Без дома

Так как я все свою фотографическую жизнь снимаю бездомных, то неоднократно задумывался над тем, что такое дом. У меня, как и у всех, был дом, когда я ребенком жил с родителями; папа, как перспективный молодой ученый, получил квартиру на Малой Охте, тогда новостройке, где вместо асфальтовых тротуаров ходили по доскам, кинутым в грязь и лужи. И чуть ли не на наших глазах открылся гастроном, овощной, булочная, сберкасса, зоомагазин, кожно-венерический диспансер, и школа номер 151 — самая убогая из тех, где мне приходилось учиться. Прямо во дворе, на Республиканской улице, по которой ходил автобус номер 5 с конечной остановкой в деревне Яблоновка, но я там никогда не был.

Но квартира в последней со двора парадной на втором этаже была моим домом, отсюда я отправлялся гулять или в библиотеку, их было несколько в районе, в ближайший к нам кинотеатр Рассвет в здании церкви или в новый кинотеатр Заневский в двух от нас трамвайных остановках. Почему я считал эту квартиру — домом, я никогда не задумывался: потому что возвращался в нее после школы или спортивной секции, потому что она охраняла меня, когда я поссорился со шпаной из соседнего дома и нуждался в защите, которую мне никто не оказал, пока я не понял, что, кроме меня самого, никто защитить меня не может.

Отсюда уже в девятом классе мы с Юркой Ивановским стали ездить в тридцатую физматшколу на Васильевском, но метро еще не было, мы на трамвае переезжали мост, а здесь на Суворовском садились на автобус номер 65, но нужна была еще одна пересадка, чтобы добраться школы, пока как раз напротив школы не открыли станцию метро Василеостровская.

Но эта квартира оставалась моим домом, и когда началось студенческое время, но я давно уже не смотрел на своих родителей снизу вверх (если вообще так смотрел на них), но точно перестал, когда понял, что они, возможно, неплохие, но советские люди, всего боящиеся и желавшие, чтобы и я был таким же.

Но даже не знаю, почему я стал другим, читал почти непрерывно, но я вырос и мне стало тесно под одной крышей с ними, а потом я женился на своей однокласснице, и мы переехали на свою квартиру в Веселом поселке, и стали в ней жить. И очень скоро эта квартира стала для нас домом, у нас появилась собака, черный терьер по кличке Джима; каждую субботу к нам приехали друзья и приятели, как и я интересовавшиеся литературой и с таким же презрением относившиеся к советскому обиходу вокруг. Мы пили много вина, на тыльной сторон двери цветными мелками отмечались стихотворные размеры и что-то еще. Так как до метро надо было ехать на автобусе, иногда целая компания оставалась у нас ночевать, Танька укладывала их на одеяла и какие-то подушки прямо на полу.

Потом наступила эпоха андеграунда, к нам в дом на дни рождениями или еще зачем-то приходили те, кто прославится еще через десятилетия, а пока просто авторы самиздата, и мы жили, имея впереди совершенно непонятное будущее, так как перестройки никто не ждал. А мой папа почему-то ждал, что меня обязательно арестуют, он меня за это не упрекал, не призывал к осторожности. То есть так, не сильно. Но, например, советовал лучше и больше есть, чтобы всегда иметь запас, если окажешься в лагере на казённых харчах. Кстати, папа передружился с половиной моих друзей по ленинградскому и московскому андеграунду, он ходил на выступления Курёхина и Чекасина, Гребенщикова и Цоя, и я видел, что он смеялся, когда Чекасин или Курёхин в своих импровизациях включали известные цитаты, обретавшие в новом ряду новый смысл.

За несколько лет до этого умерла наша Джима, и мы ощутили невероятную пустоту в нашей квартире, и у меня были все основания считать, что дом, это семья, где живет собака. А если собаки не было, как ее не было в доме моих родителей, их дом — не дом? Не знаю.

