Вы здесь

5

ОТРАЖЕНИЕ В ЗЕРКАЛЕ
Неизвестно во что вылился бы этот ее возрастающий интерес к ироничному товарищу Алексея, если бы однажды утром не пришла из Зеленогорска весть, во многих отношениях оказавшаяся переломной. Весть об убийстве двоюродного брата Нади, Сашки.
В Зеленогорске у Ветровых жили Надины бабушка и дедушка со стороны отца, Сергея Яковлевича. Для городских Ветровых дом в Зеленогорске являлся дачей: сколько Надя себя помнила, пока училась в школе, лето проводила именно там. Потом жалела — так из-за этого больше ничего и не увидела. Стариков отца ни Ксения Александровна, ни Надя, в общем-то, не любили. Прожили те очень гладкую жизнь: дед был старым большевиком, не потерявшимся и после, никакие треволнения их так никогда и не коснулись. От этого они получились людьми осторожными, до последней выточки правильными, поэтому скучными, хотя и не злыми: в Наде, по крайней мере, души не чаяли.
Здесь же, в Зеленогорске, на соседней к старикам улице жила и родная сестра Сергея Яковлевича с мужем и сыном. Сашка, их сын, был на два года младше Нади и попадал уже в самые первые ее детские воспоминания. Отношения между семьями брата и сестры были всегда натянутыми, не родственными, каждая сторона презирала и тайно не доверяла другой. Муж сестры Сергея Яковлевича являлся когда-то подчиненным ее отца, впоследствии занявшим его место, и Ксения Александровна всегда не без удовольствия утверждала, что и женился он на перезрелой засидевшейся в одиночестве девушке из соображений далеко не романтических. Сама сестра Сергея Яковлевича закончила в свое время Академию художеств и работала экскурсоводом-искусствоведом в Эрмитаже. Это тоже (особенно лет десять-двенадцать назад, когда из увлечения Сергеем Яковлевичем пейзажами неизвестно что могло получиться) было предметом постоянных насмешек, если даже не зависти. Получить столь хорошее образование, да так и остаться навсегда синим чулком! На одной из экскурсий, проводимых ею в Эрмитаже, кажется по испанской живописи, Надя раз была: действительно, скучная традиционная скороговорка, собранная из общеизвестных фактов — ничего творческого. Надя хотя с легкой руки Ксении Александровны и лишена была возможности учиться рисованию, но к живописи, особенно после писем Ван-Гога, относилась трепетно, считала, что такая профессия обязывает: не можешь — не берись. Ксения Александровна, обожавшая сочные выражения, единственным приличным эпитетом, подходившим для определения семьи Сергея Яковлевича, считала мещанистые. Под знаком такого остракизма воспринимался и Сашка, паренек во всех отношениях современный; в духе семьи сначала поступивший в Физкультурный институт, а затем с трудом переведенный в Торговый. Пожалуй, воспользовавшись словом Алексея, вполне можно было сказать, что он человек, по крайней мере, конечный. То есть его натура состояла в основном из потребностей первого этажа, в лучшем случае с тоненькими мраморными прожилками второго. Он и сам этого не скрывал, будучи всегда приятно откровенным с Надей, говорил, что хотел бы жить, не думая о хлебе насущном, а для этого его надо иметь.
Однако сама Надя испытывала к нему, как ни странно, вполне теплые чувства. Вызвано это было и тем, что с ним связывались многие первые детские впечатления, и тем, что он всегда относился к ней как к старшей. Хотя и считал, что она с задвигом, но говорил о серьезном с удовольствием — единственный с кем вообще можно было говорить в Зеленогорске. Честно говоря, поэтому-то все последние годы и не любила сюда ездить, что к ней тут относились совсем не так, как хотелось. Не то, что как к ребенку, но вроде она все оригинальничает (ужасно не терпела этого слова), даже несколько заносится. Когда начинала говорить о своем, сразу ощущала недоверие, непонимание, даже отчуждение — продолжать не хотелось. Что касается Сашки, то с ним связывалось и совсем интимное, хоть и очень раннее воспоминание, еще в возрасте семи-восьми лет: своеобразные, вызванные жаждой познания другого тела игры в доктора и пациента, в мужа и жену — запомнилось навсегда. Кажется, инициатором была даже другая соседская девочка по даче, но ей первой и надоело. Хотя и было все, в общем-то, чистое: просто запретное раннее любопытство, но с Сашкой об этом никогда. Хотя о другом, даже более скользком, пожалуйста.
