9

***

…Проснулся я, когда уже совсем рассвело, от того, что Виктория трясла меня за плечо:

— Просыпайся, душа моя, просыпайся, сегодня трудный день.

Действительно весь тот день мы провели на ногах. Быстро позавтракав в комнате, в которой за ночь не осталось и следа вчерашнего Содома, выгуляв как следует Панглоса, мы собрались и вышли на улицу. Уже когда Виктория закрывала дверь, я спросил у нее, не передерется ли без нас все это зверье, ибо Кунигунда с разноцветными глазами явно враждебно восприняла вселение черного ньюфа и злобно шипела, выгибая спину Египетским мостом, когда добродушный Панглос, виляя хвостом, пытался приблизиться к ней для знакомства.

— Слушай, пацанка, — сказала Виктория, оборачиваясь в дверях, — оставляю тебя за старшую, смотри, не обижай хорошего парня. Смотри мне, Куня!

В тот день мы посетили с ней два места. Свернув на бывшую Захарьевскую улицу, Виктория взяла меня под руку и повела вдоль четных номеров домов, сворачивая несколько раз и изредка оглядываясь через плечо, словно старалась высмотреть кого-то в толпе; затем прошли несколько кварталов по Воскресенской набережной, над которой стоял густой банный туман, поглощающий сиротский рассвет, опять заскочили в проходной двор, а когда я поинтересовался, куда влечет меня моя прелесть и зачем нам эти запутанные кульбиты передвижения, Виктория кратко пояснила: В университет изгоев, нам не нужны свидетели, а тебе, возможно, будет интересно, по крайней мере, необходимо. Пробираясь каким-то узким переулком, на противоположной стороне, стороне нечетных домов, скачала впереди (и мне показалось, что я обознался), но когда приблизились, понял, что моя дальнозоркость меня не подвела, внутри огромного стеклянного эллипса, поставленного на попа посередине морщинистого тротуара, заметил знакомую черно-фрачную фигуру с желтой цифрой 6, гладью вышитой на накладном кармане, фигуру халдея с лицом, напоминающим стертый пятак. Сидя под прозрачным стеклянным колпаком, не обращая внимания на него, черно-фрачная шестерка лениво раскачивалась в кресле-качалке и шелестя листала свежую газету.

— Кто это? — осторожно толкнул я локтем в бок Виктория, стараясь не привлекать к себе внимания. Хотя, честно говоря, давно сам понял, что халдей со стертым никаким лицом не один, а весь город, в достаточной мере, заселен похожими на него двойниками.

— Кто? Ах, этот, — Виктория коротко усмехнулась и потянулась губами к моему уху, — очень просто, он достиг акмэ и ему сделали пластическую операцию. Теперь он на заслуженном отдыхе, правда, у некоторых физиономии сами впоследствии принимают выражение общественного архетипа, или тебе непонятно? Хороший мой, будь посообразительней, соберись с мыслями.

Наконец мы пришли. Проплутав порядком и пройдя гулкой подворотней, мы очутились во дворе совсем пустого дома-колодца, внутрь которого смотрели только выбитые стекла окон одной стены, a все остальные стены были сплошные, с выщерблинами кирпичей. Последний paз оглянувшись, Виктория приказала мне сдвинуть валяющийся посередине асфальтового двора щит, составленный из плохо сбитых между собой досок и прогнившего в нескольких местах толя, под которым оказался обычный канализационный люк. Сдвинув в сторону ржавую чугунную крышку, я спустился вслед за Викторией по шаткой лесенке вниз и установил крышку на место. В нос ударила волна миазматического зловония, напоминающего дыхание курильщика. Далеко не сразу привыкли глаза к темноте. Чиркнув спичкой, на конце которой затрепетал крылышками огонек, Виктория зажгла еле теплящуюся плошку и, осторожно ступая, пошла вперед по торчащим из воды якирпичам или со смыслом уложенным доскам, одной рукой держась за суставчатые колена канализационных труб, стараясь не торопиться, чтобы по возможности светить и мне. Несколько раз, чертыхаясь, я все же оступался, плюхаясь по колено в гнилистую серо-коричневую воду, сразу промочил ноги и уже не стремился прыгать так уж точно по этим идиотским кирпичикам. Кажется, когда мы в очередной раз свернули, из-за угла крутого поворота, из темноты отделилась чья-то фигура и утробным голосом спросила: Кто такие? — Изгои-минейцы — быстро ответила Виктория, находя в темноте мою руку. Осторожно, — посоветовал голос, — метров через двадцать прорвало трубу, промоина, там глубоко. Виктория потянула меня, и, не отпуская рук, мы побрели дальше…

Первый раз мы остановились минут через десять; еще издали стали доноситься булькающие голоса: они просачивались, как через щелку, нарастая по мере нашего приближения, и полым эхом гасли в слишком низких сводах. Помещение, куда мы попали, освещалось одной-единственной, моргающей, точно человек со сна, керосиновой лампой; расположенные вокруг лица проступали из густой мглы рембрандтовского фона нечетким тиснением, то проступали, то опять пропадали: половинки, четвертинки, восьмушки физиономий, казалось, озорно перемигивались — то там, то здесь появлялся полуоткрытый рот с нависающим крючком носа, коридор лба с одним глазом или отрезанная пилой темноты кисть с оттопыренными пальцами. Ловко, словно летучие мыши среди натянутых нитей, голоса находили друг друга, жарко обсуждая какие-то проблемы, которые, как мне показалось, подошли бы философско-теологическому факультету. Сначала чей-то бархатный голос читал доклад, до коего мне было мало дела, ибо беспокоили промокшие и хлюпающие ноги; а потом начались прения по схоластическим вопросам: можно ли считать, что это место, этот адский город, действительно существует, или он — мираж, общее заблуждение и галлюцинация? если он существует воистину, то находится ли он полностью под крылом дьявола или же в нем имеются и ангельские прожилки, точно слои кварца в мраморе? является ли новохристианин христианином, если он все-таки попал в ад? и сколько чертей-шестерок приходится на одного еще сопротивляющегося человека, если можно назвать так существо, осужденное за грехи, но поставленное в безвыходное положение?