Потом Танька родила сына. Мы жили очень бедно, меня уже давно выгнали из музеев и библиотеки общежития завода Красный выборжец, куда я за сорок рублей в месяц три раза в неделю ездил по вечерам. Но и оттуда меня турнули: когда я стал публиковаться за рубежом, и очень быстро стало приближаться момент, которого с ужасом ждал мой папа, потому что время шло, и оказалось, что я уже вполне созрел до ареста. Мне так и сказал об этом следователь КГБ, когда я отказался подписывать постановление о том, что моя деятельность расценивается как антисоветская и подлежит наказанию по такой-то и такой-то статье. Но я ничего не подписал, и совсем не потому, что этот разговор происходил в двадцатых числах февраля 1986 года, и говорун Горбачёв уже разматывал рулады своего южнорусского говора, говоря что-то о гласности и перестройке. Хотя я не верил ни одному его слову: совки решили перегруппироваться и сбросить негодный балласт. Этот балласт оказался шестой статьей конституции о роли компартии в советской жизни, но я не слышал выступление Горбачева на съезде, потому что именно в этот момент в одном из залов Дома журналиста на Невском меня пытался запугать и обольстить капитан КГБ Евгений Лунин (а на само деле Лукин, но у всех кагебешников, занимавшихся нонконформистами, были птичьи псевдонимы).

Но он не только пугал, говоря, что материала обо мне собрано достаточно, а я смотрел на него и думал: кто же из близких людей дал на меня показания? Потому что без показаний свидетелей никакого уголовного дела нет, это вам не сталинское и не путинское время. А Лунин-Лукин, попугав, начал соблазнять, хвалил мой роман, говорил, что союз писателей состоит из глупых пузатых людей, кроме своей выгоды ничего не видящих, но у него есть связи в издательствах, и он поможет мне опубликовать столь замечательное произведение, давно арестовывающееся на обысках у моих приятелей и знакомых.

Понятное дело, от помощи КГБ я отказался, и был большой, физически сильный человек, и давно мало чего боялся. Нет, боялся — и за здоровье моих близких, очень боялся болезни нашей Джимы, и, хотя вообще-то я был вполне вежливый и корректный человек, но ни купить, ни запугать у них не было сил. Я-то всегда знал, что они все, вся эта советская сволота схлынет как пузыри на лужах от дождя, если дождь кончится.

Но ведь я о доме. Прошло еще пару лет, и мы переехали из квартиры на Искровском в квартиру на Бабушкина, около метро Елизаровская. И сразу ее узнал, хотя не был здесь никогда, если не считать буквально одного эпизода, когда моя бабушка заболела. Не знаю, помнит ли еще кто-то, как я рассказывал, как она во время войны спасла свою пятнадцатилетнюю дочь и десятилетнего сына, уйди из дома своих родителей, которых на следующее утро рассеяли. Но она со смешными словами: Мотя мне никогда не простит, что я не попыталась спасти детей, с узлом вещей ушла в ночь, чтобы уже утром услышать автоматные очереди из оврага, где расстреляли всю ее большую семью в Кисловодске.

А она, ничего не боящаяся, очень красивая маленькая женщина, пошла в полицию и заявила, что у неё укали в поезде, что следовал из Баку в Минводы, сумку с документами, но она не Сара Рихтер, а госпожа Вартанян, о чем ей и дали это вполне несерьезный документ, мол, сказала, что украли, что назвалась госпожой Вартанян: это мы и фиксируем.

Бабушка, возможно по причине красоты, и той силы и уверенности, которую она дает женщинам, была совершенно отважной, и когда хозяйка дома в какой-то казачьей станице, в которой они жили в 1943, позвала двух армян в немецкой форме, чтобы они поговорили с армяночкой, что живет под ее крышей, по-армянски. А бабушка, не склонив головы, громко сказала: господа, я — еврейка и ни слова не знаю по-армянски. Рука полетела под козырем, другая рука перехватила у неё куль с картошкой, которую она выменяла в городе на какие-то украшения, подаренные мужем, и с полупоклоном пропустил ее вперёд.