О том, что сейчас случилось с Сашкой, ей сумбурно, торопливо, волнуясь, рассказал Сергей Яковлевич, разбудивший звонком по телефону как-то утром. Кратко, как удалось понять Наде, дело обстояло так. Примерно года полтора назад Сашка сошелся с одной женщиной, старше его на лет пять-семь, женой моряка дальнего плаванья. Сначала все походило просто на любовную интрижку: мальчишкам в определенном возрасте нравятся женщины их старше. Его избранница (у нее было неподходившее ей несовременное имя — то ли Анастасья, то ли Анастасия, короче – Настя) с мужем жила неважно; хотя и не работала, пару раз даже заходил разговор о разводе; а Сашка — парень красивый, здоровый, по-современному самоуверенный: одевали родители всегда его хорошо, никаких денег не жалели. (Ксения Александровна на это всегда с презрением сетовала: говорила, что испортят возможно, не такого уж и плохого парня). Так что эту Настю в принципе понять было можно, познакомились они в городе: родители Сашки постоянно жили только в Зеленогорске, и городская квартира в Купчино была полностью в его распоряжении.
Однако впоследствии эта связь затянула, видно, в ней появилась и новая сторона; короче – примерно полгода назад Сашка начал настаивать, чтобы она развелась с мужем, и стала жить уже с ним нормально. Как раз в это время в очередной отпуск приехал муж Настасьи: можно было все обговорить и уладить. В общем-то, ничего особенного или нового в этой ситуации не было: одна женщина жила и принадлежала одному мужчине, а теперь хотела жить и принадлежать другому, тем более, что и он этого хотел: бывает. Однако ее муж неожиданно не пожелал уходить в прошлое; что здесь сыграло — подхлестнуло ли воображение появление еще одного сожителя, или действительно за натурой, по словам Настасьи, непритязательной и грубоватой скрывалось что-то другое, плюс надежда, что все можно еще исправить: неизвестно. Короче — развод давать наотрез отказался, а тут и стала странно вести себя сама Настя. То ли ей самой стало жалко моряка, то ли засомневалась в сделанном выборе, а, может быть, и просто захотелось поиграть на чувствах и нервах соперников, — такое тоже возможно. Несколько совместных встреч прошло почти что на грани, но Настя одновременно и сдерживала, заигрывала, упрашивала; в конце концов, уговорила Сашку подождать еще немного, и моряк уехал. Должен был он в очередной раз приехать месяцев через шесть, тогда должно было все решиться окончательно: поручилось иначе.
Моряк появился неожиданно, месяца через полтора: его не ждали. Как раз в это время у Сашки с Настасьей что-то стало не ладиться: та явно маялась, пошли ссоры, а тут и совсем занервничала — надо решать. Муж же ее с самого первого дня пошел на обострение: о каком-либо разводе не хотел и думать. Может быть, если бы Настасья сама на что-то или, вернее, на кого решилась, это могло бы как-то охладить моряка, но так получилось, что, может и не нарочно, но она только подливала масло в огонь.
Лишь, пожалуй, к концу первой недели пребывания мужа в городе, его, кстати, звали Дмитрий, Настасья стала опять склоняться в сторону Сашки. Да и то потому, что муж, вернувшись, впал в запой: в такие минуты становился страшным, грозил, хотя на следующее утро обычно прибегал с повинной — и прощала.
А потом — пропал куда-то на два дня: ни слуху, ни духу, даже не звонил — затаился. Настя даже забеспокоилась — не случилось ли с ним чего? — мало ли: такой человек — всего можно ожидать. А потом успокоилась, решила: нашел себе другую бабу и оставил их в покое; но Сашка почему-то этому не поверил.
Дмитрий появился как-то под вечер; Сашка, как нарочно, тоже уже сидел у нее. Пришел, как ни странно, почти трезвый и непонятно тихий. Сел, ему предложили чаю, он, усмехнувшись, отказался и сказал Сашке, что нужно переговорить: не хочет ли тот прогуляться? Не ходи! — сразу упало сердце у Насти, и она попыталась поймать Сашку за руку. — Я прошу тебя — не надо! Однако он уже встал, улыбнулся: Ерунда, я сейчас вернусь, и вышел, не оборачиваясь, за Дмитрием. Больше она его уже не видела.
То, что так оно и было, что запугать Сашку было довольно сложно, и что роль этой женщины свелась только вот к этим словам, как она потом и показывала, — в это Наде как раз было поверить легче, чем кому бы то ни было другому. Сразу вспомнила один случай в Зеленогорске, летом, лет пять тому назад, на причале у лодочной станции: стояли с Сашкой вдвоем, о чем-то разговаривали, и тут к причалу подкатила лодка с двумя здоровенными матерящимися во всю глотку пьяными мужиками. Тогда Сашка, даже не дожидаясь вопросительного взгляда с ее стороны, сам сразу рванулся к ним навстречу и приказал замолчать. Один из мужиков вроде бы по инерции сначала попер на него, но сразу остановился: уже тогда в Сашке — что там, мальчишка, семнадцать лет, но очень спортивный, с детства занимался и греблей, и борьбой, с удовольствием показывал ей различные приемы, — но была сразу ощущаемая неукротимость: нет, такого не запугаешь. Это чувствовалось сразу, а если в дело была замешана любимая женщина, то и подавно.
