Выбрать страницу

Знаки припоминания (продолжение)

ХХХХХ

Караван-сарай Москвы,
каравай сухого гнева.
Мы под колпаком у неба
не поднимем головы.
Не посетуем с тобой,
что живем в периферии
общества, перипетии
пусть проходят стороной.
Спустимся в оранжерею
жизни долгой, теневой,
чувствуя над головой
свод стеклянной галереи.
Засмеявшись, скажешь ты,
что мы — дети подземелья.
Правильно, но без везенья
не постигнуть пустоты.
Перфокартой не войдешь
в память крайнего остатка.
Существуя для осадка,
милая, как ты живешь?

ХХХХХ

Набито платьями, напоено волненьем,
как шкаф, наполнено мое воображенье
прогибом рук, округлостью колен;
волос развал очерчивает плен
для взгляда; и чулок на спинке стула,
и штору сквозняком чуть-чуть отдуло…
Предметы женского наряда, а правей
замятый мысли уголок среди ветвей
запутавшихся слов, следов, понятий
горизонтальных соблазнительных занятий…
Все перепутано: и кончик умной фразы
запястье обвивает, а потом
рифмованные строчки, чтобы сразу
прильнуть, прижаться воспаленным
жарким ртом…
Воображение пытается воспрять,
начало предложения желает
перешагнуть прельстительную стать,
но что-то вертит, крутит, поднимает…
И двоеточия просверленный глазок,
и жест тире — красивый, но и глупый:
неискренности спрятанный носок —
нет, не улика, а намек негрубый…
Мелькает все: растрепанная прядка,
над мочкой уха свесившись слегка,
потом провал, потом мелькнет догадка
о семантическом пределе, но рука
скользнула вниз, чтоб испытать сомненье:
“Где я сейчас и точно ль существую?”
И зыбится тревожное волненье:
“Тебя ласкаю я, а может быть, другую?”

ХХХХХ

Черносотенные толпы
в ожидании прыжка
замирают, а пока
вьется нитка тоньше-толще,
пищеводная кишка,
сокращенье мышц продольных
транспортного тупика —
тема для любых, но вольных
вариаций. Убежден,
что час “пик” тебе напомнит
то собранье пред Нагорной
проповедью, а потом
помнишь — пыли желтой знамя
и историю с крестом,
инвестированном в память?
Так что лучше — подождем…

ХХХХХ

По-пушкински рифмованная с “жопой”
встает из мглы туманная Европа,
архивная, в классической пыли,
как коленкоровый коричневый Сюлли-
Прюдом таинственна. Ее магнит,
как женщина нагая нас манит,
как скважина замочная и как
загоризонтный рукописный мрак…
Но в грифельной дали ее картинки
переводные, соблазнительные снимки
из проявителя сознания встают
(как дерево заместо баобаба).
Перевернув страничку, скажешь тут:
“Я думал — женщина, а это — баба!”

ХХХХХ

О, разговор — две пятых междометий!
Одна вторая — знаки препинания!
За лесом жестов сразу не заметишь
сочащуюся суть воспоминания.
Сочащаяся груша нашей встречи.
Оскомина и слюновыделение
обильное. Прохладный серый вечер
накроет колпаком передвижение
обычной улицы. Но перед нами
пройдут два тела (сдвинуты спиной)
сиамских близнецов, тому виной
объемные иллюзии тумана.

ХХХХХ

Спасибо осени: не стало комаров
с их идеологическим напевом
струны, сорвавшейся с колка, и делом
китайской иглотерапии. Снов
намного стало больше. Чепуха
все снится. По квартире ходит обувь
пустая. Строчкой пошлого стиха
две шторы шелестят, похожи обе
на леди Макбет в пятом акте. Но
журчит водопроводная вода
гирляндой звуков, ширится окно
многоэкранной простыней, когда
сквозняк влетит игривой вереницей
каких-то девочек, порочных и с улыбкой
дразнящей, кожа рябью зыбкой
покроется… пропали… Половицей
скрипя, пройдет, в дверях замедля шаг,
и обернется молча, постоит, вглядится:
усталость, старость, осень, смерть? —
нет, так
какая-то ночная посетительница…

ХХХХХ

Офелия вступила в комсомол
в десятом классе, перед поступленьем
в пединститут, чтоб снизить произвол
случайностей, и полосу везенья
расширить. Гамлет с лысиною круглой
был секретарь комиссии приемной,
Лаэрт — главбух с душою смутно-смуглой,
а тень отца висела в рамке темной
над головой, как высшее начальство.
Так началась трагедия, влюбилась
Офелия без памяти, нечайно:
в сознании девическом носилась
идея-фикс создать семью, в которой
обязанности пополам — итог
ее раздумий долгих. Но бесспорно,
напоминая внешне Бельмондо,
Лаэрт был ближе сердцу, но и Гамлет,
сморкавшийся в платок с утробным звуком,
сыграл на клавишах судьбы такую гамму,
чтоб не повадно было и наука
другим. Замкнув любовный треугольник,
Офелия безумная металась,
не зная предпочесть кого: угодны
уму и сердцу оба, развивалась
секс-драма по классическим законам:
терпенья переполнилась сума
прозрачно-девичья, и мрачным фоном
конец — Офелия сошла с ума.