И вот моя бабушка, прожив жизнь, но еще не старая, примерно моего сегодня возраста, заболела и последний раз попала в больницу около метро Елизаровская. А я здесь никогда не был, и приехал ее проведать, накануне большой операции, она, гордо представив меня своим соседкам по палате, что-то фантастическое говорила обо мне. Фантастическое и неправдоподобное, но ее голова была нашпигована метастазами, как сказал ее хирург после вскрытия, и то, что она не совсем потеряла рассудок — почти чудо.

Вот так мы получили свою первую квартиру и первый дом вне родительской крыши и опеки. А еще через десять лет умерла бабушка мой Таньки, и мы переехали в квартиру побольше у Елизаровской.

Конечно, я могу рассказать, почему и эта квартира стала для нас домом, в том числе потому, что и здесь мы завели собаку, ризеншнауцера Нильса, красавца и совершено сумасшедшего: про эту породу говорят, если у вас три команды и ваш питомец в каждой из них, это не мираж, это и есть свойство породы

А я думаю, стала бы эта квартира на Бабушкина нашим ломом, если бы мы с Танькой и Алешей были бы одни без Нильса? Может быть, люди чувствует себя дома в разных компаниях, и животные, наверное, желательны, но не столь необходимы? Я не буду рассказывать, кто бывал у нас в гостях, но самыми близкими, помимо друзей детства и одновременно по тридцатой школе, были Алик Сидоров, редактор журнала «А-Я» выведший на мировую сцену московских концептуалистов, сами концептуалисты, Дима Пригов, Левка Рубинштейн, Витя Ерофеев, и, конечно, Витя Кривулин, Миша Шейнкер, с которым мы еще лет через пять начнем создавать журнал «Вестник новой литературы». И кого только наш дом не видел.

Но вот прошла еще эпоха, еще десять лет, наш сын вырос, закончил университет и уехал в аспирантуру в Америку. А наш замечательный Нильс долго болел, только онкологических у него было три операции, а в конце — протез нижней челюсти, ну и ощущение, что он наш родной и младший сын. Но и он умер. И мы с Танькой остались не просто одни, мы как бы потеряли дом; крыша была на месте, мебель стояла по углам и стенам, обои были те самые ярко белые, под покраску, которые нам расклеили во время ремонта, почему-то именовавшегося европейским. Все стояло на месте, не было только сына и нашего Нильса, и наш дом пошёл ко дну. Мы не смогли больше в нем жить, как раньше, я переехал на квартиру моих родителей: ту самую, квартиру на Охте, которую полжизни назад получил молодой перспективный ученый, уже несколько лет живущий за океаном в Бостоне. Так как его кардиолог поставила ему диагноз, точно не помню, что-то про разрыв аорты, без вмешательства Паганини и Мандельштама. И, мол, только Америка вас в состоянии спасти.

Поэтому квартира на Малой Охте стояла пустой, и я оказался в ней, потому что наш дом на Бабушкина домом быть перестал.

Я не буду все подробно рассказывать, в каком-то смысле у меня было все в порядке, каждый год выходили новые книжки, за год до отъезда вышло сразу три, я работал журналистом по культуре на радио Свобода, защитил докторскую по социологии литературы в Хельсинки, читал какие-то курсы в Европейском университете. И то, что папа прислал нам вызов на воссоединение семьи, было бы мной проигнорировано, так как я прекрасно понимал, что в эмиграции все потеряю, а приобретения будут столь несущественными, что и городить огород не стоит. Однако прошло еще год-полтора, и мы с Танькой решили ехать. Не из-за Путина, о котором я написал книжку, а из-за того, что в него поверили мои друзья, как по андеграунду (не все, но многие), так и по школе, и по детству. Все, что мы считали общими ценностями, оказалось обнулено, путинский золотой ключик открыл дверь за нарисованным очагом, и сначала один, потом второй, потом просто гуськом или уже толпой, все перешли по ту сторону зеркального стекала, где нам ни места не осталось, ни даже глаз на чем-то остановить.