Все последующее стало известно уже намного позже и не так достоверно, ибо записано было с голоса Дмитрия, как он показывал на следствии. Верить этому нужно с осторожностью, так как в истории осталось слишком много белых пятен. Сколько там стояло людей, было ли все задумано и предусмотрено заранее — неизвестно. Каким-то образом им (потому что вряд ли это был один Дмитрий) удалось заманить Сашку на пустырь перед станцией к известному мостику через канаву. Именно здесь, на мостике, во время разговора кто-то (Дмитрий сначала утверждал, что его вообще на мостике не было), оглушив, ударил Сашку по голове в первый раз тяжелым сзади. И здесь началось самое ужасное: пока он был без сознания, Сашку зачем-то полностью раздели, зло надругались над ним, как над мужчиной, после чего затолкали в специально принесенный и спрятанный под мостиком непонятный ящик. Дождавшись полной темноты, ящик погрузили в электричку, отвезли в Павловск и там где-то на окраине парка закопали в укромном месте.
(Как только Надя услышала по телефону от Сергея Яковлевича слово надругались, ей сразу почему-то вспомнилась темнота пыльного дровяного сарая в Зеленогорске, он стоял наискосок от их дачи, в правом углу двора; и гладенькое мальчишеское тельце, которое она с любопытством трогала своими руками. Тише, вы! — зло зашептала соседская девочка, наблюдавшая через широкие щели между досками за тем, что делается во дворе. Вон ваша бабушка пошла. Кожа под руками и сами руки сразу покрылись холодными шероховатыми пупырышками, и она отдернула их. Когда же это било? Лето, кажется июль пятьдесят восьмого года, значит более пятнадцати лет назад: кажется — вчера...)
Самой страшной подробностью, ставшей известной уже потом, было то, что Сашка, как показала экспертиза, умер уже в ящике: значит, закапывали его еще живого. Правда, об этом узнали только через две с половиной или даже три недели.
Дмитрий появился у Насти утром уже следующего дня; появился как ни в чем не бывало, правда, на взводе: на что он рассчитывал — неизвестно. Что он наговорил своей бывшей жене, ведь все-таки, скорее, она была именно бывшей: не жил он с ней более полугода; как смог объяснить, куда делся Сашка, чтобы она хотя бы на время поверила — тоже непонятно. Но точно известно одно: в эту ночь она оставила его у себя, спала с ним на одной постели, впрочем, как и в следующую ночь тоже. Почему она поступила именно так, какие чувства переполняли ее душу в эти дни, — это, пожалуй, так никто никогда и не узнает... Только утром третьего дня полуобезумевшая женщина побежала и заявила обо всем в милицию; Дмитрия сразу арестовали.
Однако еще ровно восемь дней он запирался, от всего отказывался и только потом, совершенно неожиданно, рассказал почти все, и сам показал место, где они закопали ящик. Большим вопросом оставалось — кто они: ясности здесь так и не добились. Дмитрий все сваливал на каких-то незнакомых ему людей, которых он нанял за две тысячи триста — где, куда подевались: их так и не нашли.
Во время следствия и суда Настасья вела себя более чем странно: сначала вроде даже пыталась наложить на себя руки, но, конечно, неудачно; а потом всеми силами стала выгораживать и спасать Дмитрия: лгала, билась в истерике, просила его пощадить, что, мол, она одна виновата — но это известная история. На одном из заседаний суда она даже выкрикнула: Я люблю его! (кого его: Сашку, которого вроде тоже любила или теперь опять бывшего моряка? — вероятнее всего, теперь уже последнего); что, очевидно, повлияло. Короче Дмитрию дали совсем небольшой срок, в кулуарах намекали, что потом, вероятно, еще скостят; все, конечно, из-за ревности; и это несмотря на то, что убитые горем родители требовали сурового наказания (Алексей говорил: Зачем? Неужели им еще мало? — кому им, ведь если родителям, то сын-то у них один?) — но это не помогло.
