Многие согласны с тем, что у любой хорошей стороны есть теневая, оборотная, как бы плохая. Если материализовать метафору, то хорошее — это выступ, имеющий и законную тень. Или мягкий мех с грубой кожей на изнанке.
Куда сложнее представить, что у плохой стороны есть и положительные свойства. Не в том смысле, что все, так сказать, сложнее, чем кажется: и плохое, и хорошее всегда перемешаны. Хотя это и очевидно. Но фирменное плохое, опознаваемое нами как плохое, очень-очень плохое и даже ужасное, может иметь позитивное следствие.
Например, Трамп, который планомерно уничтожает демократию в Америке (также изначально далеко не идеальную, но какая есть или была), осуществляя переход к авторитаризму или деспотии, это что и как у него получится. И для Америки, которая с использованием почти демократических процедур не только избрала того, кого на пушечный выстрел нельзя было подпускать к политической власти, и спокойно легитимирует его дальнейшее уничтожение демократических институтов, это проблема.
И какая в этом есть позитивная сторона? Вот какая. Если сравнивать Трампа и Путина, то многим понятно, что Трамп намного хуже и опаснее. Хотя бы потому, что сильнее, возглавляет самую сильную или одну из самых сильных и могущественных стран мира, и значит, его влияние может быть глубже и катастрофичнее.
Более того, даже если Путина брать в одном пакете с войной, развязанной им в Украине, и репрессиями внутри страны, направленными на подавление какого-либо протеста, все равно Путин – мерзкий, упивающийся властью диктатор, но при этом куда более рациональный человек, чем Трамп. В том смысле, что более предсказуем, и имеет сознание злодея с узким горизонтом планирования, но вполне предсказуемого и даже делающего вид, что заботится о людях. А Трампу это даже в голову не приходит, он просто хочет раздавить своих врагов-демократов, давит, теснит их, и на все это получает поддержку и энтузиазм миллионов правых и крайней правых республиканцев.
Есть ли у явления Трампа на политическом Олимпе Америки позитивные черты? Если говорить об Америке, то я их не вижу (хотя могут быть, почему нет). Но есть один позитивный момент для России, которую многие десятилетия, а особенно после начала войны интерпретируют, как не просто отвечающую за поддержку Путина, но вообще, как нацию рабов и дураков, готовых избрать себе в вождя закомплексованного и деспотичного кагебешника.
И в этом смысле Трамп и его яростная поддержка почти половиной граждан Америки говорит об очевидном. Или ставшем очевидным именно после повторного избрания Трампа. Никакая Россия не уникальная страна рабов, в которой свобода не в коня корм, потому что Америка — старинная демократия со столетними традициями, и несмотря на них, избирает того, кто уверял, что может застрелить человека на 5-й авеню в присутствии тысяч свидетелей, и ему ничего за это не будет. Или подергать за письку любую даму в общественном месте, и ничего, никаких последствий. И кто тогда страна рабов?
Нет, но именно явление Трампа есть свидетельство того, что умопомрачение и издание новой инкарнации маленького или потенциального Гитлера — это любой и каждый может. Могла Германия без малого сто лет назад, Италия и Испания, может, собственно говоря, любой.
Это не означает снятия ответственности за жестокую войну с Путина и его режима, но поддержка режима — в том числе почти очевидно — преступного, это такая комбинация страха и надежды на утопию, о которой писал в своем «Истинноверующем» Эрик Хоффер, что здесь обмануться раз в несколько столетий может каждый. Каждый социум, каждое общество, если не пользоваться дезавуированными понятиями народ или нация.
И Трамп явочным порядком утверждает, русские — не последние люди на земле, не те, без кого жизнь будет только лучше и чище (как утверждают те, у кого к ним вполне правомерные претензии вроде страдающих украинцев). Да, северная империя, с очень робкими задатками демократических институтов и невеликой ценой политической свободы.
Но если по сравнению с многовековой демократией в Северной Америке, то Трамп, конечно, спасает репутацию Россию: она не одинока в своём позорном парении (или падении). Вместе со всеми или многими. Среди тут. Возле здесь.