ХХХХХ

“передо мной явилась ты…”
Пушкин

Убогость пляжной жизни. Направление
дневных гигиенических занятий,
ночных и участившихся объятий
прострация. На мутной глубине
не видно дна. Мираж — не совпадение
двух женщин с расстояньем в десятилетье,
двух поз и пневматических улыбок.
И зрение, не принимая скидок,
находит снимок в памяти, но — лето,
жара струится, так легка ошибка.
Струится марево, волнуется прибой.
Воспоминание прием, а не прибор
слежения. Расплывчаты и зыбки
реминисценции простроченные швы,
интимных положений отголоски,
распавшаяся канитель прически
и плагиат круженья головы…
И вновь законсервирован Протей
известного по книжкам состоянья:
еще рывок, последнее касанье —
и паузы оставленный пробел,
метаморфоз мелькающих когорта…
Опять один, и Гефсиманской грусти,
ведь свято место не бывает пусто!
осадок выпадает на реторту
души…

ХХХХХ

“Художник бедный слова…”
Е. Баратынский

Не повторяй партийный амфибрахий,
не сплевывай цензуры шелуху
себе в карман, и объявляя: “Шах и
в два хода мат!”, скажи, как на духу…
То бишь сглотни дыхание и ртом,
немым по-рыбьи, впусти пузырь
родного слова, круглого, как ком,
прозрачней эмигрантовой слезы,
прохладней ночью выпитой заварки
и горше, чем граница языка
косноязычного… Старухи Парки
не нить мотают, путая слегка,
а ленты голосов в многоголосом
и многослойном пироге “наполеоне”.
Что при твоем житье простоволосом
на грани речи нормативной (при законе
газетно-канцелярского угла)
рискованней чреватого при гриппе
и острого, как тонкая игла,
стоп-сквозняка, наждачного при хрипе
больного горла: кто тебя бедней,
художник слова? И кому видней?

ХХХХХ

Бело-контурные пятна
бледно-контурной души
проступают, но невнятно,
хоть копирку подложи
под странички нежной страсти,
под записки в дневнике
старом, вытершейся масти.
Как костяшки в кулаке
сжатом, проступают ямки,
выпуклости (времена
прошлые оставят ранки
с корочками) имена,
встречи и свиданья снова
заблестят, как подо льдом
речки. Вспомненное слово
отсветом скользнет, потом
побегут круги, пунктиры
положений, начинаний,
как на старый ключ в квартиру
в ящике воспоминаний
ты наткнешься…

ХХХХХ

Мне хочется сказать льняное слово.
Я говорю: я кротко ненавижу
власть — парвеню, власть — выскочку,
власть-грыжу
и органов бандажную основу.
А что еще? Трамвайную линейность.
Товарищей прорывы в конъюнктуру,
предательства лекальные фигуры.
И одиночества крутую неизбежность.
А что еще? Еврейское упрямство,
заносчивость, с которой нету сладу,
своей судьбы растрепанную вату,
литературой пахнущие яства…
И все же, как светло я ненавижу!
Люминесцентной злобою наполнен!
Мне нравится, что так я недоволен:
что грыжа мне, что я какой-то грыже?

ХХХХХ

Обессудь, но не трогай иллюзию.
Не пристройку, прибавку в судьбе
человеческой, и не тебе,
проходящей тропинкою узенькой
через улицу наискосок,
как по строчке в забытом стихе,
обмирать на такой чепухе,
пузырем выдувая висок…
И живущей с трамвайной инерцией,
вместо поручня воздух схватив
по ошибке, невнятный мотив
принимая за исповедь сердца и
за неясный морочащий знак —
Бог с тобою, живи просто так…

Д.-А.

