Часть 4
Мы можем согласиться с пресловутым Графтио, что припадки романтического натурализма (или натуралистического романтизма), характерные для межвоенной литературной ситуации (которым в полной мере отдал должное и Ялдычев-младший, хотя другой рецензент определяет его манеру письма как неореалистическую и обвиняет его в слишком слепом и безусловном следовании натуре), действительно говорят о гипнотическом влиянии социальной жизни и о вербальности сексуальной атрибутики. Однако даже Дик Крэнстон замечает, что быть копиистом действительности не всегда банально, особенно если присутствие в мире окрашено блаженной принадлежностью к его роковым минутам. Сам Александр Инторенцо замечал, что есть особая прелесть в причастности к делу, обреченному на поражение. Конечно, подобная позиция самонадеянна и странна, как странен взгляд из XXVI века в XX. Тот же Инторенцо оставил достаточно емкие и лаконичные описания своего приятеля, с которым он познакомился позже, чем с другими членами тайного общества, уже двадцатилетним. Он был старше Ювачева всего на год, однако и его поразила нарочито англизированная внешность приятеля: этот высокий худощавый блондин был одет в серый спортивный пиджак, короткие брюки и толстые шерстяные чулки до колена, мило рифмующиеся с черным котелком, каких тогда решительно никто не носил. Сам Александр Инторенцо, не уступая в росте Ювачеву, был во многом его противоположностью, хотя многие их считали близнецами. Модные шикарные костюмы, с которыми прелестно дисгармонировали яркие, безвкусные галстуки, несколько пухловатое лицо, отмеченное роковой красотой, которую не портили, а оттеняли испещрявшие шею — и лишь немного щеки и подбородок — сухие оспины. Дребезжащий трамвай, в котором он ехал, после того как Ювачев-младший вскочил на площадку в месте, где закруглялись рельсы, на углу Бассейной и Литейного, тащился по ночной улице, инстинктивно убыстряя ход после каждого черного ворона, ожидавшего ездока у беззубого рта пустой подворотни. Россия омывалась восьмью морями, ночной Литейный угостил их видом восьми черных воронков. Жили они по соседству. Введенеевы на Надеждинской, Ювачевы на Съезжинской. То, как они сошлись, лучше передают цитаты: Блок, камень, вода, лед, огонь; в немецком Шустер-клубе, чтобы выпить на брудершафт, один заказал двойной дайкири, другой сухой мартини. Один — игрок, заядлый преферансист, дамский угодник, впоследствии его называли самым удивительным поэтом XX века, другой жил в постоянном ожидании бескорыстного чуда и рассматривал свою жизнь лишь как репетицию этого чуда, моделируя его с помощью своих чудачеств, что создавало сквозняк для молнии — открыта фрамуга — открыта фортка — открыты двери — формула приглашения — создание воздушного коридора — ожидание небесного гостя. Ситуация длилась, тянулась, терпение делало стойку, навостряло уши, ничего не происходило. Значит, надо отрокироваться: поменять шифоньер и оттоманку местами, длинноногую бронзу поставить на пол, а саквояж на подоконник. Чудо было алогично, по формуле совпадая с философским камнем, ожидание его окрашивалось эвристической мукой, он мечтал сойти с ума, ибо это тоже было чудом, он провоцировал пространство, полагаясь на приз — создавая рамку, начерно набрасывал композицию — оставался последний штрих, последний изгиб. Чудом была слава, бессмертие, метаморфоза, смерть. Смерть он любил. В ней томилось обаяние, кувырок через голову, непредсказуемое превращение, бескорыстный обман. Обоим помогали жены. Первой женой Дениса Ивановича была дочь еврейского джазового музыканта мсье Марселя, эмигрировавшего до революции, чтобы стать одной из главных достопримечательностей Парижа. Его дочь была глупа и хороша, как Жанлис. Напоминая не очень точную копию античной статуи. С этим он не мог согласиться. Оба обожали ходить по квартире голыми, проповедовали нудизм, ненавидели местные термы, где нагота корыстна. Брак их был странным и скучным: в основном они молчали, Денис Иванович музицировал на фисгармонии, она читала, он вставал, доставал из шкатулки уголь и помаду, начинал исправлять ее внешность, изрисовывал спину, грудь и живот — соски делал черными, вокруг лона изображал кровавую рану, живот бороздили волны. Затем садился перед ней на стул и начинал мастурбировать. Это было любимое занятие приятелей — мастурбировать в присутствии любимой женщины. Они не поклонялись Онану, они были шокированы вульгарностью окружающей жизни, которая оскорбляла их эстетическое чутье, они ощущали