За почти двадцать лет в Америке, и 17 лет в Бостоне мы выбирались на какие-то вечера (не считая, конечно, того, что проходило в Дэвис центре) считанное число раз. В основном, когда приглашали приятели, как Лева Рубинштейн, или Диляра Тасбулатова, читавшая свои замечательные скетчи, мы практически никуда не ходили. Были на каком-то вечере, посвященной памяти моей близкой приятельницы Светы Бойм, которая и пригласила меня в Гарвард, но вечер ее памяти превратился просто в чтение поэтов, ее знавших, своих стихов.
То есть раз 5-6 за все годы, и причина была одна – мы не совпадали с публикой, заполнявший залы на таких выступлениях, мне за это немного стыдно, но этот шумный и претенциозный гул людей, родившихся – это уж точно не их вина, не в Москве или Петербурге, а где-то, в основном, на Юге бывшей советской империи, и ничего не знавший про андеграунд, реально ставил преграды для знакомства с новыми людьми. Кое-какие знакомые появились, но с большим скрипом, хотя объясняя своему психотерапевту свое – после смерти моей Таньки – одиночество, а во всем корил себя, свое высокомерие и нежелание ни к кому подстраиваться.
Но тут Псой Короленко, давно мне знакомый и мной уважаемый, прислал мне приглашение на свой концерт в Бостоне, не сольный, а вместе с другим автором-исполнителем Ольгой Чукиной, к моему стыду мне не знакомый, и решил пойти. И в общем не пожалел. Псой (на самом деле – Паша), был филологом, защитил диссертацию по Короленко, в черновиках которого и нашел свой псевдоним; лет двадцать поет свои абсурдистские и остроумные песни, с использованием разнообразных фольклерных источников, от еврейских до латиноамериканских, хотя при этом является православным христианином. Вот я решил записать на свой телефон несколько его песен.
Помимо песни любви женщин с разными именами, у Псоя Короленко есть эпическая сага о герое по имени Абраша. Такой своеобразный герой нашего времени, в биографии которого много знакомых и анекдотических примет.
Мне неловко, что я ничего не говорю об Ольге Чукиной, но это слишком другая клавиатура, и чтобы объединить их потребовалось больше места. И в качестве извинения в конце их совместное исполнение более чем известной песни.
Посмотрел тут новый английский сериал «Мэгре», с действием, перенесенным в наше время, и обновленным главным героем, который сух, высок, строен и носит с собой трубку (но, конечно, не курит ее), в память о своём отце. Хотя образ последнего двоится, это и реальный отец, придуманный сценаристом герою, и тот самый комиссар Мэгре, о котором писал Сименон, а играли лучшие французские актеры, начиная от Пьера Ренара, Жана Габена и Бруно Кремера с Жераром Депардье в русской версии.
Кстати, сценарист, переписавший и осовременивший Сименона, Патрик Харбинсон, писал сценарии шпионских боевиков типа «Родины», то есть фабулой увлечения в полной мере владеет. А вот Бенджамин Вайнрайт, играющий Мэгре в 2025, успел поиграть в русские игры с Чеховым на театральной сцене и с Альфонсом Бергом в остроумной экранизации «Войны и мира» на BBC. Для Толстого Берг был тем, что Набоков называл образцом пошлости, когда кто-то из семейства Бергов что-то говорил, то это было одновременно вроде как правильно, но всем слушателем становилось очень неловко от сказанного. Будущий Мэгре сыграл Альфонса Берга (одно говорящее имя чего стоит) так незаметно, что в Википедии его даже не упоминают среди длинного списка действующих лиц. Такой скромный, сухой и рыжий. Я помню, как любил поддразнивать своего друга детства Юрика Ивановского, тоже высокого и с рыжеватой щетиной на щеках, что он похож на рыжего грузина, хотя бы окраской.