Как ни странно эта история возымела самое решительное действие на отношения Нади с некоторыми ближайшими окружающими и, прежде всего, с Алексеем. Странность здесь, конечно, весьма условная, ибо при всей запутанности и связанности человеческих мотивов, любая вроде внешняя ниточка, одним сухожилием прикрепленная к постороннему событию, другим, может цепляться к самой сокровенной струнке души. Началось все прямо с того утра, когда ее разбудил звонок Сергея Яковлевича, поведавший ей о случившемся. Удивительно: первая мысль ее была об Алексее — почему-то испугалась за него. Дрожащими от волнения пальцами набрала номер телефона: Алексей с утра находился на работе, и попросила его позвать. По телефону только намекнула о том, что произошло, потребовала, чтобы он сейчас же ехал домой, голосом: немедленно.
Самое странное это, пожалуй, то двойственное ощущение, которое она испытывала, пересказывая Алексею всю эту историю. С одной стороны, в ней томилось желание как можно точнее передать Алексею весь ужас истории, именно ужаснуть, ошарашить; она даже для этого попыталась использовать кое-что из навыков, приобретенных ею в театральной студии. С другой, во время рассказа ее посетило одно очень странное чувство, которое непросто передать одним словом; может быть, такого слова и нет. Что-то здесь было от того непонятного ощущения, и ранее накатывавшего на нее, если ей приходилось видеть или узнавать о невероятных по жестокости страданиях; и тогда сквозь последующие за тем соболезнованиями или даже слезами в ней пробивалась некая истеричная непонятная радость, почти то самое, когда говорят: смех сквозь слезы. В данном случае к этому несомненному ощущению примешивалось е удовлетворение, что именно она рассказывает об этом Алексею; и он, может быть впервые, что называется, открыв рот, должен слушать ее.
Нельзя, конечно, сказать, что в ней самой не было ни какого чувства возмущения или совершенно естественной жалости. Возмущение было, и оно только возросло, когда ей привелось увидеть эту пресловутую и жадно рассмотренную ею Настасью, заурядную привлекательную бабенку, такие всегда с легкостью нравятся мужчинам. Но не только это вызвало в ней неприятное чувство. Эта женщина каким-то непередаваемым, нескрываемым, проступающим через сомнительность ее сегодняшнего положения высокомерием была похожа на Соньку Авакову, что, несомненно, тут же усилило в ней отрицательную реакцию.
Была, конечно, и жалость. Но самая первая к так странно закончившейся коротенькой, мотыльковой жизни Сашки, увы, погасла, растаяла слишком быстро. Может быть потому, что этот последний Сашка был уже далеко от нее, не так интересен; и умер он где-то там, в глубине своей личной жизни. А может быть, и потому, что перевешивала жалость к Сашке другому, которого она очень хорошо знала, мальчишке-брату по далекому Зеленогорске, приятелю и компоненту ее собственного детства. Но и этой жалости пришлось претерпеть совершенно неожиданную метаморфозу.
Пытаясь быть до конца честной с собой, она вдруг обнаружила, что для того десяти-двенадцатилетнего мальчика, с постоянно лезущей на глаза упрямой челкой, абсолютно неважно — жив он сейчас или нет. Даже более того, продолжая жить, пожалуй, он даже чем-то мешал тому, кто был его моложе более, чем на десять лет. Это касалось не только этого мальчика. Тоже самое можно было отметить и в отношении ее зеленогорских бабушки и дедушки; в своей детской памяти она даже испытывала своеобразные сентиментальное чувство к двум пожилым людям, так заботившихся о ней, той странной задумчивой девочке, которую на первый порах почему-то стригли всегда коротко, как мальчишку.
Сохранилась даже одна фотография: она была заснята в коротеньком платьице с оборками на фоне огромного топорщащегося куста сирени, не поместившегося полностью на снимке и росшего в углу двора зеленогорской дачи; в ее руках была зажата деревянная ручка сачка. Было ли в ее щурящихся в объектив глазах хоть чуть-чуть от предчувствий того, что должно было случиться с ней там, за этим объективом, в неубираемой диафрагмой времени жизни: возможно... Где-то тут же, за кривыми, косо срезанными краями фотографии стояла только что расчесавшая ее волосы железной расческой бабушка... Да, пожалуй, эти старики действительно до сих пор существовали и были даже по-своему ей милы; а вот те, еще более постаревшие и посегодня живущие в большом пустом доме в Зеленогорске, казались чужими: не о чем говорить, да и как-то странно мешали, наслаивались, сталкивались с милыми старичками, так и не попавшими на пожелтевший от времени любительский снимок...
Однако более всего удивила ее реакция Алексея: медленно, как-то неуклюже сполз он на колени и, обхватив руками за ее ноги, зашептал: Боже мой, я так и знал. Я же знал... Первая, мелькнувшая мысль — каким-то образом замешан в этой истории. Как, почему? — этого не может быть. Тогда что же это такое — нелепое паясничанье распускающего свои нервы человека? Или, может быть, это то, что уже ни раз приходило Наде на ум, что Алексей бывает — не то, чтобы уже совсем ненормальный, но, пожалуй, иногда все его странности действительно переходят границу...