— Столько же, сколько их может уместиться на кончике раскаленной иголки швейной машинки Веритас! — внезапно громко сказал я, с удивлением прислушиваясь к своему глухому ватному голосу, будто сшитому из нескольких папьемаше.

— Кто? Кто это сказал? — наперебой стали вопрошать, вспыхивая, светлячки лиц, но я уже схватил Викторию за руку и потащил дальше…

Даже не скажу, сколько мы шлялись по этому канализационному университету, посетив исторический факультет, где козлоподобные голоса яростно спорили и боролись за места в будущем мифическом парламенте и за портфели в будущем шизофреническом кабинете министров; на экономическом факультете, где читались бесконечные, как египетские пергаменты, доклады и обсуждалась будущая аграрная реформа, что лучше сажать американскую кукурузу или американскую картошку, укрупнять крестьянские участки или дробить их; побывали на факультете классической филологии, где обсуждался вопрос последнего перевода книги Апокалипсиса на санскрит и обратно и последующая идентичность этих текстов… Устал я как никогда. Уже через час я полностью освоился и видел в темноте, как кошка. Мое сознание в который раз напоминало перевернутые часы. Ноги хлюпали, и суставы сводило судорогой от сырости. Копирка, думал я, опять копирка. Копировальная бумага вместо подкладки, черт бы вас всех побрел, опять знакомые отпечатки пальцев. Я еще раз оступился, расхлюпывая воду. Наконец мне это порядком надоело и я остановился.

— Слушай, не пора ли нам обратно, я, кажется, провонял, как туалетная бумага?

— Сейчас, хороший мой, сейчас пойдем, ты устал? — Виктория почуяв мое раздражение, нашла и прижалась ко мне в темноте. — Иди теперь один и возвращайся, а потом мы пойдем назад.

— А ты?

— Иди один, мне туда уже нельзя, я проклятая.

Не желая спорить, мечтая побыстрее отделаться, я быстро пошел вперед, не глядя под ноги, часто оступаясь в воду, слыша впереди какое-то странное пение на голоса; нарастающий хор казался многослойным; звуки струились, просачиваясь словно из-под земли, то бишь, из-под воды; вращая головой, как турист в автобусе, я остановился среди сотен слепо моргавших свечек, чьи огоньки зябко лизали влажную черноту собачьими языками, не понимая — откуда и где поют: звуки волнами катили то слева, то справа, то сверху, то снизу. Шла литургия. Пахло ладаном. Впереди, освещенный свечкой, прикрепленной к козырьку, дьякон махал кадилом, как пьяный маляр ведерком. Даже не знаю, как это случилось. Внезапно кожа моей души покрылась холодными мурашками ужаса; я будто поперхнулся, свет погас в моих глазах; мозг, снедаемый эрозией сомнений, вдруг пробил внутренний мрак иглой понимания.

— Чур не меня, чур не меня, — деревенеющим от страха, непослушным языком прошептал я, — свят-свят, изыди, фигов сатана!

И судорожно нащупывая под свитером нательный крестик, не разбирая дороги, расхлюпывая во все стороны каскады брызг, понесся, сломя голову, назад… Только когда моя рука сдвинула тяжеленную чугунную крышку люка, свет брызнул мне в лицо, я вылез сам, подал руку и помог выбраться Виктории, только тогда я перевел дух и вздохнул с облегчением…

 

***

 

Через полчаса мы сидели на скамейке Михайловского сада и молча курили; сидели на той самой скамейке, где несколько дней назад сидел я один, не зная, куда деться, и изнывая от голода, ибо напротив мужчина пожирал бутерброды из промасленной хрустящей бумаги; сегодня он опять оказался на том же самом месте и ел те же бутерброды, прикрываясь газетой и искоса наблюдая за нами, ожидая, видно, будем ли мы целоваться или нет.

— Выпить охота, — сказал я, — страх.

— Ага, — кивнула Вика, выпуская дым через нос.

— Не надо, — так не красиво, — поправил ее я. Она покорно кивнула.

— Слушай, — внезапно вспомнил я, — а кинотеатр Великан при тебе закрыли или после?

— При мне.

— Отличный был кинотеатр, я его очень любил.

— И я.

Мужчина напротив доел бутерброды, скомкал бумагу, засунул ее в урну и, прикрываясь газетой, продолжал наблюдать за нами.

— Слушай, — с замирающим сердцем спросил я, — он, кажется, ждет, чтобы мы поцеловались? Доставим ему удовольствие?

— Если ты хочешь, душа моя.

— А ты?