Но я начал рассказывать о новом сериале не ради сюжета или оценки его кинематографических достоинств, это пусть делает Зинаида Пронченко, а ради актрисы, сыгравшей роль жены комиссара Мэгре. Моя Танька, когда видела таких миленьких красоток на экране, почти всегда говорила с женской беспощадностью, что она играет только красавицу. И Стефани Мартини в этом статусе тоже играет, однако не только и столько красавицу, сколько идеальную жену. Такую спокойную-спокойную, такую верную-верную, такую открытую и доброжелательную, что кто бы от неё отказался, если учесть, что по натуре она и красотка.
Конечно, она напоминала мою Таньку, тот же тип нежной блондинки с мягкими линиями подбородка, большим ртом и вообще какой-то фирменной мягкостью, уступчивостью и, конечно, с бездонными голубыми глазами. Правда, Стефани глаза постоянно таращит, чтобы они казались больше, но это только прием.
Пожалуй, Стефани Мартини красивее моей Таньки, которая тоже могла быль очень красивой, но только если прикладывала к этому немало усилий. Как почти каждая женщина, владеющая этими приемами мимикрии. Но я-то помню Таньку и в затрапезе, а Стефани Мартини, благодаря усилиям гримеров, хороша и очаровательна в каждом мгновении шестисерийного действия.
Но меня, конечно, привлек сам этот тип женственности, ведь мы с вами знаем, что здесь нет никаких вневременных канонов, что способ манифестации женственности меняется вместе с эпохой, и то, что английская актриса, перевоплощаясь в жену французского полицейского, играла и мою жену, было немного неожиданно.
Советы тех, кто желает мне добра, делятся сегодня на два типа: одни советует мне завести собаку, другие, не всегда говоря это прямо, чтобы не оскорбить чистоту моего горя, намекают на спутницу, которая могла бы что-то такое мне скрасить. И понимая, что затрагивают вещи, для меня возможно диковатые и оскорбительные (на самом деле ничуть), пытаются быть реалистами и советуют мне найти женщину правильного возраста и культурного слоя.
То есть не гнаться за молодостью и красотой, а выбирать с умом, не как судьбу, а как ботинки. Чтобы в итоге моя новая суженая не запирала меня на балконе. Это уже краткий пересказ истории Ольки Будашевской, моей давней подружки, которая с умыслом рассказала мне о своём, кажется, деде (а может, дяде), который всю жизнь менял женщин как трусы (не все же довольствоваться перчатками), и в конце жизни попал впросак. К нему незадолго до смерти приехали проведать родственники, новая жена открыла дверь, а на вопрос, где папа-дядя-дедушка, ответила простодушно: он на балконе, давайте я вас отведу. Открыла ключом балкон, хотя какой ключ — обыкновенная задвижка, и пустила гостей к седовласому ловеласу, которого его новая суженая-ряженая, дабы не путался под ногами, вывозила с утра в кресле с одеялом на балкон и запирала на целый день. И он просто спал, вместо тех любовных утех, к которым в очередной раз примерился в мечтах.
Да, такая история, вполне свежая и неожиданная для любителей клубнички. Мол, не разевай рот на чужой каравай. И хотя пожилые сластолюбцы — полноценные герои анекдотов, их логика мне вполне понятна. Ты можешь быть старым и немощным, но твои представления о женственности и привлекательности сформировались в юности. И если ты думаешь о женщине, то думаешь не о почтенной матери семейства с грустной печатью усталости на шее, щеках и далее везде, а о вот такой Стефани Мартини, и никак не меньше. Более того, чем больше возраст и даже дряхлость, тем, чтобы пройти все преграды, нужно более точное соответствие канону прелести и красоты. Это как чем глубже пропасть, тем длиннее и прочнее нужна веревка, дабы из неё выбраться.
