость. Теперь было все равно. Петр Васильевич не знал, чем еще держится жизнь в его теле. Ждать еще, чтобы ему открылось что-то, что, наверное, должно когда-то открыться, — не было сил. Даже когда где-то далеко, как не из этого мира, он услышал странный призывный звук, на который сразу ответило его беспокоящееся больное сердце, опять переместившееся ближе к горлу; даже когда почувствовал, как кто-то посторонний потихоньку всовывает свою заслонку ему в дыхание, — сопротивляться не стал. Он уже потерял себя.
И только когда вдруг, не по его воле, а просто так, наверное, было надо, в каком-то ускоренном калейдоскопе завертела память перед ним странные и давно забытые свои картинки; завертела, как бы проверяя — на чем бы таком остановиться? Вдруг, уже почти на самом последнем касании руки, выплыло виденное еще лет пятнадцать тому назад, во время тяжелых, мучительных родов его дочери; он тогда ехал на трамвае, возвращаясь из больницы, где просидел более шести часов; трамвай остановился на каком-то перекрестке у углового дома, и, подняв глаза, Петр Васильевич увидел в окне первого этажа мальчика лет десяти-двенадцати, очевидно нездорового, с дегенеративным выражением лица, со слюной текущей по его губам, беспомощно и слабо бившего несильными кулачками в безмолвное оконное стекло. Трамвай дернулся, прощаясь с перекрестком, и Петр Васильевич явственно ощутил силу, поднявшую его над собой и швырнувшую, куда-то вперед в прозрачную глубь…
…Его нашли и похоронили только через три дня. Случайно проходивший мимо сосед, тот, что уже раз сталкивался с Петром Васильевичем и раскланивался с ним у узкой оградки, заприметил постоянно распахнутую дверь в дом и забеспокоился. В доме было темно, он подошел, вежливо постучал и, не дождавшись ответа, поднялся по ступеньками на крыльцо… Петра Васильевича он нашел лежащим на полу у вдребезги разбитого окна с порезанными руками.
Есть ли у него кто-нибудь из родных, точно никто не знал. Случайно в доме нашли конверт, по нему списали адрес и дали телеграмму дочери. Но терпеть долго было нельзя, тело уже начинало подванивать, и, не дожидаясь приезда кого-либо из города, его похоронили на стареньком деревенском кладбище, сбоку через три могилы от сестры. Поминок по нему никто не устраивал.
А в ночь после похорон, наконец, растаял последний снег на бугорке возле дома сестры Петра Васильевича.
1977 г.