Выбрать страницу

Тело как текст

Оригинал текста

Этот текст мы пишем в соавторстве. Не останавливаясь ни на секунду. Не видя друг друга и не договариваясь о целях и результате. Все пишется будто симпатическими чернилами, которые проступают с большим запозданием, ставишь тире, а оно медленно выплывает из-за поворота через полгода-год. И порой возникает сомнение: а стоит ли стараться? А не стоит ли процесс? Мол, пусть работает рабочий, раз больше ничего не умеет, а я работать не хочу. Обычная, впрочем, усталость при работе с большим, длинным текстом, где хвост не поспевает за головой.

И тогда мы переключаемся на другие тексты, более в этот момент интересные, выигрывающие конкуренцию благодаря видимости, мгновенности исправлений, что всегда воодушевляет.

Или, напротив, спохватываемся, пытаясь догнать время и повернуть реку вспять, исправляя неряшливые ошибки, это нагромождение бесформенностей, какие-то пьяные каракули, а их не убрать ластиком, не зачирикать ручкой, можно только долго и нудно писать поверх уже проступивших фраз, в надежде, что рано или поздно старая редактура встретится с новой и окажет хоть какое-то воздействие.

Тело – интересное в юности на волне полового созревания, а потом вроде как двойник из уже ушедшего прошлого, даже балласт, который надо тащить за собой, как товарища, раненного в бою. Ведь оно уже было использовано как прием, как оперение селезня или грива бабуина, сколько можно топтаться на одном месте; мы как бы перерастаем свое тело, и начинаем забывать о нем на других авторских путях.

У меня получилось так и не так. Этот инструмент оказался востребованным почти ежедневно и очень долго, дольше эпохи сексуального поиска и рысканья, и он должен был быть рабочим, соответствующим характеру владельца и контексту. А характер оказался неуступчивым и упрямым, да и контекст ему под стать – суровое дворовое детство на Малой Охте, в новостройках, в двух остановках от нашего институтского дома и школы №151 до деревни Яблоновка с соответствующим контингентом.

Советские дворовые джунгли. Так что изречение святого Франциска, назвавшего тело ослом, оказалось правилом задолго до того, как текст Франциска был прочитан.

Поэтому уже тогда, когда первые дезертиры, не готовые воевать на два фронта, переключались с работы над телом на более профессионально осмысленные тексты, мне приходилось совмещать, печатая сразу на двух клавиатурах.

Но я никогда не жалел тысяч часов тренировок в пропахшем потом спортивном зале клуба «Монолит» на Загородном, в том же дворе, где помещалась мемориальная квартира Римского-Корсакова, а потом в различных школах, куда я ездил на перекладных, сначала познавая азы маваши и мае-гери, а потом совмещая тренировки с тренингом других.

Я уже давно мог ничего не опасаться, но тело, как инструмент, решало и ряд вполне, казалось бы, прикладных задач. Например, помогло мне постепенно из еврея превратится в человека (без рода и племени). Национальность как отвалившийся хвост, как слабость (в этой прихотливой интерпретации) осталась позади, в виде маленького еврейского мальчика, противостоящего дворовым гопником. Уже давно никому не приходило в голову проверять на вшивость тщательность моей редактуры, тело собирало невидимые проценты, сигнализируя агрессивному и конкурентному пространству все поверх голов и барьеров.

Казалось бы, пора почивать на лаврах, тем более что писать приходилось все больше и больше. Но поэта далеко заводит речь, а меня завела до ссоры с тоталитарной властью, которая увольняла меня с одной работы, потом с другой, пока не довела до кочегарки и подполья. Но и здесь никто не собирался останавливаться. Тюрьма маячила как перспектива, не радужная, но реальная.

Я прекрасно знал, что не физические кондиции и навыки в восточных единоборствах помогают выжить в тюрьме. Сила воли и качество натуры важнее, и я никогда не считал, что между физической силой и характером есть непосредственная связь. Я видел совершенно бесстрашных в тщедушном теле и малодушных здоровяков. Но эта было что-то вроде соломки, которую я стремился подстелить для будущего.

Я хотел обладать козырями, если работа над текстом довела бы меня до цугундера, и это почти наверняка бы случилось, как бы ни перестройка, не столько снизившая градус агрессивности, сколько изменившая его вектор, не государство, а общество продуцировало теперь тени страха.

И я не то, чтобы перестал бояться, но страх страха был сильнее, а чувство самосохранения отсвечивало лужицей на дне колодца, превратившись в подобие подростковой веры в бессмертие, у меня проявившееся в ощущении неуязвимости, иллюзорной, конечно.

Помню, возвращаемся мы из Усть-Нарвы летом 1992, и на первой же заправке в Ивангороде становимся свидетелями нападения рэкетиров на работников бензоколонки. Моя жена, которая ни разу в жизни не остановила меня, возможно также уповая на мою ложную неуязвимость, безмолвно наблюдала как я вылез из машины и пошел в самую гущу разбираться. На меня уже кто-то летел с битой и вопросом: это что за хер с горы, — нет, это посторонний фраер, он не при делах, просто идиот, пора сматываться – поверх осколков, обломков и лежащих тел. А ведь мог подумать о десятилетнем сыне и годовалом щенке ризеншнауцера в салоне жигулей.

Но помимо ощущения своей силы меня с юности снедала бесплодная спесь быть лучшим всегда и везде, — вид сдачи мелочью, полученной за иллюзорное ощущение собственного превосходства.