вызов — и отвечали на него. Человеческая любовь была банальна. Совокупление отвратительно по своей тривиальности. В нем не ощущалось ничего забавного. Оно было несовершенно и требовало исправления. Вид плачущей женщины возбуждал, но отчасти. Роскошный бутон лона то распускался, то сворачивался, покорные лепестки напоминали ловушку для чуда — на них можно было дуть, как на кошачий нос — нос морщился и фыркал. Денис Иванович замечал, что именно в подобные моменты голову посещают интересные мысли. Он обожал классификации и однажды разделил всех людей на четыре категории: 1) воспитанные интеллигентные люди, 2) невоспитанные интеллигентные люди, 3) воспитанные неинтеллигентные (как говорится, из простых), 4) невоспитанные неинтеллигентные (остальные обыватели). Искусство не занимало у него главенствующего места, на первом месте стояла попытка сделать свою жизнь, как делают стихотворение или музыку. Он исповедовал наивный, почти детский цинизм. Поэтому иногда высказывал такие мысли, которые приходят в голову каждому человеку, но которые человек чаще всего скрывает даже от себя, считая их неприличными, а если и высказывает, то из бессознательного внутреннего фарисейства старается облечь их в псевдопоэтическую форму. По сравнению с тем, что происходило в стране, их эскапады казались учтивыми реверансами общественности. Продолжалась борьба, которую вел с большевиками Сталин, этот чернокожий крещеный мулат с маргинальным и подвижным умом, благодаря лишь собственной сметливости выкупивший на волю себя и свою семью, хотя и не простил старому режиму ни своих унижений, ни унижений всей индейской нации, загнанной большевиками в резервации (его подлинным именем было Са Лин, что означает Красивый Вождь, на своей исторической родине он действительно был сыном индейского князя племени маурили, и вывезенный русскими конкистадорами в качестве игрушечного Карла для гарема жены Верховного правителя России, он только по ошибке остался не оскопленным; с возрастом шоколадная кожа стала более смуглой, и его убрали с глаз долой, разрешая обзавестись семьей и осесть на земле — знал бы Беринг, какой коварный подарок преподнес он родине! — что и позволило юному Са Лину сжиться духом с русскими аборигенами и после жестоко подавленного восстания Пугачева в очередной раз возглавить борьбу за независимость, а затем и против жидовской диктатуры Ленина, заставив-таки последнего опять эмигрировать в Индию, где тот вскоре умер во время припадка тропической малярии). В стране все кипело, бурлило, сын шел на отца, брат против брата, цветное большинство, несмотря на естественную отсталость, поняло, что это, верно, последний шанс обрести свободу, и повело нешуточную борьбу, надеясь обрести и права; Сталин успевал повсюду: он был полководцем, теоретиком, первосвященником; отправлял в день по сотне писем своим сторонникам; подбадривал приговоренного к смертной казни в еще удерживаемом большевиками Петрограде своего соратника и друга детства Нельсона Манделлу; старый прогнивший режим трещал по швам. На освобожденных территориях устраивалась новая жизнь. Наконец Россия смогла вздохнуть свободно, полной грудью. Была запрещена тайная дипломатия. Тайное стало явным. Парламент заседал два раза в неделю. Инициатива высвобождалась из-под гнета. Публичные дома стали любимым местом отдыха русских. Новая власть не поощряла проституцию, но и не хотела укладывать жизнь в прокрустово ложе. Власть, проповедовал Сталин, должна не управлять, а не мешать. Он был любимцем не только индейских племен или яицких негров, но многих русских, которым импонировало в нем все: смелость ума, ясность мысли, скромность — Са Лин не захотел селиться во дворце, предпочитал природу, волю и свою родную саклю в киргизских степях. Этот урожденный кочевник был красив, смугл и статен. О его физической силе ходили легенды, честность и прямодушие его превозносились. Собственного сына, обманом выманенного за рубеж, где из него хотели сделать главу оппозиционной партии архаистов, связанных с масонами и большевиками, он проклял, отдал под суд Совета Министров и плача согласился на его смертную казнь через удушение. Новая Россия не имела права на междоусобицы. Орды французов и поляков, как стаи голодных шакалов, только и ждали сигнала, чтобы кинуться через границу добивать раненого, надеясь на легкую поживу. Фракционная борьба прекратилась. Прекрасный оратор и военачальник, Троцкий тренировал своих самураев, любимец партии Бухарин редактировал Правду.