Увы, по ряду обстоятельств и этот путь для меня заказан. Да, Стефани Мартини изумила меня каким-то неожиданным совпадением с моей Танькой, и я смотрел весь сериал, как бы примериваясь к тому, как она играла мою жену, насколько частично совпадала или разительно отличалась. И я испытывал противоречивую гамму чувств, мне было отчасти приятно, отчасти больно, как с определённого момента стало больно смотреть на изображение не столько счастливой будущей жизни кинематографических пар, сколько акценте именно на будущем. Вот, похожий на сухого рыжего грузина актер примеривается к будущей жизни со своей кинематографической женой, а я думаю о том, что мое совместное будущее осталось в прошлом, и в нем мне нет места. Даже ногу некуда поставить. Потому что нет той, которая когда-то, вечность назад была похожа на юную Стефани Мартини, что даже не в дочки, а во внучки мне годится. И я бы всем красавицам на свете (а механизм для их различения мне еще пока принадлежит) предпочёл бы мою девочку, пусть бедную и больную, но мою и живую. Предназначенную мне и сделанную для меня.
Но нет, эту пленку не перемотать назад, не заменить испорченные кадры, не переснять их с другой натурой. Дубль один, редактура как опция отменена изначально. Переделать ничего не получится. Как поместилось в кадр, так и носи до самого конца. Как родинку.
Мы все не цельные, даже если кажемся себе такими цельными-прицельными или кажемся цельными другим. Мы все равно используем разные если не голоса, то обертона в разговорах с разными людьми и вообще готовы к пониманию чуждого и чужого, что так или иначе находит в нас отклик. Я говорю об этом, потому что полагал цельность одним из важнейшим для меня свойств, и гордился, что даже с бабами в юности или со своим маленьким сыном, говорил так, будто говорю сам с собой, не меняя тембра.
Но в том и дело, что говорить сейчас о собственной цельности невозможно, потому что, если я – лодка, то у меня огромная пробоина по борту. И я не только не пытаюсь эту дыру как-то заделать или замаскировать, а напротив, не даю ей затянуться корочкой, срываю постоянно подсыхающую вроде как рану, тереблю. И тут понял, что я и не хочу, чтобы моя пробоина заросла, чтобы я перестал тонуть. Напротив, я по большому счету только это и ценю – мою рану, нанесенную мне уходом моей Таньки, потому что только через нее и могу с ней хоть как-то общаться, ощущать ее присутствие; и говорить о цельности вообще теперь смешно.
Да, я не без любопытства наблюдаю за собой, если я буду писать, типа, о политике, о том, что я ненавижу, а я не терплю любые виды национализма и конформизма, не прощаю либералам их предательство себя и своей интеллектуальной миссии (а она, это миссия есть у всех нас, затрудняющих себя размышлениями и ответственностью за них, надо тебе кормить семью или нет). То я могу писать об этом вроде как полным голосом, демонстрируя свойственную мне последовательность и непримиримость, не обходя острых углов, легко идя на конфликт – в принципе – с любым или любой группой, особенно сильной и влиятельной.
И я вроде как в таком случае демонстрирую силу, но это сила во многом инерционная, и это сила стиля, так сказать, потому что даже если тот или иной читатель этого не замечает или не знает, у меня где-то по борту огромная дыра, и внутри этой дыры или просто при приближении к ней, я не просто слабый, а такой слабый, каким никогда не был, но вот стал. И, значит, так как напряжение передается, откликается по всему телу жизни, по всему корпусу моего плавательного средства, это напряжение должно прерывать свой сплошной отклик, находить рану-пробоину и демонстрировать слабость, рано или поздно обнаруживать дребезг. Обрыв струны.
Но в том-то и дело, что если я в себе сейчас что-то ценю, то только этот затухающий звук порвавшейся струны, уход моей девочки, с которой я не хочу и не могу прощаться. И для меня, как это выглядит со стороны — последняя спица в колесе; только не давая затянуться ране, я могу ощущать ее присутствие в моей жизни, и меня не смущает, если кто-то интерпретирует это как позорную слабость или как болезнь, такой садомазохизм, потому что в моем отношении к моей девочке сексуальность все равно присутствует, она подключается инерцией отношения к ней как к женщине, а я не путаю женщин со всеми остальными.