То есть все недостатки, которые можно вообразить в этом семантическом ряду, присутствовали и только ретушировались кропотливой вежливостью, очками, которые, на мой взгляд, придавали мне налет интеллигентности, и привычкой улыбаться, что никого не вводило в заблуждение. Хвастун, нарцисс, умевший (или старающийся) это вроде как закамуфлировать манерами, но уши всегда торчат из-под лыжной шапки. Этакий интеллигентный громила с прихотливой, орнаментальной речью, в которой заряд пародии не всегда прочитывался. Его надо активировать отдельно.

Но в агрессивном и конкурентном советском и постсоветском социуме я чувствовал себя вполне комфортно, и то, что без малого 15 лет назад оказался в Америке, это просто от любопытства и разочарования в близких, легко переживших нонконформистское подполье, а тут не выдержавших испытания заразительным путинским великодержавием.

Понятно, что в американском обществе все эти пролетарские примочки в виде бицепса-трицепса и тяжелых кулаков – прошлый век. Физические кондиции не работают, так как, за исключением разнообразных гетто, они уже не помогают социальной конкуренции. В редуцированном виде все равно существует остаточное уважение к мужчине крупных размеров, но на уровне комплиментов цвету туфлей или фасону рубашки. То есть я ощущал себя в Новом свете таким реликтом, осколком скалы в окружении песка, сухого ила и перемолотых временем ракушек, тогда как вода давно отступила и плещется уже не в этих палестинах. Ни волн, ни брызг, ни смысла.

И решение избавиться от этого архаического панциря из мышц, кожи и жира рано или поздно должно было возникнуть. За год с небольшим я сбросил 75 фунтов (с 257 до 183), или почти 35 килограмм, превратившись из 117 килограммового амбала в 83 килограммового студента. Мне это было нетрудно, диета Дюкана при достаточном запасе упрямства, которое в комплементарном варианте именуется упорством, а в рекламном – силой волей. Во мне всегда присутствовал этот рахметовский изыск проверки себя, мне нравится подвергать себя испытаниям, подтверждающим то, что и так известно.

Так получилось, что я голодал одновременно с Сенцовым, и терял вес примерно в том же темпе. Мотивация и условия эксперимента разные, результат схожий. Из спелой сливы я превратился в косточку. Одежда теряла свою актуальность с кинематографической скоростью. Моя дурацкая дублёнка Antonio Banderas размера 5Х стала каким-то плащом Калибана, развевающимся на ветру. Я уже пробовал рубашки и свитера L, и это не нравилось окружающим. «Я выходила замуж за культуриста, а ты теперь какой-то мальчик-старичок. Ты угробишь себя, если не уже».

Наверное, это естественные опасения, если человек теряет вес со скоростью вентилятора, но меня не смущала мысль о том, что здесь опять не я пишу, а соавтор мне диктует. Кто-то, возможно, его нанял, и он работает в паре с болезнью, пока скрытой, но тихой сапой уже проникшей в корневую систему.

Но и это не пугало меня. Вчуже я не боюсь смерти. То есть совсем. Это не означает, что как только придёт пора менять воду в аквариуме, я не испугаюсь до поросячьего визга, не помрачнею как театральный зал перед занавесом, не начну вести дневник с описанием действия лекарств, как создатель Мойдодыра, не заведу сайт с фиксацией ежедневных и скоропостижных изменений, но и это мало что меняет. Меня не вдохновляют эти пляски вокруг мертвого тела, этот хор плакальщиков, сопровождающий уход любого мало-мальски известного человека. В смерти нет ничего загадочного и неожиданного, если пользоваться формулой Льюиса о пока стопроцентном итоге. В основном это спазматический страх живых, которые, отдавая аффектированные почести и горюя публично, надеются защититься от своей бренности. Но если нет избыточного страха своего ухода, то и чужой – всего лишь ритуал.

Да, конечно, можно выставить длинный список не сделанного, у меня есть файл с десятками тем статей, эссе, чего-то, не имеющего жанра. Никогда всего не успеешь. Но у меня и не было расчета на длинную жизнь и преклонную старость, я был уверен, что мой характер будет чем-то вроде ускорителя, катализатора, и я не процитирую строчки про жизнь, которая оказалась длиннее,  и вовсе не из какой-то осторожности или боязни сглазить.

У смерти есть куда более пострадавшие, эти те, кто остается. Мы же и живем не столько для себя, сколько для других. Им страшнее и больнее, с этим приходится считаться. По сути в процессе умирания и есть эта единственная доблесть, скрасить тягостность переживания близких. Может, и все.

Мой папа, которому через два месяца 94, называет смерть переработкой, в духе Заболоцкого и Тарковского-старшего с их уверенностью, что мы все равно никуда не исчезаем, а просто из одних элементов превращаемся в другие, в рамках той самой редактуры тела, которая происходит даже тогда, когда мы уже опустили руки. Ну да, нет привычного взгляду абриса и композиции, нет включенной лампы на столе с конусом желтого света, но круговорот текста в природе продолжается; мы свою писательскую функцию завершаем на каком-то знаке препинания или отсутствии его, но текст, меняя форму, продолжает жить, на уровне чуть ли ни букв, литер, уже полустёртых или превратившихся в пыль фонем, и соавтор продолжает над текстом трудиться. И день и ночь, и день и ночь.

Персональный сайт Михаила Берга   |  Dr. Berg

© 2005-2024 Михаил Берг. Все права защищены  |   web-дизайн KaisaGrom 2024