Боль затухает эхом, боль
спадает гаммой, лестницей
печали, грусти… Но изволь
блюсти приличия и цель
блюсти, не глядя на предметы,
на сухожилия ассо-
циаций (что-то вроде меты,
татуировки), как песок,
скользящий контур и дрожащий
вдруг отделяется, кряхтя,
из-под стола, как было раньше,
встает собака — не твоя,
но умершая терпеливо…
и просто так глядит

ХХХХХ

Как можно устать от людей!
матерчатости отношений!
От сплетен, упреков сквозных
и колющих душу сомнений!
От водопроводной воды!
От женщин, что сам я покинул:
бестрепетных и неродных!
От холода шепота в спину!
И от полу-дружбы, от всей полу-жизни!
И от полу-казни в сей полу-отчизне!
Довольно!…

ПОЭМА СЕМИ СНОВ

Сон первый: синий

Два синих еврея, унылых, тщедушных,
в мой сон, словно в комнату, ночью вошли.
Один в тюбетейке: он возле подушки
присел. Его длинные пальцы пошли
по клавиатуре постели струиться.
Второй вдруг запел — звуки длинно, гнусаво
чертили фигуры, дифтонги двоиться
тут дольками стали; гортанной октавой
тоску собирая гармошкой. Еврей
сморкался в свое шерстяное кашне.
Как пар, если долго топить, из дверей —
волной омерзенье окутало. Нет,
не знаю когда, но из глаз моих снова
два синих еврея, как круглые слезы,
скатились. Все ниже! Все ниже! Готовы
свершить обрезанье — бессильную позу
разрушить нет сил. Шевельнуться нет мочи.
Прострация. Миг набухания. Свет
сквозь тонкую штору проник. Этой ночью
на небе тиснением выступил след
луны. Но вдруг скрипнула дверь напряженно,
сквозняк шелестя пробежал по щеке.
Упала подушка. Лежал обнаженный.
Проснулся и перекрестился…

Сон второй: белый

Снег и мороз, и запах мандарина,
и елочных иголок кутерьма.
Расстроенные звуки пианино.
Хрустальная и белая зима.
… И снова замороженное детство
оттаивает лункой на стекле.
Тревожно и таинственно наследство
тех первых дней, тех первых
детских лет…
Мученье пола, раннее прозренье
и иудейский завиток во лбу.
Истерика, а может, вдохновенье
кидало в плач, катало по полу…
И помню заторможенность сознанья,
как бы раздвинутое вширь мгновенье.
Как будто вспышка, вздор, непониманье
несоответствие “моторных впечатлений”.
Как пот, стекают трудные секунды,
а мальчик, затерявшийся в постели,
придумывает, как ему не трудно
(прислушиваясь к говору метели)
к реальности добавить запятую
с собачьим хвостиком. И сам не зная,
вместо прямой проводит он кривую,
поля реалий, как у шляпы, загибая…
девчачий локон промелькнет порою,
и ручка с заусенцем на мизинце.
Воображенье крутится юлою,
запретные картинки, как гостинцы
под елкой, предстают до осязанья.
И раннею бессонницей ночною
жизнь кажется не стоящей вниманья,
а зыбкою и дымною волною…
То ли прибой, а может быть, поземка?
Порывы ветра, жизни полотно…
И лопается горестно и ломко
промерзшее оконное стекло…
А что за ним: шаги, броски, пробелы,
друзья, вопросы — где теперь они?
И женщины, глядящие несмело,
ответы, слезы, строчки беготни.
Потом чересполосицей успехи,
обиды, пропуски, и белый стих…
Залатаны у времени прорехи,
но все же сколько сыплется сквозь них!
… Ну, а когда — и запах мандарина,
и елочных иголок кутерьма,
расстроенное слышу пианино:
там детство, там хрустальная зима.

Сон третий: зеленый

Зеленое бутылочное дно —
предметное стекло для наблюдений
пространственных. Случайных совпадений,
свиданий место. Тут разрешено
перемещение во времени.
Ты скажешь: “Милый, где густая завязь?
Прозрачен мой живот. Такая зависть —
мне хочется ребенка!” Но звенит
капель (стаканов звон) весенняя:
Сквозь горлышко курчавится листва,
клетчатки клекот, венная молва.
Ты скажешь: “Я хочу веселья! Я
устала… “ Входит новый посетитель,
подзорную трубу свою наставив
бутылочную. Смотрит. Проявитель
мгновения. Мы пойманы. Без правил,
по винтовой петле ассоциаций:
стоп-кадр, немая сцена. Миг
резиновый — длиннее всех простраций.
вгляделся — показал ему язык.
То был я сам …