Всего-то ничего — пару лет назад мы потерли дом в квартире на Бабушкина, а теперь через путинскую Лету какой-то Харон перевез если не всех, то многих из тех, кто, как мы, ненавидели советскую власть и презирали советскую жизнь, но, когда советское стало русским, узнал ее и пошел на голос.

Вот так мы потеряли и наш большой дом – почти никого не осталось, нам стало тесно и душно на родине, и мы купили билеты.

Конечно, никакого дома в Нью-Йорке у нас не возникло. В одном Нью-Йорке мы сменили три квартиры: это помимо того, что сначала жили у моей московской двоюродной сестры. А потом в квартире моего дяди, того самого мальчика, которого спасала моя бабушка во время оккупации. Мы обрастали какой-то мебелью, переезжали с квартиры на квартиру, и когда меня пригласили в Гарвард, поехали со всем скарбом в Сомервиль, потому что это был ближайших городок по соседству с Кембриджем, где сын, учившийся в гарвардской докторантуре, снял нам второй этаж дома на высоком холме.

И мы стали жить. Мы потом переезжали еще шесть или семь раз. Снимать квартиры было дорого, количество вещей и мебели росло, но ни одна квартира даже отдаленно не напоминала нам дом. Мне казалось, мы жили неплохо. Потом я прочел дневник своей Таньки и она, уже буквально с первых же дней моей работы в Гарварде, пишет о невероятной тоске, которая нахлынула на неё, и судя по дневнику, никогда больше не отпускала. Нет, она не жаловалось. Вернее, если и жаловалась, то так, как это делала она, принципиально избегавшая сильных выражений и вообще откровенности. То есть что-то говорила, почему-то устраивала мне сцены, если это так это можно было назвать, молчаливый протест, если я тащил ее плавать в бассейн или на какое-то событие в Дэвис центре. Ей все не нравилось, она ничем это не показывала, но была подавлена и жила с трудом. Я это и не замечал, да и работал много, потому что я всегда всю жизнь работаю и пишу каждый день. Научные статьи, доклады, проза, от автобиографической до эссеистической. С самого начала века я начал фотографировать, мне дня не хватало все успеть. И не смог увидеть, что моей Таньке было плохо со мной, плохо вообще.

Но когда я, ни разу не пришедший в восторг от Америки, говорил вполне серьезно: давай поедем обратно, я прокормлю тебя своим пером, как кормил последние лет двадцать. Нет, категорически отвечала она, езжай сам, я никуда не поеду. А потом она заболела раком, который, к счастью, рано обнаружили: сделали операцию, вырезав, все, что надо и у неё появилась песня: Америка меня спасла, в России я бы погибла. Некуда ехать.

Был ли у на дом? Не было долгое время. Иногда мы жили в одном городе с сыном, но ему с нами было неинтересно. Потом он стал получать работу в университетах разных штатов, и уехал, женился; на мне висели мои родители, уже не молодевшие. Мы старались жить к ним поближе, чтобы не ездить по часу в одну сторону. Но ощущение, что у нас появился дом, возникло совершенно случайно, когда мы сняли квартиру в том доме, в котором я сейчас и живу и который точно будет для меня последним.

Я даже не знаю, почему — потолки по-петербургски высокие, огромные стрельчатые окна, вообще какой-то простор, да и само здание, оказавшееся зданием бывшей школы, было очень похожим на нашу родную тридцатую школу на углу Среднего и Седьмой линии. И когда мы первый раз пришли смотреть квартиру в этом доме, мы переглянулись, так это было похоже. И у меня почти сразу возникло ощущение, что мы вернулись домой. Наша первая здесь квартира была на солнечной южной стороне, с очень большой гостиной и спальней, про потолки и окна я уже сказал, и возникло именно это — ощущение дома, нашего дома.