— Если хочешь…

Быстро взглянув на мужчину, я повернул Викино лицо так, чтобы ему было видней, и поцеловал ее не ответившие расслабленные губы. Мужчина демонстративно крякнул, что-то проговорив, встал, шумно складывая газету, и заковылял по аллее, припадая на левую ногу, походкой подстреленного селезня. Ему навстречу, склонившись углом, шла старуха в черном драповом пальто без пуговиц, в шляпке с искусственными цветами, из-под которой торчали пушки рыже-белесых волос, ведя на поводке маленькую собачонку, крысиной мордочкой напоминающую хозяйку. Когда она миновала нашу скамейку, я услышал; как она выговаривает своей четвероногой компаньонке: Ты испытываешь мое терпение, Зизи? Если ты не научишься себя вести, нас не будут пускать с тобой в приличные дома!

— Ты не знаешь эту старуху? — толкнул я Вику плечом, глядя на удаляющуюся сгорбленную спину пожилой женщины.

— Знаю, это наша соседка, Цирцея Марковна, она ненормальная и считает себя графиней, хотя на самом деле пенсионерка и подрабатывает уборщицей.

Я хотел было еще что-то сказать, но кусты сирени перед нами раздвинулись и на парковую дорожку вышел оборванец в невообразимых лохмотьях, в засаленном лоснящемся котелке на голове.

— Купите облигации трехпроцентного безвыигрышного займа, купите. Я честно предупреждаю — они никогда не выиграют и никогда выигрывали, но я прошу все равно: купите! — вызывающе протягивая пустую руку, сказал он, подходя вплотную к нашей скамейке.

Виктория покопалась в сумочке и положила ему в ладонь новенькие двадцать копеек.

— Сдачи не надо, — улыбнулась она, — выпейте за наше здоровье.

Оборванец молча поклонился, одну руку переменно прижимая к груди, а другой приподнимая котелок.

— Господин позволит? — он взял Викину руку и поцеловал. — Счастья вам, дети, — добавил он, хотя по виду был лет на пять-семь младше меня; и быстрыми шагами направился к выходу из сада.

— Ну, что, — сказала Виктория немного погодя, — пойдем в театр?

— Куда? — подозрительно переспросил я.

— Пошли, пошли, душа моя, будь мужественней, мой великодушный мужчина, — и смеясь потащила меня за собой.

Мы действительно посетили тот странный театр на чердаке, поднявшись по черной лестнице дома, закрытого на капитальный ремонт; театр, где не было ни сцены, ни зрителей, ни актеров, вернее, и то, и другое было одновременно: среди расставленных в беспорядке стульев, диванов с выпирающими пружинами, буфетов без стекол и допотопных этажерок без книг шло непрерывное действо, не прекращаясь ни на секунду ни днем, ни ночью, ибо актеры играли самих себя — ели, спали, справляли естественную нужду, любили своих женщин — и все это в присутствии зрителей, которые сидели или стояли, уходили и возвращались опять; могли чихать, дремать или сами подключались к игре. По страшно раздутому сценарию роль могла найтись для каждого. Единственными декорациями служили развешенные во множестве осколки зеркал, в которые гляделись женщины, расчесывая волосы, и часы разных калибров, систем и времен: ходики с кукушкой, будильники, карманные, наручные часы, часы с боем — но все с выломанными стрелками, показывающими нулевое время. Действия переплетались на этой импровизированной сцене, но вглядевшись и вслушавшись внимательней, я понял, что тут показывается история от сотворения мира до наших дней, история, не поспевающая за собой, как Ахилл за черепахой. Вот так номер, — подумал я, — значит, Зенон был прав? На какой-то момент мне показалось, что актер, разговаривающий с сидящей у него на коленях девушкой, лица которой я не видел, пытается сыграть мою жизнь; я вслушался в реплики — кажется, они были похожи, но это меня не взволновало, затем мое внимание привлек странный полный мужчина с курчавыми пейсами, заложенными за уши; он стоял, молитвенно сложив перед собой руки, а его трухлявый сюртук рвала свора собак, на которых этот кантор не обращал никакого внимания, с мольбой крича полной женщине с библейской внешностью: Сара, куда ты подевала мои старые шлепанцы? Что это за сумасшедший дом? Сара, чистившая картошку, чья кожура серпантином кружевной ленты спадала в кастрюлю с водой, не отвечала ему и улыбалась про себя…

Когда мы опять спустились вниз, улица уже тонула в нависающих стариковских сумерках. Молча шли мы по полупустынной Бассейной улице; на углу Бассейной и Знаменской, у галантерейного магазина, нас обогнала странная пара: безногий, культяпки которого ремнями были пристегнуты к тележке на колесиках, управлял запряженной наподобие лошади старой овчаркой с вылинявшей шерстью и черной повязкой на глазах, чтобы собака не сбилась с пути.

— Эй, желанная, не подводи! — радостно чмокнул инвалид, резво обгоняя нас.

— Слушай, — сказал я, подавая Виктории руку, — а кто этот чудак в сюртуке, который звал свою Сару?

— Это Адам Семенович Рабинович, старейший актер театра, он изображал Вечного жида, разве ты не понял?

— Нет, — признался я.