Мне многие говорят, с медицинскими дипломами или без оных, отпусти ее, перестань расцарапывать вроде как подсыхающую рану, в конце концов вспомни, что ты – мужчина, должен держать удар, хватит ныть и жаловаться, хватит себя жалеть. Прими неизбежное и живи дальше. А я со всей отчетливостью понял, что не хочу ничего дальше, если это дальше подразумевает – дальше один, не держа ее за руку, не апеллируя к ее мнению по большому или малому поводу. И даже то, что предыдущий оборот про большую и малую похож на формулу нужды, все равно не смущает. Не могу отпустить и не отпущу. Но так как интеллект, как мой сурок, со мною, я продолжаю все анализировать, в том числе себя и свое поражение.
А я ощущаю смерть моей девочки, как ужасное и невосполнимое поражение, мое и наше поражение, поражение стратегии моей жизни, я не спас ее, хотя точно имел для этого шансы. И я каждый день по многу раз проживаю всю историю ее болезни, того, что мы не смогли четыре месяца добиться эндоскопии, а потом нас так подвели исследователи и врачи, обнаружившие препятствие в лечении только за десять дней до ее смерти, когда на том же кетскене, который делали много раз, нашли тромб в сосуде, питающем кишечник. А это означало, что все лечение было неверным, неправильным, не на то направленным, и я мог и должен был этому помешать. Но не помешал.
И другое, о чем я продолжаю думать: почему я так сфокусировался на ней, моей несчастной девочке, которая была еще та упрямица, и ее упрямство я точно не поборол. Почему и отчего у этой тоски от ее ухода такой отчетливый привкус общего для нас конца? Она не была идеальной женой, она была и идеальной, как спутница писателя, никогда и ни к чему не подстраивавшегося, в том числе к советской власти и вообще совку; но она же была источником почти постоянной боли или тревоги, ибо пить так и не научилась, или не смогла.
И что я придумал, пытаясь понять, что я потерял с ее уходом из моей жизни, которому я всеми лапами сопротивляюсь и никогда не соглашусь? Танька своим отношением ко мне сформировала такой ракурс взгляда, которым был для меня не просто комфортным, но невероятно комплиментарным. И этот взгляд использовался мной как проявитель. А еще я использовал этот взгляд на меня как рефлектор, и он позволял проращивать во мне те всходы, которые были наиболее нужны и ценны.
Да, как и ее внешность, ее отношение ко мне менялось со временем, но как в ней я всегда видел девочку из 10-шестого, прошептавшей мне на ухо слова о любви на каких-то танцах в физкультурном зале на последнем этаже нашей школы, так и в отношении ко мне зрелой и без сомнения во многом разочаровавшейся женщины, я всегда ощущал центр, стержень, имеющий корни, что вели в то состояние, которое проявляло во мне лучшее или сильное.
Да, это отношение не было одинаковым и свободным от туч, ее дневники, зафиксировавшие то, что она не отважилась высказать мне впрямую, или высказывала, но не в полный голос, говорили о сложносочинённом отношении ко мне. Но мне все равно удавалось использовать это отношение как рефлектор, избавляющий меня от воспаления и жизненно необходимый. То есть ее столь нужный для меня взгляд я формировал из ее реального отношения и моей интерпретации его, но все вместе являлось животворной средой, для меня необходимой и незаменимой.
То есть я хочу сказать, что ее такое ко мне отношение было перемешано с иллюзией его, это было отношение ко мне, которое я таким образом интерпретировал, и был благодарен ей за эту возможность. И я остался голым и незащищенным без нее, моей девочки, упрямой и стойкой, и, возможно, именно стойкость была той наклонной плоскостью, по которой мы вместе спустились в самый конец. Танькин отец, Александр Михайлович, тоже умер, так как был стойким и пытался перетерпеть боль. Он умер от прободения язвы желудка, но не хотел и боялся обращаться к врачам, так как белый халат был для него символом психушки, врывающихся в его жизнь грубых санитаров, неожиданного звонка в дверь. И Танька точно также терпела все до последнего, до того момента, как просто перестала иметь возможность проглотить пишу или воду, а сколько ей было сигналов и каких, кто, кроме ее железной выдержки, это знает.