Са Лин старался все делать сам. Он тачал сапоги. Плотничал, являясь работником на престоле. Неукротимый темперамент давал себя знать. Научившись зубоврачебному делу, он решил вытащить зуб своему денщику. Тот в испуге сбежал, увидев в руках у вождя козью ножку. Стрельцы не догнали его, за что каждый десятый был наказан. Князь был суров, но справедлив. Единственной его слабостью был женский пол. У индейцев маурили многоженство не считалось пороком и поощрялось. Крестившись, Са Лин получил новое имя и хотел даже дать обет безбрачия и целомудрия, но, благоразумно поняв, что такой обет сильнее его, обвенчался с пятнадцатилетней грузинской княжной. Взятая из горного аула, молодая девушка не вынесла соблазнов большого города и была казнена, уличенная в прелюбодействе с кухонным мужиком царя. Он женился еще раз. На молоденькой дочке своего партийного товарища Серго Орджоникидзе: ее нашли с простреленным сердцем и дымящимся пистолетом в руке, — суетливая дворня шептала, что Са Лин застращал ее упреками и угрозами вернуть отцу, если та не перестанет толстеть. Он ненавидел полных женщин; жир на ляжках, животе, ягодицах, не говоря о груди, — приводил его в неистовство. Он заставлял несчастную не слезать с тренажера, делать бесчисленное число упражнений на брюшной пресс, а из ее меню выкинул все углеводы. Третья и четвертая жены родили ему по мальчику. Пятая и седьмая — девочек. Последующих жен ему растили, можно сказать, оранжерейно, строго соблюдая известные параметры и размеры, ибо сам вождь был огромного роста, 2 метра 4 сантиметра, хотя и имел маленькую, девичью стопу 35 размера, чего стеснялся и потому надевал на каждую ногу два или три сапога зараз. Его девочки должны были быть блондинками, с нежным пушком на ногах, грудь им накачивали парафином, а стопы, чтобы они ни в коем случае не превышали стопу Сталина, держали с восьми лет в узких деревянных китайских сабо. Небольшой конфуз вышел, когда он неожиданно обратил внимание на супругу шведского короля Густава V, прибывшую с посольством в Москву, введенный в заблуждение слухами об их разводе и намереваясь отдать ее в жены своему младшему сыну. Только что закончившаяся шведская кампания чуть было не разгорелась снова. На Густава V он держал зуб за то, что тот никак не хотел писать на верительных грамотах свое имя после сталинского и отказывался величать того полным титулом. Мы приведем отрывок из его послания в Стокгольм не только потому, что именно оно избавило исстрадавшуюся страну от новой войны, но и чтобы продемонстрировать стиль письма Са Лина, умевшего, подобно Пушкину, всегда говорить на языке своего корреспондента. Скипетродержателя Российского царства грозное повеление с великосильною заповедью: Послы твои, Густав, уродственным обычаем нашей степени величество раздражили; хотел я за твое недоумительство гнев свой на землю твою простереть, но гнев отложил на время, и мы послали к тебе повеление, как тебе нашей степени величество умолить. Мы думали, что ты и Шведская земля в своих глупостях сознались уже; а ты точно обезумел, до сих пор от тебя никакого ответа нет, да еще выборгский твой прикащик пишет, будто нашей степени величество сами просили мира у ваших послов! Увидишь наше прощение этою зимой; не такое оно будет, как той зимой! Или думаешь, гнида, что по-прежнему воровать Шведской земле, как отец твой через перемирие воевал! Что досталось тогда Шведской земле? А что твой брат хотел отдать нам жену твою, так то его вина, не наша. Сказали осенью, что умер ты, а весной сказали, что сбили тебя с государства. Не обессудь. Сказывают, что сидишь ты в Стекольне, а брат твой к тебе приступает: вот уж ваше воровство все наружу. Земли своей и людей тебе не жаль, надеешься на деньги, что богат. Мы много писать не хотим, положили упование на Бога, а ты сам смотри. Да у крымского хана спроси, как ему, сладко ли. Мы теперь поехали в свое царство на Москву и опять будем в своей отчине, в Великом Новгороде, в декабре месяце, а ты тогда посмотришь, как мы и люди наши у тебя мира просить станем. Густав был удовлетворен, однако недовольные остались. Буденному, приемному сыну Малюты Скуратова, изрядно пришлось потрудиться со своими опричными отрядами, чтобы пресечь тягостные для молодого государства фракционные и межпартийные раздоры. Курбский, спевшись с большевиками и эмигрантами, основал в Париже издательство и газету Полярную звезду, вытаскивая на свет божий все возможные и невозможные злоупотребления неопытных чиновников молодой республики. Страна строила и строилась. Са Лина все больше