Сон четвертый: черный

Как ночь ублюдочно черна,
как зад и руки педераста!
Но мнится мне другое — Иокаста,
и женщина в накидке у окна…
Могущественно ночь была черна,
как рукавица руку облегая,
как черная подкладочка у рая
из шелка, словно в трауре жена…
Живем с сестрой, встречаемся с женой,
прозрачные, безмолвные, как тени.
И круглые, и голые колени,
и обнаженный прогиб локтевой…
Плоть в клеточке убийственность несет
и ссорится уже сама с собою.
А жизнь — самоубийство под пятою
у прошлого. Но кончился завод
часов, и время сразу почернело;
секунды словно черные жучки
по простыне ползут и до руки
дотронутся желают неумело.
Чуть приласкать, чуть придушить в объятьях,
защекотать, забраться в рот и в душу.
Как женщина, смеясь кусает грушу,
чуть приустав пленительных занятьях…
Но что это? Доносится стук в двери:
все черные дела, поступки, встречи,
измены, невмешательство и речи
лишь для себя, пробелы и потери
не входят, но толпятся у порога,
показывая пальцем и смеются.
И животами похотливо трутся,
как блядь, изображая недотрогу.
И серыми, как сумрак, голосами,
как серый день, сентябрьская природа,
как серый дождь, как просто непогода,
поют, переплетаясь волосами:
Черная береза под моим окном
принакрылась пеплом, словно колпаком.
Все вокруг закрыто, не видать ни зги:
шаг плюс шаг есть дырка, шаг плюс шаг — шаги…

Сон пятый: красный

Я видел катарсис, красный как кровь…
По улице узкой, как мысль и как бровь,
бежала толпа красный снег топоча
и красными глотками крик хохоча…
Толпа размножалась — пред ней человек,
ненужен, несносен, невнятен, как век
прошедший и прошлый; и так он бежал:
шаг — десятилетие. Угол. Квартал.
… Мне сверху все видно, оттуда, из сна
я видел — толпа приближалась, она
росла, словно тесто растет на дрожжах
могущества; будущее на вожжах
ползло, как огонь, наступало, как ржавчина.
Кому рассказать, как он смерть свою нес:
смешно, неуклюже, неловко. Но рос
страх боли, как спирт по руке холодком…
О, как я бежал, чудной силой влеком!
И красные птицы над нами летели,
и красные мысли в крови шелестели…

Апорию смерти толпа разрешает,
загадку-отгадку в яйце разрушает.
Яйцо, в нем иголка, а в ней — волосок…
Но чей там, в толпе, показался висок?
И чья там мелькнула рука, точно спица?
Как можно, как может такое присниться?!…

… Я видел во сне: как бежал за собой!
Как красная тень за своею судьбой…

Сон шестой: желтый

Осенние закручены спирали.
Заржавленные листья полетели
по ветру. Как в заклинившем пенале,
в кораблике-листе, сорвавшись с мели,
в последний путь отправилась душа,
уже чужая. Сей метаморфозой
заняться всем придется…
Не спеша,
в преддверии горизонтальной позы,
я осенью взбирался на крыльцо,
покрашенное свежей желтой краской
наполовину. Миною лицо
искажено. Осенней тихой лаской
колышется трава. Душа на миг
застыла. Ожиданье. Но вдруг
негромкие шаги — и полу-крик
и полу-возглас. Дверь открылась. Рук
и ног не ощущая, я ступил…
По коридору со свечей в руке,
и выдувая из последних сил
улыбку, шла измена, налегке,
в накинутом пальто…

Сон седьмой: петербургский

Двумерный человек в мой сон однажды
Рисунком на стене и плоской тенью
проник. Я, изнывающий от жажды,
Лежал за книжным стеллажом и ленью
Играл как тростью. Медиана лета.
Жары дешевые объятья. Он
возник из ничего, почти из света.
Чешуйчатых пылинок миллион
сквозил иглою млечного столба,
сквозь шторы пробиваясь робко. Пробил
залп пушки полдня с крепостного лба.
Как карандаш, смерть заточила профиль
его лица, что с ретушью по краю
обоев (исключение из правил
эмпирики) ползло. И сам не знаю
зачем, но я отчетливо представил
дневной луны истаявшую льдинку.
И рядом орган половой собора
Петра и Павла. Тихую сурдинку
небес блекло-белесых, зной которых
разогревал пустынную квартиру,
Слюдою плавил стекла, делал зренье
объемное — и плоскостным, и сирым.
Пришелец молчаливый плоской тенью
присел на стул. И снова крутизна,
сглотнуть которую гортань не в силах,
улиткой времени по языку ползла,
перебирая лапками, и в жилах
шнуром запальным тлела кровь. И вот,
со сна глаза еще не открывая,
хрусталика заметил поворот,
с подпалиной лиловою по краю,
в котором можно жить наоборот,
пусть и не жить, зато не умирая.

1978-1979

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Персональный сайт Михаила Берга   |   Dr. Berg

© 2005-2024 Михаил Берг. Все права защищены   |   web-дизайн Sastasoft ©2005