Ко многому она — так и не привыкла, может быть, — не хотела. Например, к этому каждовечернему церемониалу подготовки ко сну. Кажется, без единого пропуска, перед тем, как лечь в постель, Алексей выпивал какую-то настойку на спирту, с перцем и еще чем-то. Делалось это перед самым сном (а если у них что-то было в постели, то после этого), потому что Алексей, после принятия лекарства разговаривать уже не мог, поворачивался к стенке и сразу засыпал.
На первых порах, явно смущаясь, он ей объяснил, что это, мол, лекарство, ему так посоветовал один очень знающий человек. Действительно, Алексей был очень слабогрудым, в детстве перенес, кажется, даже легкую форму туберкулеза, — поверить можно. Оказалось — совсем не то. Лишь через несколько месяцев признался, что пьет это специально, чтобы как-то обострить свою восприимчивость к сновидениям; ибо уже от капли спиртного его страшно развозило. Даже за столом, в компаниях, практически никогда, несмотря на насмешки и уговаривания, не пил; то же самое касалось и табака. К нему тоже была необычайная восприимчивость: несколько папирос собственного изготовления позволялось ему только после ужина, опять же, если после этого ничего не намечалось.
Перепугавшись всего этого поначалу и даже записав в дневник, что Алексей пьет как-то уж очень некрасиво, она постепенно успокоилась: привыкла. Только один раз, даже сама не зная зачем, она попробовала растолкать и разбудить Алексея после того, как он отвернулся к стенке. И сразу вспомнила слова Аваковой, что, мол, будешь им вертеть, как захочешь, но до какого-то предела — ох, он тебе еще поперек горла встанет! Тогда поняла сразу — по резко оттолкнувшим ее рукам, по вроде процеженному спокойствием голосу и как бы предостерегающим словам: Ночью нужно спать! — как-то неприятно осознала: сюда вмешиваться нельзя и больше не пыталась.
У нее же самой, особенно в последнее время, опять возродилась привычка к ночным бдениям. Часто, промучившись несколько часов без сна в постели, вставала, закуривала, брела на кухню и здесь просиживала до трех-четырех за своим дневником или просто читая. Той ночью, после странной реакции Алексея на рассказ о Сашке, она тоже сидела долго, пытаясь разобраться в своем отношении к истории с ее двоюродным братом.
Однако всей этой прошедшей стороной истории, как шумящему за окном дождю, суждено было стать во многом поворотным пунктом. Дело даже не совсем в том, что они по-разному с Алексеем отнеслись ко всему дальнейшему и по-разному его оценили. Во время единственного впоследствии разговора, на который навела его, скорее, даже Надя, Алексей сказал, пытаясь по-своему объяснить, что же произошло. Ты понимаешь, почему такое происходит? Отношение к другим начинается с отношения к себе, к своей жизни. Здесь только два полюса или, даже, скорее, два берега: посередине нет ничего — пустота, пропасть, ошибка. Один — это отношение к жизни, как к дороге между А и Б, началом и концом, дороге, подминаемой под себя, пока она не успела ускользнуть, как к данности или даже подарку. Второй, в противоположность первому, воспринимает ее не как данность, а как отдачу, как непрерывное расплачиванье, начавшееся, по крайней мере, ранее, чем нам удается ощутить себя живущими и продолжающееся за тем, что принято называть концом.
Понимаешь, пожалуй, эта маленькая характеристика — конечная либо нет — и является определяющей или даже чреватой. Ведь именно из уверенности в конечности всего и, прежде, собственной жизни и вытекает необходимость погони за мифическим личным счастьем: надо все успеть. Действительно, если все конечно, то так трудно, не обманывая себя, а на самом деле просто невозможно считаться с тем, что будет продолжаться после тебя. По крайней мере, именно на этом берегу становится естественным наивное заблуждение человека, посчитавшего, что обладать женщиной ему важней всего на свете, и не нашедшего ничего, что могло бы его остановить.
Самое интересное, что, пожалуй, только на этом берегу сам конец или смерть, как занавес, задергиваемый от слишком утомляющего и яркого света, является спасительным и желанным. Тебе никогда не приходило в голову, что чисто материальная жизнь это растянутое во времени самоубийство? Ну, а от разрешения убивать себя к возможности убить другого — всего один шаг. Вернее: это просто одно и тоже.
