

Жена. Главка шестьдесят шестая: последний разговор
Девочка моя, маленькая, я хочу поговорить с тобой последний раз. Мы с тобой не верили в загробную жизнь, значит, и сейчас ты не слышишь меня. Но я все равно говорю с тобой, потому что ты вся и до последнего мига внутри меня. И будешь всегда. Маленькая, если бы ты знала, как мне без тебя тяжко. Я ничего не трогаю, висит твой халатик, под твоей кроватью твои теплые тапки, на стуле возле письменного стола стоят твои любимые сумки, поставленные твоей рукой до больницы, и в них все то, что ты туда положила. В стенном шкафу в прихожей твои куртки, а внизу вперемежку твои и мои ботинки, туфли, еще что-то. Я не могу не то, что убрать, я не могу до них дотронуться. Долгое время я держал дверь в твою комнату закрытой, а если заходил, ощущал это как кощунство, без твоего разрешения копаться в твоих вещах. Я все еще жду тебя, моя маленькая, и не потому, что не понимаю, что ты не прийдешь, а потому что у меня нет другой жизни.
Бродский, Гриша, наш психиатр, очевидно почитывающий мои посты на фейсбуке, сказал, что я создал тебе памятник. Я очень старался, но я не уверен. Я боюсь я перегрузил его грустным, а кому нужна чужая грусть, своей довольно. Но я очень хотел, чтобы ты, маленькая моя, отдавшая всю свою жизнь мне и Алеше, жила хотя бы так, в литературном образе. Чтобы другие думали о тебе, чувствовали, ощущали живой, с пульсом, и я очень старался, чтобы ты стала теплой и близкой для тех, кто тебя не знал, а теперь имеет небольшой шанс — если не полюбить, то почувствовать. Чтобы они, пытаясь понять, насколько точно я воссоздал тебя, думали и об этом, для чего я выговаривал все без всяких прикрас и умолчаний. Ты, возможно, да наверняка — корила бы меня за излишние физиологические подробности, но я очень хотел, чтобы мне поверили, что ты была и есть живая, а я не знаю, как это сделать иначе, чем доказав свою искренность, пусть и такими грубыми приемами. Хотя и помню, что грубыми средствами не достичь блаженства.
Я помню тебя своей одноклассницей, когда мы еще не были близки и да знакомы чуть-чуть, у тебя была тяжелая белокурая коса, ты сидела с Наташкой Хоменок за одной из первых парт, и иногда поворачивалась, показывая грудь. Ты была красавица пятнадцати лет, а я смеялся над твоей тяжелой жопой, корил тебя, потому что всегда был требовательным и насмешливым, а ты — самое лучшее, не лучшее, нет, единственное, что было у меня в этой дурацкой жизни, которая кончилась, потому что я тебя не спас.
А потом я открыл дверь в твою комнату, и десятки раз, идя мимо, не то, чтобы заглядываю, я просто поневоле проверяю, вижу треть твоей кровати, вижу стопку сложенных одеял, и в принципе ты можешь быть там, лежать, поджав ноги и ждать, когда я тебя найду. Ты же всегда, в отличие от меня умела ждать и терпеть.
Я тебя ищу, дорогая, везде, я еду на машине через места, где мы бывали, а это все на много десятков миль вокруг, и будто прорываюсь через колючий кровавый кустарник, который своими шипами пытается вытраивать из меня твой облик, впечатанный во все, что меня окружает. Я не могу с этим ничего поделать. И я днями поэтому не выхожу из дома. Я не могу отказаться от тебя и никогда не откажусь. Меня же никто, кроме тебя, так не любил; ты помнишь, как в двадцать лет ты вставала на час-полтора раньше, и ездила встречать меня к первой паре на Гостинке, и ехала со мной до Московской, и только оттуда к себе на Политехническую. Ты просто хотела побыть со мной рядом. И еще ты знала, что мне плохо одному, ты говорила, потому что я – Близнец. И кто полюбит меня, кроме тебя; моя писька, как ты помнишь, все также грустно висит, упражнения я забросил, от операции отказываюсь, не в коня корм.
Где ты моя девочка, куда ты ушла, ты унесла с собой ту мою часть, которая была не просто лучшей, может быть, и не лучшей, но единственно живой. Потому что я почти насквозь умственный, а ты была насквозь другая. И может быть те, кто тебя никогда не знал и будут читать как этот плачущий большевик убивается о том, что с ним больше нет его маленькой, его преданной жены, зададутся вопросом, что же в ней было такого, что он не может без нее жить. Может, он больной?
Я, кстати, не знаю, я еще пишу о тебе, я все еще пытаюсь слепить твой образ, похожий на тот, с кем я прожил всю свою жизнь, и все, все кончилось. Как бы я хотел, чтобы ты пережила меня, чтобы не мне надо было оплакивать тебя. Мы будем вместе, потому что из меня тебе уже никуда не деться, ты всегда была как нитка за иголкой, и все будет продолжаться, пока у меня хватит терпения терпеть.
Помнишь в Усть-Нарве, когда мы жили у Инны на улице Райя, у ее гуся умерла гусыня. И он так убивался, что ему привезли новую и молодую, и он даже начал ухаживать, высунул свой странный розовый и какой-то зубчатый конец, похожий на плоский язык: попытался, и не получилось. А ведь этот половой инстинкт — если не над всем, то над многим. Но и гусь не смог.
Олька, Олька Будашевская иногда звонит, купила, представляешь, квартиру в Нарве и порой живет там. Ты помнишь ее клубничный рай и дочку Нюшу, ее звали, как тебя, и ты иногда с ней сидела. Что тебе сказать: звонит иногда наша монашка Женька, пишет Женька, которая переводчица, Баря, для которого твой уход тоже – боль, и он порой звонит, но реже, чем при тебе. Я подчас пишу и Лелику, и Файке, написал твоей Ларе Морве, но не смог удержаться и разнюнился, прости.
Но они выживут, я – едва ли. И это понятно.
Прощай, моя дорогая, моя маленькая, мой дружок, прощай, я не буду больше говорить с тобой публично, но ты все также будешь жить во мне, ты будешь моей частью, пока я есть целое. Я тебя целую, целую твои губы и руки, которые я всегда держал, я всегда держал тебя за ручку, чтобы ты не убежала, не исчезла, не оставила меня одного, хотя твои главные свойства – верность и постоянство. И ты переселилась ко мне, мы будем жить вместе, как раньше, я только буду видеть тебя, сильно зажмурив глаза и заглядывая в этот бездонный колодец своей холодной души, на дне которого ты, как тень от ведра, и это навсегда. Прощай, моя милая, прощай.