занимали государственные заботы, его служба почти не оставляла времени для личной жизни, только иногда под утро распахивались Спасские ворота, и черный кадиллак верховного понтифика вывозил его на прогулку: мелькали улицы, мотор успокоительно урчал, верховный боялся покушения, стал мнителен, пуглив, машина вырывалась на простор, держа курс на дачу в Кунцево, на заднем сиденье испуганно терлись коленки в нейлоновых чулках — старость. Возвращались уже под вечер, иногда заезжали на птичий рынок, разглядывали торговцев птиц, китаец в дореформенных сапогах предлагал крашенных под иволгу птиц, детина в кепке и толстовке поднимал над головой клетку с говорящим попугаем, нукеры верховного отгоняли от зашторенных стекол медленно плывущего кадиллака сброд, встречающий его с восторгом и почтением; все крутилось, бурлило, мелькали гороховые пальто, котелки, форменные френчи, военные бриджи, цилиндры, фуражки, вышитые носовые платочки; Третий Рим, Третий Рим, — шептали бескровные губы, а затем, откинувшись в сафьяновый полумрак машины, гортанным голосом резко приказывал: В ставку! Войне не было видно конца, командующий Южными войсками был расстрелян на прошлой неделе, жизнь, однако, продолжалась, жить было сложно, трудно, мучительно, невыносимо. Число самоубийств резко возросло, колхозы не оправдывали себя, в стране царил голод и разруха, Петербург отстоять не удалось, финны вошли не только в него, но и в Новгород. Ежедневная хроника на страницах многих газет читалась как роман ужасов: молодая мать, пойманная в супермаркете на Чистых прудах при попытке украсть молочный порошок и пеленки, явилась к следователю со своей новорожденной девочкой, завернутой в грязное кухонное полотенце; в одном из рабочих кварталов Пресни супружеская пара безработных оставила своих детей на паперти синагоги, потому что не имела возможности их кормить; в самом центре города, на Комсомольской площади, возле музея Татлина, старушка выбросилась из окна небоскреба, так как ей нечем было платить за квартиру… Член муниципального совета от консервативной партии Светлана Горбачева обратилась к беднякам с рядом советов и рекомендаций, в частности есть овсяную кашу, которую можно получить в некоторых благотворительных организациях; собирать летом в лесах ягоды и грибы; покупать поношенную одежду у старьевщиков… При этом почтенная дама ссылалась на свой собственный опыт, уверяя, что сама попробовала прошлым летом прожить так две недели, получив койку в ночлежке, и пришла к выводу, что это вполне возможно. По данным официальной статистики, в стране не имело работы 3.276.861 человек. Однако министр труда лейбористского теневого кабинета Имре Накасоне привел цифру в пять миллионов, что превышало число безработных за период депрессии, последовавшей за окончанием Войны за Независимость. Мы нашли его лежащим ничком, у самой стены, с лицом, уткнувшимся в голые гладкие ладони, в защитного цвета френче и таких же галифе, заправленных в мягкие сапоги без каблуков, он лежал в позе спящего беспомощного гиганта, хотя уже долгие годы нам прожужжали все уши, что он чуть ли не карлик, для увеличения роста носящий высокие каблуки, а появляясь на людях, встает на скамеечку, не видимую благодаря оптическим фокусам его лучшего друга Кио, но мы не верили, мы даже не знали, чему верить, мы вообще не видели его с тех пор, как он продал Черное море туркам, и долго шли гулкими коридорами, пролетами, лестницами, пока не наткнулись на что-то, оказавшееся его телом в форме Верховного, только со споротыми погонами и петлицами, и молча дышали, боясь пошевелиться, ибо уже давно болтали, что он мертв, что его подменили, что вместо него в машине с раздвижными шторками ездит двойник или муляж, а пищу он получает через узкое оконце в стене, возле которой он сейчас и лежал в просторной спальне с затененными окнами и включенной радиолой, чей мятный зеленый глаз слабо светился, и доносился треск; когда он умер, было неизвестно. Жизнь, однако, продолжалась, ибо никто толком не знал, что именно случилось, да и случилось ли на самом деле. Каждый вечер игорные дома и притоны на Большой Мещанской ломились от посетителей, в отдельном кабинете Александр Иванович делал свои ставки в покере и рулетке, предполагая ближе к ночи засесть за любимую пульку. Завсегдатаи знали, что он азартен, всегда спокоен, корректен, смел. Проигрывая, он не менялся в лице, улыбаясь, отсчитывал кредитки или выписывал чек, и, откланявшись, шел играть по маленькой в преферанс. Одни считали его морфинистом, другие преуспевающим бизнесменом, никто не