Квартиру побольше нам предложили лет через пять, плата за рент оказалась не на много больше, а сама квартира показалась нам огромной. Танька сказала: какая-то барская квартира. А потом, когда она опять заболеет, призналась мне, что подумала, что не заслужила такую квартиру, и за это придется заплатить.

Но пока платить начал я, через две недели после переезда, я лег на операцию по удалению рака простаты, и пережил эту операцию очень тяжело. Причём, скорее, не саму операцию, а наркоз, причём это началось буквально в первый американский год, когда мне делали анестезию по поводу паховой грыжи, я не мог два дня прийти в себя. И тут тоже самое, Танька приехала меня забирать, мы сделали вид, что пошли к машине, которую вызвали, а на самом деле зашли в лобби, заплатили за парковку нашей машины за двое суток, я сел и поехал. Только что меня везли на коляске, но оказался за рулем, и все как рукой сняло — такой характер нервной системы, что от напряжения я как бы выздоравливаю.

А утром Танька нашла меня на верхотуре в гостиной, где я развешивал наши картины. Совсем идиот, совсем головкой поехал, ты же вчера в туалет сам не мог ходить, у тебя же до сих пор вон катетер висит, ты весь в трубках и проводах, а если голова закружится и грохнешься с высоты? Я только засмеялся. Не упаду, нет такой силы, чтобы меня свергнуть. Я был очень весел и полон радости, это был наш дом, наши картины, в том числе близких друзей, мне было радостно развешивать их, и я это помню.

Это был наш дом, потому что в нем было все, что мне надо. Я работал с утра до вечера, писал, писал, снимал, обрабатывал, редактировал, и у меня на все была лучшая подружка на свете, читавшая каждую мою строчку, обсуждавшая со мной все, что я придумывал и по привычке ей все проговаривал, а потом писал, имея черновик не перед глазами, но в уме. И мне никто не был нужен. Танька была акустикой и сценой, а же — презренный актер, играл того, кого играл всю жизнь, себя, без особых прикрас, но с удовольствием.

А потом моя Танька заболела и умерла. Я не буду говорить об этом, я все уже рассказал. Но вместе с ней умер наш дом, я продолжаю здесь жить, но это не мой дом. У меня нет дома, ни здесь, где я был, наверное, счастлив со своей Танькой последние лет пять. И хотя моя жизнь всегда была примерно одинаковой, но домом мы ощутили только эту квартиру, напомнившую нам о школе, в которой мы вместе учились. Вместе смотрели в сторону будущей жизни, не видели ее, конечно, не как-то представляли, прозревали это неясное и туманное будущее.

И все. В Питере стоит квартира, из которой мы уехали двадцать с лишним лет назад. Но это не наш дом, не мой. Нет собаки, нет сына, нет моей Нюши. В нем живут чужие люди. На Охте стоит квартира моих родителей. Это дом, в котором я жил ребенком, пошёл во второй класс школы номер 151. Но и это не мой дом.

Когда говорят о бездомных, имеют ввиду, что у них нет крыши над головой, но крыша-то как раз есть или может быть. Есть ночлежки, есть специальные дома, где дадут комнату, простыню, подушку, еду, но будет ли это домом? Не знаю, вряд ли. В противном случае все было бы проще.

Мой папа рассказывал, что во время войны, которую он провел с отцом, начальником эвакогоспиталя, они чуть ли каждую ночь ночевали на новом месте. И даже если это была ночевка на одну ночь, бабушка, его мама, что-то всегда делала с комнатой или углом, где их заставала ночь. Она что-то вешала, какую-то картинку, стелила клетчатое одеяло, что-то вешала на окно, и случайная комната становилась домом. Он так мне говорил, всегда было уютно и спокойно. Как дома.

Домом не рождаются, домом становятся. Если, конечно, повезет.