Оказывается, Вечный жид появился здесь очень давно, когда в аду еще был Золотой век и не существовало ни изгойского университета, ни чердачного театра. В театре действительно не виделось необходимости, потому как в то давнее время на Екатерининской площади, что перед бывшим Институтом благородных девиц, существовала постоянно действующая демонстрация, посмотреть и поучаствовать в которой приезжали из самых отдаленных районов города, ибо организованные демонстранты, выкрикивая лужеными глотками здравницы, ходили с красочными стандартными плакатами и выданными властями трафаретными лозунгами и огромными полотнищами транспарантов. И вот тут появился Вечный жид. Вернее сначала неизвестно почему пропало в городе мясо и колбасные изделия. Потом пропали кошки, голуби и прочая живность. Никто не понимал, что происходит. Вечного жида задержали в трамвае, где он ехал, держась обеими трясущимися руками за никелированный поручень; и бдительная кондукторша первая заметила на его запястьях провокационные татуировки. На левой было написано: На забуду мать родную! На правой: Даешь пятилетку качества! А его карманы оказались набитыми гнусными прокламациями, на которых была изображена неизвестно чья, но огромная задница, а на каждой половинке стояла печать: Где наша не пропадала! Тут-то все и раскрылось. Было собрано бесчисленное множество свидетельских показаний, которые связывали Вечного жида с этими исчезновениями, как и с тем, что с недавнего времени вещи и предметы во многих квартирах стали менять свои места. Вечный жид был признан виновным и приговорен к вечному заключению в Петропавловской крепости, то есть, в крепости Дит. Правда, кошек потом так и не нашли, их пришлось специально завозить из заморских стран. А какое счастливое время до этого было: когда бронированный черный легковой автомобиль под эскортом мотоциклистов проезжал по улицам, сам понимаешь, кто ехал, мужчины выстроившись вдоль поребрика, приветливо махали шляпами, а женщины кричали: Ура-а! и…

— Слушай, — перебил я Викторию, — а как выглядел этот, в автомобиле?

— Ну, душа моя, ты даешь! — Виктория дернула меня за мочку уха — Не понял еще? Да вот же он! — и ткнула пальцем куда-то вверх и вбок. Я посмотрел, куда она указывала рукой, и в открытом окне третьего этажа увидел молчаливо взирающее на нас никакое лицо шестерки, стертое, как пятак; только этот соглядатай был не в черном фраке, а в обыкновенной полосатой пижаме, в которых дома ходят старые пердуны. Развеселившаяся не в меру Виктория обернулась на него еще раз и, скорчив невозможную рожицу, показала ему язык, пижама погрозила нам сверху пальцем и раздраженно захлопнула окно…

— Явились, не запылились, — недовольно проворчал попугай Федька, когда мы открыли дверь и вошли в Викину комнату. И тут же наябедничал: А эти гады, будьте любезны, тут без вас шухер-мухер устроили!

И действительно: постель со следами лап кто-то стащил с тахты на пол, перья из вспоротой подушки парашютировали в воздухе, в беспорядке лежали на полу вместе с разбитой на мелкие черепки узкогорлой вазой и разорванной в клочки газетой. Простодушный, но честный Панглос виновато прижимал уши, подобострастно вилял хвостом и задом, пытаясь задобрить, даже попытался лизнуть Вику в щеку, испрашивая прощения, а нахальная Кунигунда, делая вид, что она здесь не при чем, блеснув разноцветными глазами: одним изумрудным, а другим — перламутровым с перекрещивающимися двумя латинскими Р и цифрой I посередине, на всякий случай запрыгнула на шкаф, чтобы ей не попало.

— Погром, — сказала Виктория останавливаясь в дверях, ужас, тихий ужас…

Пока я гулял с Панглосом, Вика убирала следы развала; потом мы ужинали все впятером, и все бы было ничего, если бы я не замечал, как с каждой минутой, приближающей нас к ночи, Виктория смурнеет все больше и больше, а ее веселое расположение духа, радовавшее меня днем, испаряется быстро, как спирт из бутылки с непритертой пробкой. Односложно она отвечала на мои вопросы, которые становились все более редкими, пока, наконец, не почувствовал, что она замкнулась от меня полностью, застегнув на все пуговицы и молнии свою душу от моего пытливого недоуменного взгляда, став непроницаемой для него, как кирпичная стена, за которой трепетала неизвестная мне жизнь. Легкий сквознячок нехорошего предчувствия проскользнул, распахнув двери и фортки моей игольчатой интуиции, колющий меня самого и не предвещающий ничего доброго; и когда Виктория стала стелить для меня постель, я, словно понимая, к чему все это, жестко сказал:

— Сегодня ляжешь со мной. Женское-мужское, ты сама сказала, что нам теперь все равно.

— Хорошо, — покорно прошептала Виктория: лицо ее еще более вытянулось и подурнело.

…С закрытыми глазами, стараясь не шевелиться, лежал я у стенки, когда Виктория, накинув на клетку о попугаем темный платок, осторожно легла рядом, натягивая простыню до подбородка. На подоконнике немощно тлел свечной огарок. Медленно стянул я, с нее простыню и ничего не понимая, опять упал в бездонную пропасть ее ошеломительной наготы, полетел с кружащейся от ветра безумия головой вниз, не боясь и мечтая разбиться, умереть, но не обидеть, не разрушить этот образ; штопором набирая скорость, которая выдувала из меня остатки рассудка и сомнения; и боясь, что сейчас не выдержу, протянул руку, потрогал осторожно ее бритую подмышку и сказал:

— Не надо брить здесь, мне так не нравится…

И повернул ее к себе. Господи Иисусе, как я любил ее, эту единственную существующую для меня женщину, эту Боттичеллевскую мадонну, кроме которой никого и ничего у меня не было, как ласкал я это прелестное тело с пергаментной кожей, пахнущей так, как должно пахнуть от женщины, как лелеял ее, как лелеют только ребенка, как жестко сжимал в объятиях эту обожаемую плоть, воплощавшую для меня ее неуловимую смутную душу, плоть, которая то начинала трепетать в моих руках, поддаваясь, дрожа, то опять безжизненно обмякала, и снова, снова, сливаясь со мной, как две жидкости; и когда я не смог уже терпеть и впился губами в ее упругий поддающийся рот, она внезапно уперлась мне ладонями в грудь и, тяжело дыша, сказала:

— Не надо!

