
Танькина годовщина смерти
Суета – одно из лучших противоядий, она как кассир, разменивает крупные тяжелые переживания на мелочь. Тебе сгружают ее в ладонь, и ты вынужден ей заниматься, положить это в карман, не рассыпав, а если рассыпал, то нагнуться, собрать, чертыхаясь, и вернуть мелочь туда, где ей место. И эта последовательность движений влечет тебя на другой путь, совсем не тот, к которому ты готовился.
Все последние дни я готовился к годовщине смерти моей Таньки, она, так любившая Новый год с его праздничной мишурой, умерла 1 января, но уже была без сознания, накаченная морфином. И, получается, ее последние слова «Все болеют, все поправляются» были сказаны вечером 31 декабря, когда ей было так плохо, что о новом годе она и не вспомнила. Но была нежной-железной Таней, которая ни словом, ни жестом не показала, что боится смерти, вообще чего-то боится. Ее выдержки может позавидовать и такой мачо, как я, вот только хватит ли у меня сил быть таким же спокойным, когда прийдет свой час, не знаю. Не уверен.
И весь год, и особенно последние дни и недели я прожил с таким тяжелым чувством, что я совсем не понимаю, как и зачем мне жить дальше. Я не справляюсь с этим одиночеством, мне ему нечего противопоставить. То есть я весь год писал о Таньке, написал книгу, Сорокин отправил ее издателю, но издатель из той среды, которую я более всего критикую, поэтому он молчит. А мне неохота его спрашивать, я не умею просить, и ничего никогда не прошу. От самомнения, наверное. Но и после книги я продолжал писать по несколько раз в неделю о Таньке, что-то вспоминая, что-то анализируя. А на самом деле просто расчесывая рану, чтобы она не зажила, чтобы мне не стало легче. И это не мазохизм, просто у меня настолько ничего нет, что я хочу быть с ней, моей девочкой в непрерывном, пусть и болезненном контакте. Я даже хотел бы попросить ее, чтобы она взяла меня к себе, потому что без нее я все равно не могу, и прошедший год не принес никакого облегчения.
Но как она может забрать меня к себе, если ее нет, как бы не было мне хуево, я ничего не могу поделать с моей уверенностью, что моей Таньки больше нет нигде и никогда не будет. Ее нет, как нет никакой загробной жизни, нет ничего, хотя я с ней каждый день говорю, но по очень простой причине – она во мне, она живет во мне и будет жить, пока жив я.
Когда-то в конце 70-х одна дама из ленинградского андеграунда написала феминистический роман, я не помню ни название, ни имени автора, но смысл бы тот, что в этой антиутопии жили только женщины, а мужчин они содержали в своих матках. И когда в них наступала надобность, они их доставали на время, а после употребления засовывали обратно, чтобы не мешали. Не мельтешили.
В некотором смысле это модель моей жизни. Танька живет во мне, и я ощущаю ее почти живой, очень близкой к тому состоянию, которое мы именуем жизнью. И я прекрасно понимаю, что вместе со мной умрет еще раз и она, потому что по пальцам руки можно пересчитать тех, кто о ней сейчас помнит. Но и они естественным образом не то, что сразу забудут, но она будет переезжать у них с этажа на этаж, все ниже и ниже, все реже появляясь в виде образа или воспоминания. Именно поэтому я написал книгу о Таньке, пишу каждый второй день, чтобы дать ей вторую жизнь, виртуальную, литературную, которую она заслужила. Хватило ли у меня ума и таланта описать ее так, чтобы она жила без меня и моих усилий, не знаю, если не вечно, то долго: я не могу быть умней, чем я есть, не могу быть искусней, не могу быть честней, это все не достоинства, а обыкновенные свойства, но обеспечат ли они моей Таньке долгое существование после меня, мне это узнать не суждено.
Мне уже давно не нужна собственная жизнь, я вроде как могу делать то, что делал раньше; и если мои способности ослабли, то я не знаю, насколько. Но я точно знаю, что ослабли, исчезли мотивы все это длить и длить, не зная, зачем и почему. Страха нет совсем, да и его и всегда было только где-то на донышке: потому я один сегодня, что с таким норовом, как у меня, выдержать могут немногие. И даже Танька, мученица и страстотерпица, терпела меня с трудом, о чем ее дневники говорят или кричат с мучительной достоверностью.
Я уже как-то говорил, что эмиграция похожа на тюрьму, потому что их мука одного покроя. Дело не в отсутствии свободы или не только в ней, а в отсутствии инструментов самоутверждения, без которых мы теряем себя, как будто пропадаем в банном тумане. Ни в камере, ни в одиночестве эмиграции не работают инструменты самоутверждения, проявления себя, а это подчас и даже чаще всего дороже самой жизни.
И моя Танька, такая, какая была, невыдержанная в своем стремлении выпить, у нее трубы горели, наварное, непрерывно, но все равно она была тем зрительным залом, той акустикой, которая позволяла мне быть собой и не ощущать тюремного или эмигрантского одиночества совсем. Понятно, что это имеет отношение к какому-то актерству, зависимости от публики, от отклика, а я вроде как казался и кажусь себе довольно естественным, по крайней мере, предельно откровенным. И, значит, позе актера нет места. Или эта поза так вросла в меня, как памятник в своей постамент; Пригов, по крайней мере, постоянно использовал эту слово «поза» с положительной коннотацией, как проявление художественной воли не только внутри делаемого, но и в самой жизни.
