Знаки припоминания

 

ХХХХХ

Идя по кромке впадины морской,
так хочется порою умереть,
накрыться колпаком, то бишь волной
пухового небытия. И впредь
потоком светоносной пыли через
трубу лететь, сверкая чешуей.
Как ангел латами, сухой, как вереск,
засушенный в коробочке резной
с небесным сводом цвета промокашки,
с олеографией — обоями на стенках
картонной жизни.
Мелкие промашки,
запечатленные в сюжетных сценках:
архангел Михаил с тупым копьем,
в трусах семейных, словно первоконник,
азартно на копье-шампур живьем
насаживает очередь, как комик, как иллюзионист…
Но занесло
опять скандальное воображение,
я просто собирался умереть,
представив заграницу с нетерпеньем
вполне земным. Возможно, эта твердь
имеет корочку подтаявшего снега
с глубокими следами башмаков,
прошедших ранее, тенями с неба,
покоя хлопьями, замутнены
и запотели линзы окуляров
простого зрения. И не видны
расстроенные контуры футляров,
в утробе сохраняющих привычку
протертого до дыр употребленья
обычных слов — словесную отмычку —
хрустальный ключ простого заблужденья…
Мол, книгу написал и буду счастлив,
как циркулем очерченная точка,
и дырочка проколота с участьем
чертежника-любителя, и срочно
наверчены упрямые круги
геометрического адоразделенья —
ступенечки у лестницы, слуги
греховного, по сути, вычисленья…
Ах, да, ведь я собрался умирать,
масштаб дыхания колючим комом
застрянет в горле — вольно представлять
причину нетерпения — объемом,
усталостью расстроенной души
газообразной, в сущности, и данной
почти насильно.
Может быть, в тиши
полуночной меня влечет свиданье
с резным Исусом, выкрашенным охрой,
с стеклянными сосульками волос,
с улыбочкой, вогнутой и мокрой,
с кокетливым букетом белых роз,
зажатым в правой ручке…
Может быть,
меня зовут лагуны и ходы
неизъяснимые, в которых плыть,
покачиваясь на волне воды
подледной, — удовольствие немое,
качели между тонко-плоским низом
и темным верхом…
Щедро-расписное,
лубочное существование с визой
бессрочной — безымянная насмешка
над тайным ожиданием предела
загоризонтного, нелепа спешка,
нелепы сборы, подготовка тела,
законсервированного мирской
заботой…
Но мучительно терпеть,
идя по кромке впадины морской,
так хочется порою умереть.

ХХХХХ

Мне досаждает объективная реальность
оконной рамы, шторы в складках, женщины
молчанье, пыльная коллегиальность
пузатых рюмок, штукатурка в трещинах,
еврейское кокетство, разговоры
без повышенья тона и каденций…
Стекло от шкафа зеркалу проспорит,
опровергая суть несовершенства…
Что мне терять? Мне нечего терять:
я Бога ощущаю в междометьях
и жеста ослепительную стать.
Не в сантиментах смысл, а в сантиметрах,
что отделяют нас от отщепенства,
что отдаляют нас от расставанья,
порочность отличают от блаженства
и перспективу наполняют расстояньем…
Я сам себя подчас не понимаю
и в немоте ищу всему причину.
Косноязычие — не точка, запятая,
небытие — не скобка, середина…

ХХХХХ

Бюрократическое государство
издалека напоминает бурю
в стакане, вызванную мутной дурью,
сквозь ситечко процеженного барства
а-ля-рус. Усталой почтальоншей,
Иридой профсоюзного масштаба
приходят новости. Потрепанная шляпа,
изъеденная миллионеркой-вошью,
лежит на стуле, а небытие
с кошачьей ленью разлеглось на полках
осевшей пылью. Крутится без толку,
как белка в колесе, житье-бытье.
звонок в квартиру, щелкает английский
замок, и входит пилигрим-вопрос,
в воротничок шинели пряча нос,
предъявит канцелярский иск и —
вновь уйдет.

ХХХХХ

Эпическое остоюбилеело
всезнание, я сам предпочитаю
заклепке-точке, рамочке по краю —
волну догадки с пеною белеющей
на гребне. Снова обручем неполным
виски сжимает круговой порукой
тот заговор бездарностей, что скукой
сосуды сообщения наполнит.
Мигрень — общественное нездоровье —
мучительна, как тесные ботинки,
модельные, по западной картинке,
но жмут, проклятые, и так порою
их скинуть хочется! Но время — оно,
и говорят, что обувь вне закона…

ХХХХХ

Тоска деревянными пальцами
прищелкнет на счетах утрат,
кругляшки — просмоленный ад,
на спицу насаженный ассами
древесной заточки. В сто крат
труднее любое движение,
как будто расплющили зад
казенно-газетным давлением.
Берцовые кости торчат,
как уши под зимнею шапкою.
Легонечко остренькой лапкою
мороз проведет по душе
полоску, порез, тихой сапою
привычки наложит клише.
А время пройдет, ощутишь
прострации горестный шиш

Еще одни стансы

Твой город трижды переименован,
он сер, как мышь, и желчен, как тоска.
Как старый переплет перелицован,
он временем насквозь проштемпелеван,
насмешлив, зол, как Черного строка.

Тобой он полон словно наводнением,
взахлеб, по горло в детство погружен.
По злому умыслу иль просто наваждением,
в тебя вошел невнятным впечатлением
полумираж в окне и полусон.