— Что? — еще не понял я.

— Не надо, мне больно тебя любить, я не могу.

— Почему? — не понимая, падая, возвращаясь с неба на землю.

— Я уже не могу тебя любить здесь, здесь нельзя любить, я думала, что смогу, но не могу. Мне больно, я не русалка.

— Почему?

— Не знаю; здесь никто не любит.

— Почему не русалка?

— Не русалка, мне больно, хороший мой, прости меня…

Как мертвая она замерла, безжизненно не шевелясь; мой локоть еще касался ее равнодушного теперь тела, ибо я был тоже мертвый, теперь уже окончательно мертвый, ибо единственную женщину, которую я любил и которая любила меня, любить я не мог, ибо ей любить меня было больно; и отвернувшись, я закусил зубами угол подушки, чтобы не закричать или застонать, подушку, которая на вкус была соленой, так как вместе с ней я закусил свою губу… Сколько мы лежали так, не шевелясь, молча, неизвестно. Давно уже погас свечной огарок на окне, давно уже ночь черным колпаком накрыла этот бездушный несуществующий город, город-мираж, город-химеру, затянутый на дно адским болотом небытия. Ни мыслей, ни чувств — пустота, полная, как разряженный вакуум, безразличная, точно человек, вышедший из тюрьмы, отсидев сто лет одиночного заключения. Ничего. Даже дыхания — ни ее, ни своего я не слышал; ватное равнодушие заткнуло мне душу своими пальцами, и, задохнувшись, моя душа умерла. Ничего. Даже кровь из губы, свернувшись улиткой, перестала течь. Ничего. Даже боли никакой я не ощущал. Ничего, ничего. Ничего.

 

***

 

…Как ни странно, той ночью я все-таки заснул. Видно, слишком много сил вышло из меня, проколотого иглой отчаянья, выпустившей животворящий воздух; и, мечтая мучить и истязать себя веригами боли, не желая успокоений, забылся странным сном. Всю ночь мне снилось одно и то же! Будто рывком открываю я дверь в темную комнату, вхожу и вижу совершенно голую, бесстыдную Викторию, поджавшую под себя ноги и висящую в таком положении на высоте метра над полом, сплошь уставленном тлеющими свечными огарками; и волосы ее дыбом стояли в виде ореола вокруг головы. Виктория недобро улыбается, поднимает руки, показывая бритые подмышки, а по комнате, как обезумевшие мухи на оконном стекле, носятся всевозможные предметы: игральные атласные карты, веник с совком, расческа с застрявшими волосами, комочек кофейной гущи, разбитое карманное зеркальце и огрызок косметического карандаша. Ветер ужаса поднимает меня на руки и вместе с остальными предметами начинает вращать по орбите вокруг Виктории, которая шепчет, шепчет губами: Тебя ожидает трефовая дама, казенный дом и вивисекция, а я, не выдерживая, кричу: Ты — ведьма, Виктория, ты ведьма? — А ты только понял? — зло хохочет она, взмахивая рукой, распахивается форточка, и я пулей вылетаю, подхваченный порывом сквозняка. Вылетаю, чтобы в следующую секунду опять отворить дверь, увидеть висящую в воздухе нагую Викторию со стоящими дыбом волосами, спросить: Ты — ведьма, Виктория?, получить утвердительный ответ и начать все сначала. И так всю ночь…

Проснулся я от странного дребезга звонка, с трудом раздирая склеенные ночной мукой веки, комната была пустой, звонок дребезжал не переставая, только через несколько минут я сообразил, что это телефон, висящий в коридоре, встал, с тяжелой головой, с выкаченным телом, прошлепал по комнате, открыл дверь, снял трубку. Алло, алло, слава богу, дозвонилась! Простите, что идет в кинотеатре Колизей? — Вы не туда попали, — безразлично ответил я, и только повесив трубку понял, что это был звонок с того света…

На подоконнике в комнате лежала записка: Хороший мой, сходи в исполком. Прости меня, Алешенька, прости, я не могла иначе. Только твоя Виктория. Безразлично, не испытывая никаких чувств, положил записку на место и стал одеваться… Весь тот день был закрыт от меня плотной непроницаемой завесой почти полного беспамятства: инерция являлась единственным балластом, заставлявшим меня двигаться и существовать. Даже если бы меня пытали, пропуская электрический ток через половые органы, я бы не смог вспомнить по каким улицам и переулкам я шел, где переходил дорогу и останавливался, у каких прохожих корректировал свой путь, что мне отвечали и так далее. Немые гипсовые фигуры собственного положения в пространстве, оставляемые за спиной, рассыпались в прах белой пудры при малейшем прикосновении. Если попытаться найти для моего состояния аналогию в мире физических понятий, то я как бы стал существовать на другом уровне: только что обладавший нормальным ростом и соответствующим ему восприятием, я обезножил, потеряв эти две упругие фигули, растущие из зада, и передвигался на паховом или пупковом уровне других людей, не поникая ничего вокруг и не желая ничего понимать. Зазывающие сирены безразличия все дальше увлекали меня, затягивая в трясину своего чрева.