И именно поэтому я так горюю, Танька оставила меня одного, беспомощного, без зрительного зала и читальни, без трибуны и просто чуткого уха, ловящего любые колебания и сомнения. Нет никого, понимаешь, милая, нет, никого, ни бабы не набежали, как ты саркастически предполагала, никто. И вот сегодня день твоей смерти, ни родственников, которые мучали тебя при жизни, вообще нет никого, я стоял сегодня на том месте, где развеял твой прах – и был один, как перст, как потерявшийся в толпе на стадионе ребенок, и я не знаю, сколько я еще смогу все это терпеть.
И тут я хочу рассказать, откуда мне пришло мгновенное, но все равно облегчение и отвлечение. Потому что я давно решил, что в день твоей, моя милая, смерти, я понесу на тот берег, у которого я развеял твой прах (а на самом деле не развеял, развеять бы было хорошо, а как бы начал сыпать из пакета, выданного похоронным домом твой прах, и порывом ветра он вернулся мне в лицо, на ноги, высыпался желтым порошком на берег и мелководье). И я, думая о твоей годовщине, решил, что высыплю по тому пути, куда ушла ты, цветы, тобой любимые, и вроде как по замыслу все получалось.
Но вот незадача, 1 января, речка наша, Чарльз ривер, подо льдом давно, на ней уже катаются на коньках, сам сегодня видел, а у самого берега почему-то тонкий ледок. И я, размышляя о том, что же предпринять, решил, что на мелководье поставлю вазу с цветами, а рядом разбросаю цветы, вроде как устье твоего ухода, твой последний маршрут. И по замыслу все было вроде как разумно.
Вот только первого января не работают магазины, я это знал, поехал 31 декабря купил тебе цветов, мне все равно было, сколько покупать, мог бы скупить весь магазин, но надо ли? Купил четыре букета, для вазы с ржаво-оранжевой желчью, остальные красные розы. До утра поставил их на нашем обеденном столе, где стояли цветы и при тебе. А дальше и началась та суета, которая разменяла мои чувства на мелочь. Не завелась машина, кажется, первый раз, чтобы наша тойота отказала, да еще в такой день, когда всю ночь шел снег; и только он перестал, я взял два рюкзака с аппаратурой, ведро с цветами, чтобы – как мне представлялось в каком-то видении – сделать это не то, чтобы красиво, а значительно. Со смыслом и сюжетом.
Ничего не получалось. Одна суета, ветер, холодно, руки стынут; пока устанавливал камеры, расставлял штативы, берег скользкий, несколько раз падал, поставил вазу в разбитый молотком и лопатой лед на мелководье. Ваза тут же опрокинулась, я полез ее поднимать, сам намочил себе перчатки и один ботинок. Но самое главное другое, во всей этой суете не было уже никакого смысла, я это видел и чувствовал, что все пропадает за мелочью суетливых движений, что вся эта беготня ничем не соответствует той боли, которую я хотел разменять. Пока с изумлением и усталостью не ощутил, что как бы заел, как бы растратил те чувства, с которыми я задумывал это действо. В нем не было ни смысла, ни красоты или достоинства, одна последовательность необязательных шагов, разменивающих все на медную сдачу.
Я даже несколько раз упал, чтобы совсем потерять достоинство и внутреннее равновесие, ударился грудью о лед, так что сейчас и дышать больно, но зато явственно увидел и ощутил, как суета убивает все, в том числе боль. Я ехал сюда с водителем Юбера, которому я с ужасом – почти сразу осознанным – дал неправильный адрес в этой Charles River Reservation, который нашел на карте. А водитель ни слова не знал по-английски, как я не говорю на испанском, и я должен был с ним спорить, уговаривать его, объяснять, что он везет меня не туда из-за моей ошибки, и когда он со меной согласился, довезя сначала туда, куда мне не надо, я просто отдал ему весь кеш, который у меня был в бумажнике, и отблагодарил на сайте, как только можно.
Но я все-таки о том, куда девается горе, если подходить к нему с черного хода, со стороны суеты и бессмысленных действий, оно растрачивается на эту пустоту, оно исходит в ничто, как радуга в небе, и что остается? Огромная, неподъемная усталость и опустошенность.
Вот так, моя дорогая, я отметил годовщину твоей смерти, нашего вечного расставания, от которого нет и не будет мне покоя, потому что ты ушла, унеся с собой все те приемы проявления себя, столь необходимые мне и бесполезные без твоего участия. Но та усталость, которая сменила горечь и печаль, пройдет, сегодня, завтра, послезавтра, и я опять начну расчесывать свою рану и вызывать тебя, как духа при спиритическом сеансе, ибо без тебя я уже не могу. И не хочу, моя дорогая, забери меня к себе, я второго такого года не смогу пережить.
