Синдром затяжного горя

Некоторое время назад, одна дама, мой многолетний френд на фейсбуке, которая, очевидно думает о моей ситуации в связи со смертью моей Таньки, прислала мне ссылку на одну статью BBC (я отставлю эту ссылку в публикации на моем сайте). Там рассказывается о болезни, только недавно признанной как отдельный недуг, синдроме затяжного горя. Речь идет о таком восприятии смерти близкого, которое не облегчается со временем, сначала они ввели временной интервал в полгода, потом в год, и, насколько я понимаю, время на силу переживания и отчаянья вообще не влияет или влияет настолько мало, что это субъективно вообще не чувствуется.

В этой статье акцент делался на принципиальном отличии этой болезни от депрессии, которая часто сопровождает потерю близкого, потому что синдром затяжного горя имеет другие нейронные и прочие процессы. И должен лечиться (если он вообще лечиться, никакого оптимизма по этому поводу я в статье не обнаружил) как-то иначе. Думаю, мой психиатр и мой психотерапевт, которые помогают мне, знают об этом, в любом случае при нашей следующей беседе я об этом им скажу.

Да, читая эту статью, я обнаружил, что она довольно близко или похоже описывает мое состояние, по предварительным расчетам, такой синдром встречается у примерно 5% переживающих потерю близкого. Меняется ли что-то от того, что мое состояние подпадает под описание отдельного душевного недуга, я, честно говоря, не знаю.

Когда меня спрашивают о том, как я попал в такую ситуацию, или не спрашивают, а просто смотрят на меня с молчаливым недоумением, я отвечаю, что я сам здесь виноват, я себя раскручиваю, я не даю зажить своей ране. Через несколько месяцев после смерти моей Таньки я стал писать книгу о ней, но, написав книгу, все равно не перестал писать и пишу по нескольку раз в неделю, растравляя, бередя свою боль. То есть если не соизмерять мое состояние с синдромом затяжного горя, то я сам — кузнец своего несчастья, не даю себе покоя, а как неизбежное следствие, покоя не обрел.

Здесь есть личная подробность, касающаяся того, что я писатель и не просто мучаюсь от своей потери, но имею возможность (или необходимость?) о ней писать. При этом, сохраняя определённую тенденцию, я понимаю, что пишу публично, что это все текст – текст моей болезни и текст моего понимания/непонимания ее. Потому что среди тех, кому не повезло попасть в 5% тех, у кого время не лечит переживание, надеюсь, писателей не так и много. Потому что – я это тоже, конечно, вижу – описание моей ситуации точно не улучшает мое состояние, а куда вернее ухудшает, усугубляет.

Те, кому кажется, что я это делаю для привлечения к себе и моей писанине внимания, имеют право так считать: пишущий человек поневоле смотрит на все с двух сторон, как на реально имеющее место быть и как объект описания, подверженный законам текста.

Когда меня упрекают – а меня упрекают – за излишнюю откровенность и обнаженность описания, порой звучит упрек с названием известного фильма «Все на продажу». Мол, я занимаюсь эксгибиционизмом, чтобы привлечь внимание к моим текстам и не знаю никаких границ и правил приличия. Обычно я отвечаю следующее: когда я пишу на политическую злобу дня, в таких массовых социальных сетях, как тот же YouTube, число моих подписчиков растет, когда я пишу о своей Таньке – от меня неизменно отписывается несколько человек, которым все это давно надоело и терпеть, и читать мои как бы исповеди, сил уже нет. Я это прекрасно понимаю, никого не осуждаю и принимаю со смирением. Но если бы критерием для выбора тем был бы успех, я должен был бы давно прекратить эти сеансы садомазохизма и писать о Трампе, Нетаньяху, правом интернационале или конфликте ФБК с остальной частью политических эмигрантов.

Есть еще одна тема, которая не дает мне покоя в связи со смертью моей Таньки. Я несколько раз писал, что ощущаю ее уход как мое личное поражение, как мою неизбывную вину, я не смог добиться более ранней диагностики болезни, начала лечения, которое было отложено более, чем на четыре драгоценных месяцев, и вообще – я отвечаю за все в моей жизни, и если я потерял мою девочку, нет мне прощения.

Но думаю ли я о том, что виноват и куда более конкретно, что не так относился к ней на протяжении всей нашей совместной жизни, и что – будь я другим — может быть, ее жизнь было бы легче и лучше, и условий для созревания болезни было бы меньше? Да, я думаю об этом, но пытаясь распутать прошлое и найти в нем ошибочные развилки и решения, с огорчением понимаю, что верни все обратно, я вряд ли смог бы быть другим (если, конечно, не смотрел бы все сквозь магический кристалл сегодняшнего знания и раскаянья).