предполагал, что он поэт. Ему не приходило в голову говорить с кем бы то ни было об искусстве, так как он считал, что, если человек способен на лучшее, ему не следует становиться рифмачом. Он ни с кем не соревновался, только с собой. Мир человеческой мысли беспределен, не все ли равно, кто обогнал, а кто отстал, если бег все равно не имеет цели и конца? Его не очень волновало то, что происходило вокруг, и по зрелом размышлении он склонялся к идее абсолютной и даже неограниченной власти. Вероятность произвола при наследственной власти была не больше, чем при выборной. А человека, считал он вслед за главой монархической группировки Бобом Музилем, нужно стеснять в его возможностях, планах и чувствах всяческими предрассудками, традициями и ограничениями, как безумца смирительной рубашкой, и лишь тогда то, что тот способен создать, приобретет, быть может, ценность, зрелость и прочность. Сам Инторенцо не был любопытен. Его занимала не вся жизнь, а лишь ее наркотические точки, эрогенные зоны. К ним его влекло неудержимо. Ему ли было не знать, что искусство обособляет субъекта, отделяет его от окружающих. Что оно интравертно и экстравертно одновременно. Все или ничего. Он мечтал научиться жить один, совсем, без собеседников и разочарований. Для этого никто (или почти никто) не должен был знать о нем самого главного и трепетного. Все остальное безразлично. Большевики все удерживали Петербург в блокаде, воздушный коридор то действовал, то опять перекрывался в зависимости от международных конъюнктур. Инторенцо, когда это можно было, пробирался туда и обратно, пользуясь то подземным туннелем, то ненадежным воздушным коридором, рискуя однажды оказаться отрезанным от своего мира и привычных связей, оформляя свои впечатления в виде этнографических этюдов, один из которых сейчас и последует.
Автор
Я бросался к ним, пытаясь всучить хоть листок, а они хохотали мне в лицо, ржали до слез и колик, женщины прыскали в кулак, а один книготорговец на набережной, осерчав, толкнул меня в грудь, и я упал в лужу, осчастливив своим падением ораву слонявшихся мальчишек, а главное, разбил лежавшую в кармане последнюю склянку чернил и испачкал брюки. Кажется, довольно. Как побитый пес, возвращался я в свою конуру, трепеща и не смея негодовать, браня себя всеми известными мне слюнтяйскими словами, зарекаясь впредь тешить себя пустыми надеждами и идти туда еще, но каждый раз, завидев книжный лоток, я не мог сдержать себя и, улучив момент, когда толпа рассеивалась, конфузясь поначалу, предлагал какую-нибудь свою рукопись, свернутую трубочкой, пытаясь всучить ее незаметно, положить и уйти, вдруг не заметят; но я, очевидно, уже примелькался, и мои уловки оказывались тщетными; только я делал последний шаг — как рассерженное лицо и жест решительно давали мне понять, что и на этот раз ничего не выгорит.
Даваемое мной не считалось товаром, я это понимал. Но что было делать? Выхода я не видел. Ночью я горел, оставшись один, ощущал себя королем, повелителем слов, избранным ими раз и навсегда, и исписывал порой не одну десть бумаги, не сомневаясь ни секунды, паря, и только под утро валился без сил, чтобы после, когда белый свет будил меня и выгонял из дома, брести куда глаза глядят, ощущая себя увешанным с ног до головы бумагами, выбирая маршрут поизвилистей и поотдаленней, чтобы не встретить ни одной книжной лавки, — выхаживал себя, надеясь избавиться от наваждения и не идти на набережную, где лотков было больше всего. У меня не хватало сил, я презирал себя, но ничего не мог поделать. Ноги сами несли меня куда надо, выводя на проторенную дорожку, я малодушничал, уговаривал, увещевал, уламывал себя до последнего, а потом опять загорался безумной надеждой. Слюнтяй, болван, безвольный слизняк! Но что-то шептало во мне: а вдруг? И я оказывался на набережной. Как это изматывало меня, не могу передать. Я иссыхал, иссушал себя бессмысленным желанием, все зная наперед, а потом не выдерживал и опять предлагал то, что вместе с наступлением дня теряло свою силу и власть даже надо мной, не говоря о других, но даже успокоить себя, унять я не умел. Ха, говорил я себе, посмотри на этих счастливцев, разве у тебя есть с ними что-либо общее: они уверенны, сильны, небрежны, а ты спишь не раздеваясь, на матрасе, хранящем отпечаток твоего тела. Тебе не дано. Живи в себе, уйди в себя, как улитка в свой дом, и не надейся смутить чье-нибудь сердце своим помятым обликом — они знают тебе цену. Вот так. Да? Кивал — и все начиналось сначала. Это был круговорот, коловращенье, бессмысленное и беспощадное.