Иногда, правда, сплошная пленка равнодушного восприятия лопалась, проклевывался глазок и к нему прижималось мое внутреннее око; так, например, в середине дня я ощутил себя стоящим перед зданием с атлантами, чьи фигуры с вековой тоской поддерживали лепной карниз горисполкома, на углу Фонтанки и Невского; толкнул дверь, которая с тугой женской тяжестью поддалась силе, и поднялся по ковровой дорожке, изношенной на сгибах ступеней широкой белой лестницы. Опять, кажется, я расспрашивал когото в полупустых коридорах, какуюто девушку, что таращила на меня глазкипуговки и что-то говорила, вздрагивая бараньими кудельками прически; пока наконец не остановился перед обитой коричневым коленкором дверью, простроченной квадратиками, на которой висела табличка, сообщающая сведения о хозяине кабинета:

Партай Геноссович Церберов — секретарь председателя исполкома

Постучав сначала по коленкоровой спине, потом по табличке (ибо спина проминалась, но звука не издавала), услышав какой-то сдавленный возглас изнутри, который расценил как приглашение, я распахнул дверь и вошел. На обыкновенном чиновническом столе, расположенном у окна обыкновенного чиновнического кабинета, на голове, придерживая руками туловище с широким женским задом, стоял мужчина. Для удобства и равновесия его затылок упирался в круглую суповую тарелку с фиолетовыми цветочками по каемочке; покрасневшее от натуги лицо вылупилось на меня сдавленными в щелку глазами, видя все вокруг, очевидно, как младенец до двухнедельного возраста, когда изображение в хрусталике еще не перевернулось на сто восемьдесят градусов. Несколько мгновений мы глазели так друг на друга; чтобы лучше рассмотреть физиономию Партая Геноссовича, я даже попытался наклонить голову, тоже переворачивая ее вниз, как вдруг он, не без известной грации, сложился пополам и сел на свое кресло. И тут же, не глядя на меня, стал рыться и листать свитки своих бумаг.

— Товарищ Церберов? — вопросительной интонацией напомнил я о своем присутствии, и когда он опять поднял лицо, возвращенное в привычную для глаза плоскость, я сразу узнал его по стриженному чубчику и затылку: как же, это был тот самый молодой человек, который сидя в углу круглой залы, где происходило отчетноперевыборное собрание, шарил по телу своей соседки, засовывая пальцы под резинку ажурного чулка и демонстрируя желающим приятные округлые линии ее бедра. Хотя тут же прервал себя: не валяй дурака, они все здесь похожи друг на друга как деревянные матрешки, мало ли на свете одинаковых молодых людей с идиотическим блеском служебного рвения в глазах. К тому же, этот казался плотнее.

— Стучаться надо! — мельком окидывая взглядом мою непрезентабельную фигуру в черном свитере, буркнул молодой, но ранний Партай Геноссович, и опять принялся перекладывать бумаги с места на место на игральном поле своего стола, словно раскладывая пасьянс. — Вы по поводу выступления будете? — наконец спросил он.

— Какого выступления?

— Ну, выступления в связи с ежемесячной кампанией повышения и понижения, увеличения и одобрения? Сейчас найду текст вашей речи: выучивать наизусть не надо, можно будет читать, но ознакомиться, пробежать глазами перед выступлением весьма желательно.

— Я не пава, чтобы выступать, — мрачно пояснил я, пытаясь вспомнить, где я уже слышал это крылатое выражение.

— Тогда какого черта вы отнимаете у меня время? — недовольно удивился Партай Геноссович, стриженный под бокс, сразу потеряв ко мне всяческий служебный интерес.

— Хотел узнать насчет вивисекции, — выудил я из сознания сверкнувшее блесной слово.

— Для вас или для членов вашей семьи? — опять воспрял рвением молодой секретарь.

— Условия, — чувствуя, что каждое слово дается мне с трудом, сказал я, — сообщите ваши условия.

— Какие еще такие условия? — не понял он. — Никаких условий. Сытый прощальный ужин за наш счет, напутственное слово ответственного товарища, потом чик-чирик — и ваших нету. И начнете все сначала. Вам приключение, нам облегчение.

— А ваши есть?

— Какие-такие ваши?

— Ну — наших нет, а ваши есть?

— И наших нет, и ваших нет. Никого нет. То есть нет: наших нет, а ваши есть. То есть наоборот: тьфу, — ваших нет, а наши есть. Совсем запутался, — побледневший Партай Геноссович чертыхнулся про себя. — А вы, собственно, товарищ, на что намекаете?

Пока он говорил, лицо его бледнело все больше и больше, словно под столом из него выпускали кровь, которая вытекала быстро, как чернила в ручках с голожопыми красавицами, пока, наконец, физиономия не стала белее школьного мела, покрылась стеклярусом прозрачного пота, от чего черты стали казаться помятыми, точно газета; с усилием разжав рот, он тяжело порыбьи задышал и внезапно жалобным тенорком попросил:

— Простите, можно вас попросить на минуточку отвернуться?

Жалея его в глубине души, я медленно отвернулся, краем глаза успев заметить, как Партай Геноссович, подскочив, опять стал на голову, упираясь затылком в тарелку с фиолетовой каемочкой, а для усиления кровообращения задрыгал толстенькими ножками. Потом, во время продолжавшегося полчаса разговора, он еще несколько раз просил меня отвернуться, вставал на голову, что ему, очевидно, было необходимо для поддержания жизненного тонуса, вращаясь туда-обратно, как Ванька-встанька. Наконец, получив необходимые разъяснения, подписав требуемые бумаги, я собирался было уже распрощаться, как внезапно Партай Геноссович, проникшийся ко мне непонятной симпатией, поманил меня уже с порога, подозвал к столу и, заговорщицки подмигивая, сказал:

— Не хотите взглянуть напоследок? Мне тут принесли. Это, конечно, не входит в мои служебные обязанности, но так и быть.