Однако дело было даже не в том, что Надю все более и более стали раздражать все эти пространные рассуждения Алексея: слабость — уже привыкла. Эти слова казались ненадежными и рыхлыми. Из них ничего нельзя составить: словесные построения разваливались, будто строились на песке. Их смывало волной, суть которой в том, что Надя постепенно почему-то перестала доверять Алексею. В чем смысл слов, когда поступок может быть с ними совсем не связан — знала по собственному опыту. Но конфликт вырос из другого — из ее странного нежелания ехать в Зеленогорск.
Вряд ли не ехать — сразу было волевым решением. Первый раз, когда позвонил Сергей Яковлевич и, рассказав все, передал, что ее просят приехать, когда будет отмечаться что-то вроде поминок по покойному, она не поехала, можно сказать, почти случайно. Кажется, чувствовала себя нездоровой или что-то вроде того. Короче, отказалась, но пообещала приехать в Зеленогорск уже на днях. Однако потом, как водится, закрутилась, забыла, а если и вспоминала, то находила хорошее объяснение. Честно спросив себя, поняла, что, в общем-то, все эти люди ей не нужны, чужие — что делать; значит, и она им тоже. Если быть уж до конца честной, то даже вспоминала не она сама, а ей об этом напоминал Алексей. На ее отговорку он утверждал, что как раз здесь она может и ошибаться: очень может быть, что именно ее очень ждут. Но, видя, как она все более и более входит в какое-то уж слишком раздраженное состояние, особенно настаивать не решался.
И вот тут, уже через месяц, совершенно неожиданно на ее имя пришло письмо от родителей Сашки. Удивительно — к ней обращались на вы. Писала сама тетка своим круглым почерком взрослой девочки, вообще-то вся она была в этом письме, где через несомненное и искреннее горе все равно пробивалось что-то высокомерное, наносное и неестественное. Ей даже показалось, что где-то между строк, в ненаписанном, мелькнуло знакомое ей ощущение гордости от привлеченного внимания. В письме ее просили приехать, когда ей только будет удобно, или хотя бы написать, что она помнит о Сашке (Они теперь ко всем обращаются с такой просьбой). Но убила ее одна фраза: Пожалуйста, напишите все, что вы знаете о нем как человеке, брате, мужчине! Боже мой, это пишет — мать? Только что, читая это нелепое, но все же жалкое и горестное письмо, она готова была уже растрогаться, даже укорить себя за черствость — там ждут, а она не может даже такую малость, как приехать; и вдруг — это.
Она почему-то представила, как то, что раньше было Сашкой, начинает разбегаться по трем ипостасям: в пустом пространстве зажглась точка, из нее выросла прямоугольная система координат; и все три части, что есть духу, неловко балансируя, побежали по начерченным прямым. Тяжелее всего пришлось тому, кто пытался забраться по вертикальной штанге — слабые руки, очевидно, не выдерживали, соскальзывали, может быть потому, что это было всего лишь худенькое гладкое мальчишеское тельце без волос на укромных местах, покрытое пупырчатой гусиной кожей. Что от нее хотели? Чтобы она описала вот это тельце с чуть намечающимися розовыми пуговицами сосков, с морщинистой воронкой пупка и далее, у расходящихся ног, робкие отростки будущей женственности, которая впоследствии вырастет до размеров, чтоб над ней можно было надругаться? Или, пока еще не поздно, она должна была спрятать эти мужские отличия, натянув на них синие трикотажные трусики, сунуть в руки сачок с деревянной ручкой, губы растянуть в улыбке, а на шею повесить табличку со словом брат? Или, перехватив где-то на половине пути, пустить наискосок к горизонтали лодку с двумя матерящимися мужиками, чтобы третья ипостась проявила свою человеческую сущность?
Наде казалось, что это письмо с такой сакраментальной фразой говорит уже само по себе, и не ожидала, что Алексей так расстроится, когда она показала ему исписанную круглым арбузном почетом страничку в качестве главного аргумента против поездки. Разговор, произошедший у них после, даже нельзя было назвать ссорой, хотя оставшийся у нее осадок долго давал о себе знать и мешал, словно попавший в туфлю мелкий острый камешек. Ты ошибаешься, — сказал Алексей, убеждая ее, что теперь поехать она просто должна. — Мне кажется, ты постоянно натыкаешься на то полупрозрачное стекло, за которым не хочешь увидеть лицо истинное — более бледное и почти прозрачное, но настоящее. Помнишь, как, однажды увидев рядом тобой упавшую на улице женщину, мы заметили, как в ней, постоянно уменьшаясь, не знаю, как падающее в колодце эхо, начинают проявляться ее предыдущие, но не менее подлинные, а, быть может, и более важные облики? Почему тебя так тянет на поверхность, почему ты больше доверяешь коже и ощупываешь руками, а не простому зрению? Попробуй, набери побольше воздуха и нырни поглубже. Нельзя же так — тебя просто несет по течению.