Ту девицу я заприметил первым, в отчаянии грызя себе ногти, не зная, куда податься, высмеянный в который раз, отвергнутый и униженный, стоял в отдалении ближе к мосту, незамечаемый гуляющей публикой с зонтиками и тростями, беспомощно оглядывая лотки и самодовольные физиономии торговцев. Она была новичком. Мне ли было не знать, как они все начинают.
Прикатила тележку, нерешительно огляделась, постояла здесь, потопталась там, таща груженую тележку за собой, а затем облюбовала место в сторонке и стала располагаться. Раздвинула лоток, натянула тент, еще раз огляделась, на нее никто не обращал внимания, и стала распаковывать свой товар. Я следил, внутренне содрогаясь от нетерпения. Вот он, шанс: она тебя не знает, не подозревает — пусть устроится, освоится, захочет открыть лавку, обновить место, размякнет, ожидая впустую, — и тут подкатить к ней этаким гоголем, гулякой, напустить важность, расфуфыриться — и предложить небрежно хотя бы листок, вот этот, последний, лиха беда начало, вдруг — клюнет? Попытка — не пытка, терять мне было нечего.
Но так только казалось. Я терял присутствие духа с каждой новой глянцевой обложкой, появлявшейся на прилавке, с каждым движением ее ловких рук, привыкших к делу, толковых, умных рук, обнаруживавших сноровку и тем лишавших меня моей тощей надежды, заведомо и непременно. Очевидно, она не новичок, а просто перебралась сюда с другого места, менее бойкого и ходового, где, однако, освоилась и приобрела то, что имела. Как ты обманешь ее, если не смог это сделать с другими, еще более глупыми и простодушными, но поднаторевшими в чтении твоей физиономии, не говоря уже о твоих каракулях, — ведь даже почерк выдает тебя с головой. Неудачник, о чем ты мечтаешь? Хочешь найти наивней себя, так иди попробуй, предложи, пусть она посмеется над тобой, пока ей еще ничего не сказали соседи, — используй шанс, пока не поздно, пока все зависит только от тебя. Ну, давай. Я корил себя, толкал, набирал воздух грудью — и оставался на месте. Вот она разложила все, приосанилась, огляделась, провела рукой по волосам, поправляя прядку, осмотрела других. Теперь можно. Она ждет. Сейчас или никогда. Потом будет хуже. Она еще свеженькая, тепленькая, довольная, как все удачно сошло, ей никто не помешал, она вошла в чужой круг, ей не препятствовали, и теперь, когда все позади, — она хочет начать, зовет удачу, снисходительная к себе и другим. Ну же. Не медли. Ну? Я оглядел ее — и побрел назад. То был первый раз, когда я не унизился до предложения своих жалких бумаг, не напоролся на еще один отказ, не опозорил себя малодушием и ставкой на тщету. Нет так нет, сказал я себе, ликуя с каждым шагом, что уводил меня от позора, наполняя гордостью и умилением перед собой, своей силой и выдержкой. Я излечился!
Но — не тут-то было. Утром я был опять у книжных лотков, будто не было вчера, ночи, довольства собой, — и глядел, ожидая, когда она придет вновь. Все повторилось. Она появилась опять, перебросилась словом с одним и другим, усатый лавочник помог ей расставить лоток, она натянула тент, развернула торговлю и, смеясь чему-то с товарками, принялась за дело. Я стоял, смотрел, ожидая незнамо чего. Иногда — я видел — она скользила взглядом по моей помятой фигуре, как по пустому месту, — я смотрел исподлобья, боясь ее глаз, — и не замечала. К ней подходили, спрашивали, что-то говорили, все кипело, все шло как по маслу, все у нее получалось — мне не на что было рассчитывать. Только раз я решился и сделал по направлению к ее лотку несколько неуверенных шагов, и тут она вскинула на меня глаза, пронзила опасливо, осторожно, с неприязнью, вот — я все понял. Ей уже доложили обо мне, предупредили, дали совет, как держаться, она знает, я упустил свой шанс подойти на новенького, я проиграл. Застыв, я наполнился ужасом, отчаянием, печалью, не двигаясь с места, почти плача, меня жгло изнутри, — и, когда она посмотрела вновь, мы встретились глазами: я прочел в них презрение, недоверие, страх — она меня презирала: уйди. Но я смотрел и смотрел, словно окаменев, не все ли равно, теперь все пропало…