Пока ты здесь, пока еще ты множишь
шаги на переулков пустоту,
изгиб Фонтанки с памятью не сложишь!
Ну, напрягись! Ужели ты не можешь
вобрать в себя весь город на лету?

Тот город был ноябрьским распятием,
охранной грамотою дряблых вен,
гранитом набережных, их проклятием,
и прозябанием, судьбы слагателем
и нищетой стихов у полых стен.

Твой город книгой был и сумасшествием,
любовной суетой, концом разлук,
существованием и путешествием,
вторым и нескончаемым пришествием.
И холодком в спине и дрожью рук.

Теперь прощай!… Все к черту! Расставанье
как дверь, приоткрывает щелку мук.
Короткое промозглое прощание,
ты — мой двойник, ты — злое прорицание:
мой вечный город-враг и город-друг.

ХХХХХ

Прислушайся к трамвайной перебранке,
к потрескиванью хвороста костра
обычной ссоры: жжение от ранки
расходится кругами. Как кастрат
орет мужчина, будто ногтем водит
по мокрому стеклу, он так похож
на Марсия в стандартной спецодежде.
Но в общий шум (так в масло входит нож)
вдруг проникает смутный свет надежды,
что кризис транспортный почти прелюдия
к столь ожидаемому появлению,
что хочется вдруг прокричать при людях
(по случаю — народонаселение)
свою догадку. Ибо тот, вошедший
на остановке у Финляндского вокзала,
сейчас осуществит свое Пришествие…
Но, видно, не пора — открыты двери,
и вышел он с коричневым портфелем…

ХХХХХ

“Остров Декабристов — сущ.”
(мал. сов. энциклопедия)

А все же червь сомнения глодая,
как гусеница клейкую листву
на острове, к примеру, Голодае
(название его произнесу
я в скобках, то есть шепотом на всякий
пожарный случай). Ну, а червь сомненья,
шнурок членистотелый, там, во мраке
все повторяющего поколенья,
жует клетчатку трепетной души,
зеленый кислород воспоминаний.
Эй, затаи дыханье, не дыши,
ты слышишь, как работают в тиши
микроскопические челюсти стиранья?

ХХХХХ

По Невскому гуляет Робеспьер
с машинкою для стрижки в целлофане.
Под ручку с ним шагает Гулливер
с профкнижкой просроченной в кармане.
Два филера под зонтиком складным
ведут беседу, ну, а петербургский
прохладный дождик колпаком сплошным
накрыл пространство от Морской до Думской.
Привычно вспоминают о тревожной
ревтрибунальской юности своей.
Мираж моста, похожий на пирожное,
и сексопильных очень много фей.
И Гулливер завязывает галстук
очередному пионеру-лилипуту.
Потом друзья стоят за рыбой “палтус”,
ругая рубль “дерьмом” и “баламутом”.
И остановит взгляд свой Робеспьер
перед киношною афишей “Клементина”
и шепчет стародуб и старовер:
“О, гильотиночка, о, гильотина!”

ХХХХХ

Все скучено, скручено скукой
в спираль коммунальной парадной.
В квартире семь комнат, без ванной
(гальюна, простите, два). Мукой
взаимного проникновения
зудит симбиоз общежития.
Не лица, но лики небритые.
Физические отправления
в апокрифе и в ореоле
сияют, как медные краны.
За стиранными занавесками
несуществование веское
сквозит, как открытые раны…
Но сбоку порядок убогий,
похожий на самоубийство,
кому-то — предлог для витийства
под крылышком лирного бога.

ХХХХХ

Сквозь запятую скважины замочной
всегда видна какая-то судьба.
Хоть глазу неудобно, и неточно
настроена подзорная труба,
всегда видны какие-то порывы,
всегда надлом (как будто сгиб картона)
и склейки — не дурны и не красивы.
И как намек всеобщего фантома,
край платья женского на спинке стула,
обмякшего, как сдутая надежда.
И сквозняком подняло пыль и сдуло
(просеянную временем), но прежде,
чем сам жилец мигнет на негативе,
переплетаясь с женщиной ногами,
даггеротип проявится, у криво
обрезанного края перед нами
не фон — небытие проступит зримо,
закручиваясь, как рулон бумаги…

ХХХХХ

Тоска не реже женских менструаций
приходит регулярно. Как всегда
прикинется простушечной: простраций
не зная и не ведая суда
капризного раскаянья поэта,
распятого на прогнутом диване
(так прогнуто теперь любое вето
с подкладкой на желанье и обмане).
Тоска, что твоя комната, квадратна.
с припухлою простудой на губе
нудна, глупа и схожа, вероятно,
с гребенкою в расчесанной судьбе.
Но что еще! Всегда придет под ручкой
и путается с лучшим из друзей.
Его мне жаль: быть лучше недоучкой,
чем каблуком у стоптанных туфлей.

ХХХХХ

Принц датский в куртке наилоновой,
одет куда не по сезону,
продрог: не Эльсинор линованный
страстями, — жадный до озону,
на шпиц одетый город-блин
разостлан. И вдоль тротуара
сограждане сквозь смог и сплин
спешат, как волны из муара,
накрывшись с головой, челночное
снование. Но снова призрак
отца, общение заочное,
стеклянное, как через призму
витрины глянет. И тогда,
отец, ходивший по этапу,
поманит за собой, и здесь,
в кармане, ощутив судьбу,
принц скажет: “Был — да вышел весь!
Куда ведешь? я дальше не пойду!”