И порывшись в нижнем ящике своего стола, развернул перед моими глазами веер цветных и черно-белых порнографических карточек. Как вам вот эта? — шумно и с волнением дыша, поинтересовался он, указывая на бабу в платке с коровьим выменем, снятую с граблями в руках на фоне сенокосилки. — А какая производственница, какая производственница!

— Ах ты, пузанчик сладострастный, — брезгливо отводя его руку, проговорил я и указательным пальцем ткнул его в пуговицу жилета. Промахнувшийся палец ткнул не в пуговицу, а в надутый живот, и не встретив никакого сопротивления, погряз в пучине официозной плоти. Как же я был удивлен, когда увидел, что сам того не желая, проделал в нем сквозное отверстие, из которого, как и из других швов, по которым внезапно стал разъезжаться стоящий передо мной костюм, полезла густая желто-желейная масса, цветом и запахом напоминая мужскую сперму. Сдуваясь прямо на глазах, как мяч, костюм засвистел проколотой камерой, и густая жидкость потекла быстрее и быстрее: из глазных отверстий, носа, вислоухих ушей и даже рукавов. Видя, что, расползаясь по полу, фигурной формы лужа постепенно подбирается ко мне, боясь наступить в нее и запачкаться, я отступил на шаг назад, открыл дверь и вышел вон…

…Минут через десять придя в себя, я увидел, что бреду по тротуару набережной Фонтанки, двигаясь в сторону Коломны, переставляя ноги с резиновой инерцией, будто кто-то подтягивал меня на невидимом канате. Река, повернутая безразличной серой спиной, шептала что-то, облизывая заросшие тиной гранитные губы. Сырой туман полз мне навстречу, стирая и смещая грани домов, сплющивая крыши, отрезая дымной пеленой перспективу на десять метров впереди, позади и по бокам. Очертания медленно и неохотно проступали, вытесненные из плотной мглы, точно фотография в слабом проявителе. Рентгеновский снимок города смутно маячил, приподнимаясь на цыпочки за пределом зрения… Старика-старьевщика я заметил после того, как пересек мостовую у Египетского моста, он шел мне навстречу, толкая перед собой скелет детской коляски, где под пыльным тряпьем позванивали не менее пыльные бутылки. Видно, узнав меня, старик остановился, переводя дыхание, поджидая, когда я поравняюсь с ним.

— Добрый день, — сказал он, отвечая на мое приветствие. И укоризненно качая лицом со множеством коричневых стариковских пигментных пятен, все в каких-то складочках и отвисших мешочках с синими набухшими прожилками, добавил: — Айяяй, подписали? Все-таки подписали, молодой человек, ай-я-яй!

Я покорно кивнул головой; старьевщик оглянулся по сторонам, перехватывая ручку коляски из левой руки в правую, наклонился ко мне и сказал: Пойдемте.

…Идти, как оказалось, нам было совсем недалеко; несколько раз я предлагал помочь ему тащить коляску, которую он катил перед собой с явным трудом, но старик категорически отказывался, усмехаясь: А что я тогда буду делать? У каждого своя ноша. Закатив свою коляску в подворотню какого-то дома, он остановился перед дверью, имеющей совсем нежилой вид; еще раз оглянулся, не заметив ничего подозрительного, открыл замок и пропустил меня вперед. Окутанные кромешной темнотой, стертые до грани осязания ступени вели вниз, потом кончились, ощупывая рукой стену, я пошел по кишке коридора, слыша ржавый скрип коляски сзади себя, пока не остановился перед еще одной дверью; и услышав ворчливый голос старика за спиной: Открывайте же, открывайте, толкнул ее ладонью. И вошел в обыкновенную книжную лавку букиниста, где все четыре стены снизу доверху, от пола до потолка, были уставлены почерневшими от времени стеллажами, полками, на которых теснились, толпились книжные корешки. Кажется, здесь стояли книги всех времен и народов: старинные, с коричневой потрескавшейся кожей, с золотыми и серебряными позументами, в дешевых коленкоровых мундирах, на которых не виднелось ни единой пылинки; на отдельной полке лежали скрученные в дудочку желтые пергаменты и свитки, перевязанные ленточками; все языки от санскрита до иероглифов древнего Китая, от иудейских закорючек и латыни до виноградных завитков армянского алфавита, одноразовые и многотиражные издания, журналы, переплетенные альманахи и сборники, многотомные словари и справочники, энциклопедии и тома комментариев застыли в безвременной прострации; а на стеллаже напротив окна высились горы аккуратно сложенных рукописей, по той или иной причине не дождавшиеся типографского воплощения.

— Погодите минуточку, — как показалось, не очень довольно проворчал старик за спиной, — сейчас чай разогрею. Можете пока покопаться, — и вышел в соседнюю комнату этого книжного подвального царства.

Взяв с полки первую попавшуюся книгу, пролистнув до середины, я прочел, сразу узнавая текст: Но я в той точке сделал поворот, где гнет всех грузов отовсюду слился; закрыл, поставил на место, взял следующую; взгляд сразу нашел нужное место: Отцы и учители, мыслю: Что есть ад? Рассуждаю так: Страдание о том, что нельзя уже более любить; опять задвинул кирпичик на пустое место в книжной кладке; потянул следующую, которая распахнулась на странице: Я советую вам хорошенько запомнить то, что я сейчас скажу, ибо это будет вам весьма полезно и послужит утешением в невзгодах, а именно: гоните от себя всяческую мысль о могущих вас постигнуть несчастьях, ибо худшее из всех несчастий — смерть, а коль смерть на поле брани — славная смерть, значит, для вас наилучшее из всех несчастий — это умереть… Сколько не искал я потом, листая почти наугад, сколько ни загадывал самое что ни есть замысловатое — все книги, которые некогда я удосужился прочесть или даже просто слыхал об их существовании, оказывались под рукой, сами открывались на нужном месте.