И все же на следующее утро я появился здесь опять. Мне нечего было терять. Я молчал и смотрел, прислонясь спиной к краю парапета, наблюдал, думал, следил за ее работой, которая спорилась. Не скажу ни слова, это я решил. Кто ты такая, думал я, почему ты лучше, чем ты берешь? Ну? Не красавица, это видно любому. Да и хорошенькой ее не назовешь. Худая, ловкая, молчаливая, возможно, замкнутая, возможно — не глупая, не тютя, как ты. Я тебя ненавижу. Я тебе отомщу. Как? Я переминался с ноги на ногу и думал, как унизить ее, заставить пожалеть, понять, осознать, что она потеряла, оттолкнув, отвергнув меня, которого она не знала, а лишь поддалась наговорам и впечатлению от моего непрезентабельного внешнего вида. Может, я гений? Ты это знаешь? Что есть у тебя, глупая женщина, кроме сноровки и женского тела. Вот эти руки, волосы, плечи, еще живот, еще груди, как видел я — небольшие, ноги, лоно, губы. Вот я беру тебя, раздеваю, делаю что хочу, сминаю, презирая, заставляю ласкать, выбивать из меня искры, делая то, что не удавалось ни одной, ибо я был несмел. Я все могу в своем воображении, а ты — ну посмотри на меня, потаскуха, ну, ну, ну — и она подняла глаза. Так, на мгновение, чтобы тут же потупиться, отвернуться и — я видел — пойти красными пятнами. А потом — еще раз — взглянуть уже робко и просяще, умоляя уйти и оставить в покое. Но я все смотрел и смотрел…
Кажется, ничего не изменилось. Каждое утро заставало меня на одном месте, у парапета набережной, в ожидании, что она придет или не придет, сменит место, исчезнет, ищи ветра в поле, стал бы я искать — сомневаюсь. Но она появлялась, несколько сутулясь, тащила тележку, раскладывала лоток, все начиналось сначала. Я был охотник, я караулил дичь, я поджидал ее и, завидев, ощущал, как что-то сладко, тревожно во мне замирало, некое предчувствие, догадка: это была дуэль, я напрягался, впивался взглядом, смотрел, понимая, сколько она тратит усилий, чтобы не замечать меня, не глядеть, прикидываясь беззаботной, независимой, свободной, нервничала, изводилась, сникала, начинала раздражаться, все валилось у нее из рук, а потом не выдерживала и проверяла, где я. Раз, другой, третий. Смотря с неприязнью, раздражением, ненавистью, а потом ссутуливалась, глядела робко, просяще, выставляя преграду, защиту, хоронясь и ускользая, не решаясь смотреть больше мгновения. Я был неумолим. Я сам уставал, не было сил излучать одно и то же, внушать, потрошить, шарить взглядом по ее телу, заставляя прелюбодействовать с ним, с непрошеным гостем, которого боялась, трепетала, — лез куда не звали, лишая сил, подчинял, принуждал к покорности, а то и просто глядел тяжело и бездумно, давил, угнетал. Ночью я почти не писал: не хватало сил, валился на просторное ложе и засыпал, чтобы утром строить паутину вновь, ибо она попалась: она ласкала меня, я видел, страстно, неумело, жарко, отдаваясь мне вся, пусть на миг, но принадлежала, а затем замыкалась в себе, восставая, бунтуя; я совращал ее раз за разом, приучал к себе, как собаку, как руки привыкают к предмету, к смертельному оружию, воспользоваться которым можно будет только раз.
Книготорговцы интриговали против меня, я не сомневался. Товарки шептали ей что-то, она улыбалась нерешительно или, наоборот, презрительно, передергивала плечами, успокаивала их, принимала уверенную позу, — но стоило ей взглянуть на меня, так, нехотя, почти ненароком, ища глазами, соединясь на миг, как я подчинял ее, насиловал, ломал.
Чего я ждал, непонятно. Она готова, разогрета, говорил я себе, ты увлек ее, можешь идти: она возьмет от тебя все — будь смелей, не бойся, — и тут же, только я начинал колебаться, как она оживала; я трусил, я катастрофически трусил, боясь, что все сорвется в последний момент, и только пододвигался к ней ближе каждым утром, так и не сказав ей ни слова: зачем, она и так все знала… Надо мной уже давно никто не смеялся, набережная ждала последнего шага…
…Ночь я не спал. Утром решился, опоздав, прокорпев над бумагой всю ночь, не раздеваясь, еще разгоряченный, отчужденный, злой и гордый, я пришел к середине дня и просто пошел к ней навстречу, глядя — не глядя, не торопясь, видел: она дрожала, смотрела не отрываясь на меня, умоляя, прося, соглашаясь, моя рабыня; я протянул ей свернутую в трубочку рукопись, одну, больше не надо, я был Автором, я парил: она задрожала, сникла, протянула руку, взяла, трепеща всем телом… Я знал, что убил ее, — это конец, я не обернулся.
Назад я летел как на крыльях.