Кстати, мы с тобой так и не договорили: ты так и не разглядела, кто же за тобой гнался в том сне, оканчивавшемся либо дверью, либо стеной? Может быть, ты уже знаешь?
Что бы вы ответили на такие слова? Про себя Надя назвала бы их намеренно безответными — ответить на них было просто невозможно. Что интересно, пожалуй, тогда впервые она сознательно ощутила желание сделать в ответ Алексею больно, уколоть: да. Возможно, скажи он как-то иначе, она могла бы и согласиться, уговориться, по крайней мере, на полунеобязательный ответ; но тут решила — все. (В том-то и дело, что в тоне безответного Алексея она ощутила если не осуждение, то удивительное и почти беспрецедентное нежелание уступать; что-то вроде того странного упорства, когда она пыталась уже однажды добудиться и растолкать его, уснувшего после принятия лекарства). С этого момента для нее стали едины — и Алексей, и вся эта зеленогорская история: сообщающиеся сосуды — уступая одному, она поневоле уступит и другому. Нет, они были более уязвимы.
Однако ответила она вполне спокойно: Послушай, тебе не надоели эти стеклянные лица? — хватит! Желательно — по-человечески. Тебе не кажется, что сны ты видишь не только ночью, но и днем? Если ты лишил себя элементарной гордости и уважения к себе, это не значит, что и другие решили от них отказаться. Разбегайся по сторонам, растекайся, раздарись — увидишь: тебя еще за это оплюют. И по заслугам. Почему тебя тянет на разную дрянь? Ты посмотри: даже после случившегося — они такие же мелочные, высокомерные, даже горделивые. А ты им подыграй — как же! Самое главное: у тебя нет цели... Неужели ты считаешь, что для человека есть более важный стержень, чем чувство собственного достоинства? Тот, кто вызывает брезгливое чувство — не может быть никем. Поэтому мне так противен твой еврейчик Казнер. Только не строй из себя блаженного — скучно!
Могла ли она подозревать, что ее слова будут восприняты так буквально, вернее, что они получат такое буквальное продолжение? В какой день Алексей решился на поездку в Зеленогорск, сразу после разговора или через несколько дней, в середине недели, она так и не узнала. Как он вообще мог пойти на такое, зная, что выставит ее, Надю, в весьма неблаговидном свете и что вряд ли она сможет простить? Самое странное, он ей так ничего и не сказал – почему: неизвестно. Узнала же совсем случайно, уже через полторы недели и от кого меньше всего ожидала — чужого в данном случае человека, матери, Ксении Александровны, неожиданно встреченной на улице.
Так получилось, что за прошедшие почти полтора года с Ксенией Александровною она так ни разу и не виделась. С отцом, Сергеем Яковлевичем, встречалась несколько раз: два раза вроде бы случайно в коридоре на бывшей работе, а однажды натолкнулась на него при выходе из института, когда после лекций спускалась вниз по лестнице. Сергей Яковлевич, смущаясь, с виноватой улыбкой на слегка постаревшем лице протянул ей передачку: необходимое, что не взяла из дома и кое-что из продуктов — как была составлена передача, явственно ощущалась рука матери. Но по телефону и с ним, и с Ксенией Александровной разговаривала, конечно, не очень часто, примерно раз в месяц, чаще всего звонил Сергей Яковлевич, но иногда и она. Беседы с матерью были вполне сдержанными, короткими, хотя и несколько напряженными. Обратно ее не звали, вопросы о ее жизни тоже ставились осторожно, без подтекста — обострения были никому не нужны. По доходящим до нее слухам: ее каким-то образом разыскала, несколько раз звонила, а однажды даже приехала к ним вечером — младшая сестра матери, Надина тетя, тетя Вера; пробыла у них несколько часов, проговорила их, в основном, с очень ей понравившимся Алексеем и успокоенная уехала; так вот она и рассказала, что родители стали жить совсем спокойно, почти хорошо, относятся друг к другу даже трогательно; но что ей, Наде, все-таки обязательно почему-то надо когда-нибудь повидаться с матерью. Надя не возражала, окончательно, правда, ничего так и не ответила; но про себя решила, что, конечно, не поедет: ни к чему, только хуже.
Сообщение, что родители без нее стали ладить намного лучше, восприняла несколько странно: не с обидой, но в том, что произошло это после ее ухода, вроде бы она, получается, яблоко раздора или главная причина, здесь почудился скрытый упрек — пришлось неприятно поежиться. Почему-то ей не хотелось верить, что это действительно так, что мать стала другой, научилась жить, не дергая себя и окружающих — именно не верилось и не хотелось. Это казалось чем-то неустойчивым, зыбким, временным, даже противоестественным, опровергающим ее представления и о матери, и о правильной жизни вообще. Как оказалось впоследствии, предчувствие ее не обмануло.