— Ну, как вам моя коллекция? — усмехаясь спросил; старик-старьевщик; оказалось, он давно стоит за моей спиной, наблюдая через плечо. — Садитесь, молодой человек, и берите чай, пока не остыл.

— Лет двести, двести пятьдесят гостей у меня тут не было, — отдуваясь, по-стариковски шумно отхлебывая чай из стакана в бронзовом подстаканнике, проговорил он, когда мы сели.

— А бутылки вам зачем? — глотая и обжигая губы, спросил я.

— А на что, позвольте полюбопытствовать, прикажете это все приобретать? — он собирающим жестом обвел свою книжную лавку.

— Что же, это все на бутылки куплено?

— А на что же еще? И на том спасибо. Теперь еще конкуренты появились, не слыхали: издательства теперь по гривеннику за штуку платят. Так-то и получается: в борьбе обретаешь ты право свое, — и, покряхтев, нагнулся за облупленным чайником, наполняя стакан доверху.

— А им-то зачем? — поинтересовался я.

— Вот сами у них и спросите, милостивый государь мой, полюбопытствуйте. Известно, что изымаются из употребления устаревшие издания, как несоответствующие и так далее, вот уж, подлинно, spilorceria, лопедевеговская скаредность, молодой человек, скаредность, — и подул в стакан. — Ладно, давайте о вас. Как же это они умудрились вас так быстро уломать? Вы мне показались, простите, крепким орешком.

Подняв глаза, я посмотрел на его лицо, испещренное стежками-дорожками морщин, прорезанное колеями дорог и переулков, ухабистыми перекрестками шитой-перешитой дряблой кожи, сквозь складки которой (единственно придавая привкус жизненности омертвелому облику и как бы натягивая его на свой внутренний каркас) светились неярким голубоватым сиянием криптоновой лампы глаза. Внезапно мне показалось, что сквозь это старое лицо начинает проступать другое, более молодое и знакомое, точно невидимыми руками кто-то начал разглаживать заскорузлые складки и морщинки, помогая лицевым мускулам туже натянуть свои вожжи; в какой-то миг я почти узнал этот знакомый-презнакомый лик, словно пролистывая толстый фолиант, сдвинул закладку папиросной бумаги, которая закрывала уже проглядывающую гравюру; но вожжи, натянутые слабой рукой, ослабли, и лицо приняло прежнее выражение. Я открыл было рот, сам не зная, что скажу, как объясню свое решение, но он перебил меня:

— Ладно, полноте, не мучьте себя, милостивый государь, и так все знаю, Знал, что не вытерпите, но уж слишком это у вас быстро приключилось. Признаться, думал, что вы на другом поскользнетесь, что для вас, пожалуй, позначительней будет. Работать здесь действительно нельзя, вот еще что тягостно без всяких мысленных границ.

— Как это, — не понял я.

— А вот так это, — он протянул мне лист чистой бумаги и ручку с гусиным пером, на конце которого висела капля чернил.

Вы же, милостивый государь, литератор, а попробуйте написать какую-нибудь строчку.

Судорожно сжимая пальцами перо, волнуясь, как никогда раньше, почувствовал, как, шелестя огромными крыльями, полетела по моей крови птица невиданного возбуждения, и, задумавшись всего на мгновение, ибо прекрасно знал, что сейчас напишу, я нажал кончиком пера, которое заскрипело, как ржавые колеса коляски старьевщика-хранителя лавки древностей и вывел на тонкой зеленоватого отлива бумаге с водяными знаками первую букву и заскользил пером дальше. Однако только я успевал вывести очередную букву, как предыдущая тотчас исчезала, будто ее и не было; я возвращался, обводил, царапал кончиком пера нужный мне контур, но стоило отнять руку, как строчка уплывала в неведомое никуда, словно светло-зеленая трясина листа заглатывала ее. Покрывшись холодным потом, видя, что меня перестают слушаться леденеющие пальцы, которые сводила судорога невидимого ужаса, ощущая железные клешни страха, что сдавливал мозг, я почувствовал наконец, что душа упала в головокружительную пустоту бессилия. Понимая, что сейчас не выдержу — закрыл глаза, отвернулся, и не глядя, отдал старику-букинисту чистую бумагу и перо, на конце которого еще висела капля чернил.

— Полноте, сударь, полноте, — сам каким-то нахохленным воробьиным голосом проговорил он, неловко успокаивая, — не вы один, раньше об этом думать надо было, — и опять потянулся за уже остывшим чайником с облезлым носом…

Даже не знаю, сколько я еще просидел в этой книжной лавке. Кажется, еще о чем-то говорили, но в памяти не сохранилось ни единой зазубрины, зацепив за которую нить воспоминания, можно было бы размотать всю пряжу. Уходя, — старик-букинист проводил меня до дверей, я обернулся и, поблагодарив, пожал протянутую мне руку; уже поднявшись по ступенькам и обернувшись в последний раз, я услышал его слова:

— Помните, милостивый государь, ничто не кончается, ничто не пропадает бесследно, nous revenons toujours, мы всегда возвращаемся, — и захлопнул за мной дверь.