Альбом уездной барышни
Воспоминание
Рос, как любил я тебя, но страннейшей любовью,
Не рассудочной, нет, и не купленной кровью.
Но я просто метался по табору улицы темной
В рессорной карете с невестой, сестрою приемной.
И в такие минуты мне воздух не кажется карим,
И мне шепчет она: Не теперь и не здесь, ну прошу тебя, барин,
И отмечена ты средь подруг; и скрипели полозья.
И били вразрядку копыта по клавишам мерзлым.
С чего мне начать? Все трепещет, качается, воздух дрожит от
сравнений.
И вишневый твой рот привлекает меня преступленьем.
Я в тебе, как в аду. Рос моя, ты — отчизна, боль и страданье,
И назначено, знаю, с тобой нам за гробом свиданье;
Ведь любили мы оба друг друга преступно и долго,
Забыв обо всем, обо всех, о параграфах долга.
И кривила ты губы презрительно, мерзко, отвратно,
Понимая себя и меня совершенно превратно.
Ты Сибирью и степью меня измотала, подруга,
От тебя не сбежать, не достигнуть тебя — квадратура ты круга.
Ожерелье твое, словно год одна тысяча девятьсот пятый.
Слишком поздно, сказала ты, поздно идти на попятный…
* * *
Как я любил ее в первые дни,
Только что девочка, только с постели.
Нукеры ею едва овладели,
Руки неловкость не превозмогли.
Озолотите ее, осчастливьте,
И не смигнет, но стыдливая скромница
Вам до скончания века запомнится,
Как путешествие первое Фихте.
Пятна ленивые, без суетни,
Медленно переливаясь на теле,
Перебежали подол простыни,
Виснут серебряной канителью.
Как я любил ее в первые дни,
Слуги, как кошку, ее принесли,
Руки искусаны, слезы и стыд,
Только наутро стыд был забыт.
Рос, моя Рос, ведь мы не одни.
Только фонарщик потушит огни.
Это волнующаяся актриса
С самыми близкими в день бенефиса.
Как я любил ее в первые дни!
Знаки припоминания
Германн: Идя по кромке впадины морской,
так хочется порою умереть,
накрыться колпаком, то бишь волной
пухового небытия, и впредь
потоком светоносной пыли через
трубу лететь, сверкая чешуей.
Евгений: Как ангел латами, сухой, как вереск,
засушенный в коробочке резной
с небесным сводом цвета промокашки,
с олеографией — обоями на стенках
картонной жизни.
Германн: Мелкие промашки,
запечатленные в сюжетных сценках:
архангел Михаил с тупым копьем,
в трусах семейных, словно первоконник,
азартно на копье-шампур живьем
насаживает очередь, как…
Евгений: Комик, как иллюзионист…
Германн: …Но занесло
опять скандальное воображение,
я просто собирался умереть,
представив заграницу с нетерпеньем…
Владимир: Вполне земным: возможно, эта твердь
имеет корочку подтаявшего снега
с глубокими следами башмаков,
прошедших ранее, тенями с неба,
покоя хлопьями, замутнены
и запотели линзы окуляров
простого зрения, и не видны
расстроенные контуры футляров,
в утробе сохраняющих привычку
протертого до дыр употребленья
обычных слов — словесную отмычку —
хрустальный ключ простого заблужденья…
Евгений: Мол, книгу написал и буду счастлив,
как циркулем очерченная точка,
и дырочка проколота с участьем
чертежника-любителя, и срочно
наверчены упрямые круги
геометрического адоразделенья —
ступенечки у лестницы, слуги
греховного, по сути, вычисленья…
Германн: Ах, да, ведь я собрался умирать,
масштаб дыхания колючим комом
застрянет в горле — вольно представлять
причину нетерпения — объемом,
усталостью расстроенной души
газообразной, в сущности, и данной
почти насильно.
Алеша: Может быть, в тиши
полуночной меня влечет свиданье
с резным Исусом, выкрашенным охрой,
с стеклянными сосульками волос,
с улыбочкой, вогнутой и мокрой,
с кокетливым букетом белых роз,
зажатым в правой ручке…
Онегин: Может быть,
меня зовут лагуны и ходы
неизъяснимые, в которых плыть,
покачиваясь на волне воды
подледной, — удовольствие немое,
качели между тонко-плоским низом
и темным верхом…
Евгений (смеется): Щедро-расписное,
лубочное существование с визой
бессрочной — безымянная насмешка
над тайным ожиданием предела
загоризонтного, нелепа спешка,
нелепы сборы, подготовка тела,
законсервированного мирской
заботой…
Германн: Но мучительно терпеть,
идя по кромке впадины морской,
так хочется порою умереть.