С Ксенией Александровной она встретилась совершенно случайно — столкнулась на улице, переходя проезжую часть у Техноложки. Она увидела мать, нашла, выбрала ее из толпы глазами всего за несколько метров; и пока они сближались, шли навстречу друг другу, за какие-то несколько секунд произошло то, что, в общем, определило и как бы завершило их встречу. Самое первое, инстинктивно испытанное ощущение было радость: увидела как ответно вспыхнули приближающиеся к ней глаза (очевидно, то же самое произошло и с ее глазами), и почувствовала это: как же — самый близкий, родной человек, такой же, как и она сама – да и есть это она сама, только постаревшая чуть-чуть, что такое двадцать лет? — ничто. В ней что-то открылось, какие-то внутренние сразу набухшие слезами почки распустились; была целая секунда спокойного умиротворения, мудрого прозрения, что и не нужно, в общем-то, ничего кроме доброй понимающей улыбки и к идущей навстречу женщине, и к другим, которые тоже почти такие же — ведь в каждом есть то же самое, что испытала она сейчас: разве нет? И ее рот стал растягиваться в этой улыбке, которая улыбка росла, готовясь занять все ее лицо, пока вызвавшее эту добрую гримасу чувство вливалось в ее распахнутые, открывшиеся душевные поры — и остановилась. Что же произошло? Всего полтора, два шага – мало это или много? — и в ней промелькнула мысль: а вдруг та, другая, воспринимает это сейчас как-то иначе? Вдруг ответом на ее вспыхнувшее слезливое доброе женское чувство будет очередной привычный холодный упрек, который сразу выставит ее, Надю, в дурацком свете: будто она нуждается, выпрашивает это ответное тепло, как бы показывая, что у нее не все в порядке, что та, другая, была в чем-то права, предостерегая и заранее упрекая. Почему именно она, Надя, превозмогая свою гордость, должна брать всю ответственность на себя, а не та, точно такая же, но по-матерински более щедрая и бескорыстная? И действительно: приближающиеся к ней глаза как-то разом потухли, углубились, уменьшились, спрятались, почти закрылись; и поняла — как же, ведь это ее отражение в зеркале, то же самое произошло и с ней самой.
Конечно, все вышесказанное не было так буквально осознанно Надей, оно промелькнуло даже не на уровне сознания, а где-то глубже, на уровне перемещающихся мотивов — ведь всего-то пять-шесть шагов, и она уже ощутила себя стоящей рядом с Ксений Александровной на тротуаре и втянутой с ней в разговор. Было ли несомненно, что их встреча обязательно должна закончиться неблагополучно? Возможно — по крайней мере, Надя всегда так и предполагала. Говорили ли они о чем-нибудь еще кроме Алексея, вероятнее всего — да, но это почему-то не запомнилось, навсегда растворилось в дальнейшем. Вспоминая после, ей казалось, что разговор начался с внезапно разъехавшегося лица Ксении Александровны: у нее всегда были вздернутые брови, которые она удлиняла косметическим карандашом, проводя тонкую линию чуть ли ни до бьющихся на висках жилок; теперь с лицом что-то произошло, оно как бы стало разламываться на неровные части, сползать, распространяясь по изогнутым татарским луком кривым бровям, так что линия носа приобретала вид своеобразной линии перелома. Хотя, может быть, это только показалось из-за сузившихся и потемневших глаз, которые всегда могли изменять лицо до неузнаваемости. Она не услышала, а, скорее, прочитала по нервно вздрагивающим губам заданный ей вопрос — и обомлела: Неужели тебе так трудно было поехать самой и нужно было, позоря нас, посылать своего... своего Алексея? Почему-то то, что услышала, не вызвало, по крайней мере, сначала, никакого нового отношения к Алексею. Вообще его облик только на мгновение появился в ее сознании: будто он выскочил на остановке из переполненного троллейбуса вон там, напротив ювелирного магазина, увидел, что ошибся остановкой, снова вскочил в открытую дверь и скрылся в толпе. Поразило другое: позоря нас? Вот как? Что же здесь позорного, если действительно Алексей, самый близкий ее человек, по ее просьбе и разрешению поехал проведать и познакомиться с их зеленогорскими родственниками, оказавшимися в беде? Или, может быть, она, Надя, должна была испрашивать на это у кого-нибудь разрешение? А, может быть, их всех позорит совсем другое: например, что чей-то муж уже почти год находится в определенной связи с бывшей женой как раз этого самого Алексея, которая сообщает об этом всем и вся, когда ее просят и нет?