Конечно, Таньке хотелось того, чего хотят все женщины, акцентированной страстной любви, почитания и нежной заботы, галантности что ли, но для меня это было невозможно по разным причинам – и, собственно, своего характера, насмешливого, беспощадного, избегающего пафоса как дурного запаха и при этом всегда наступательного. Всегда и во всем, такой была натура, таким был тренд нашего второго послевоенного поколения, которое ненавидело советский лицемерный пафос, славословие и торжественность. Я высмеивал все и вся, и, честно отвечая на вопрос, мог бы я быть другим – отвечаю, увы, нет. Просто тогда бы это был не я, а кто-то другой. Я, безусловно, был не просто заботлив, я никогда и ни в чем не давал себе поблажки, я никогда не пытался переложить тяжесть на кого-то еще, я сам за все отвечал, и это касалось и моей Таньки, и нашего сына, и наших собак, которые так сильно болели, что мне больно до сих пор.

Таньке не хватало нежности, того, что было у шестидесятников с их отчасти романтическими иллюзиями и самообманом, наше поколение смотрело на все более непримиримо и жестко. Но что значит – поколение? Наш с Танькой одноклассник, с которым мы прожили бок о бок почти всю жизнь, изначально был принципиально другой, более чувствительный, более добрый, менее агрессивный, и не чуравшийся того романтического флера в отношениях, которые для меня были невозможны. Он тоже был представителем нашего поколения, но совершенного другой. Кстати, у Таньки был выбор, Танька нравилась не только мне, но и ему, но она, просто не думая ни секунды, выбрала меня, мачо, резкого, самоуверенного, никого не щадящего – по крайней мере, — на словах. Она выбрала меня и потом долгие годы страдала от моей непримиримой натуры, в которой забота о близких всегда была как бы скрыта за флером манифестации характера, и здесь я был не столько не властен что-то изменить, но никогда и не хотел менять. И меняться.

Потом, спустя годы, Танька мне как-то сказала, что, если бы она понимала, что я был и остался таким же, каким был в девятом классе нашей «тридцатки», она бы еще сто раз подумала, связывать ли со мной свою жизнь. Потому что ей якобы казалось, что я просто немного позер, что немного строю из себя такого непробиваемого и никогда не отступающего мачо, и только спустя годы поняла, что я таким и был, и с течением времени никак не изменился, разве что научился более точно выражать свои мысли, во всем остальном оставаясь прежнем.

Но мы не имеем возможности проиграть эту жизнь второй раз, да и будь такая возможность, у бедной Таньки не было шансов не выбрать меня, к этому тянулась ее натура, тихая, неагрессивная, смиренная; и хотя она будет потом платить самую высокую цену за жизнь со мной, не выбрать свою судьбу у нее, кажется, не было шансов. Плюс на протяжении юности и молодости я считался – не знаю, как сказать — настолько привлекателен, что для женщины, падкой на мужскую яркость, в том числе у моей бедной Таньки, выхода просто не было. Хотя слово «люблю» мои уста не выговаривали, как не выговаривают до сих пор.

Я это все к тому, чтобы найти ту развилку, в которой надо было выбрать другой поворот и разминуться со своей судьбой. Потому что сегодня я отдал бы все, чтобы моя Танька была жива, была со мной, потому что жизнь кончается и кончается так мучительно, так безысходно, что уже ничего не оттеняет моего отчаянья. Я давно понял, что она и была той второй частью жизни, которую мы неточно интерпретирует как внешнюю. Вся жизнь, помимо меня самого, и была моей Танькой, она была источником оживления и существования всего, что не являлось мною. И как бы я не был по молодости самоуверен, так, к своему ужасу, остаюсь им даже сейчас, когда во мне жизнь еле теплится, а если теплится, то перемешанная с такой болью, что почти все время хочется все это прекратить.

Вот так я ощущаю неизбывную вину, что не спас свою девочку, но, честно глядя в потрескавшееся зеркало памяти, понимаю, что ни у меня, ни у ни ее не было никаких шансов что-либо изменить. А если и были, то я их не вижу и не видел, хотя знал и знаю, что она страдала от моей насмешливой прямолинейности и агрессивности, но изменить не только не могу, потому что обратно эта кинопленка не вертится, но, как это ни ужасно, до сих пор не вижу — как.

Моя девочка была моей жизнью, она ушла, мужественно, тихо и спокойно забрав все с собой; знаете, как хозяйка тряпкой или рукой собирает со стола все крошки, оставшиеся от еды, и скидывает их в мусорку. Она ушла и все забрала с собой, и что меняется от того, что это называется теперь синдромом затяжного горя, я не знаю. Мой прицел заклеен или заляпан чем-то, и я ничего не вижу в перспективе, только ее, мою Таньку, наказавшую меня своим уходом так, как никогда не могла при жизни. Ушла — и жизнь кончилась.