Это не новость – что наша сила – продолжение нашей слабости и наоборот. Танька упорно держалась за мысль, что с ней нечего плохого произойти не может, так как она могла перетерпеть все, что угодно – советскую власть и давление КГБ, тотальное непризнание меня, ушедшего почти на десять лет в котельные и андеграунд, любые лишения без единого упрека, и вообще жизнь с таким эгоцентриком, как ваш покорный слуга, никогда и не перед чем не останавливающимся.
И даже сегодня, когда его жизнь разрушена, через пробоину хлещет вода, я давно тону и, кажется, уже не имею шансов выплыть. И все равно – руку не протяну, чтобы защититься, чтобы свалить на нее ответственность за мою слабость. И буду лелеять эту слабость, как последнее, что у меня осталось, а в общем и целом, не осталось почти ничего. Кроме боли и памяти, но это мои последние верные друзья, они-то точно меня не покинут.
В Нью-Йорк я приехал после долгого перерыва, и не для того, чтобы снимать бомжей на любимой 125-й стрит в Гарлеме, а, прежде всего, для посещения российского консульства. Из-за болезни своей Таньки я пропустил время для продления паспорта, я настолько выпал из обыкновенной рутины, что забыл не только об этом. Тем более, что Танька-то никогда и ничего не забывала, ни дней рождений друзей, да вообще ничего. Но к тому моменту, как истек срок действия моего паспорта, моей девочки не было уже три месяца, но спохватился я только, когда стал собираться в Усть-Нарву и спросил свою подружку Ольку Будашевскую, нужен ли мне российский паспорт. Возьми на всякий случай, сказала она, я начал искать, вместо паспорта нашел Танькины дневники, и только после них свой и ее просроченные паспорта.
Не то, чтобы мне очень нужен был российский паспорт, после 2013 я на родину не ездил, но у меня была еще одна проблема: мне нужно было обнародовать в Пенсионном фонде Танькино Свидетельство о смерти, чтобы ей прекратили начислять пенсию и забрали то, что перевели за это время. Я написал в консульство, прося совета, они через какое-то время ответили, посоветовав написать в Нотариальный отдел, что я и сделал, а дальше следовал указаниям. И только за три дня до поездки понял, что мне почему-то дали вашингтонское отделение, а нужно было – нью-йоркское. Хотя, как я понял, они не в состоянии – в ситуации отсутствия между Америкой и Россией почтовой связи – что-либо пересылать, хотя бы просто сообщение в Пенсионный фонд. Только заверить правильность перевода на русский, который я должен был подготовить сам по определенным правилам.
Одновременно я записался на очередь заказа нового паспорта и пытался оба дела совместить. Еще одним делом было посещение моего дяди, брата моей мамы, дяди Юры, на самом деле любимого нами вместе с Танькой больше других родственников. Он уже почти год после того, как ему понадобился диализ три раза в неделю, живет между больницей и рехабом. Потому что его последняя жена, а их у него было несколько, неожиданно отказалась от него, поняв, насколько у него все плохо со здоровьем. Это было настолько неожиданно, потому что мы считали ее очень хорошей и доброй теткой, много и бескорыстно помогавшей нам, только приехавшим в Америку. Да, у нее несколько лет назад погибла дочка, выбросившись из окна, и вторая дочка – тоже по не понятным причинам – стала убеждать ее, что она сама настолько больна, что взвалить на себе еще более больного мужа не в состоянии.
И не только отказала заболевшему мужу от дома, но перестала его посещать в больнице, а потом в рехабе и не отвечала на звонки по телефону. Я попытался ей объяснить, что это ошибка, дурные поступки очень часто обладают рикошетом, но потом мне позвонила ее дочка и попросила ничего и никогда больше ее маме не писать и не звонить. Бывает и так.
Пока Танька болела, мы все время с ней обсуждали, что как только ей станет лучше, мы смотаемся на день в Нью-Йорк и проведаем дядю Юру. Он был младше моей мамы на пять лет, но принадлежал совсем к другому поколению. На его пластинках я впервые в жизни слушал джаз, от него очень часто получал тамиздат, в «В круге первом» и что-то еще Солженицына, кажется, «Доктора Живаго» и «Лолиту», но последнюю только подержал в руках, прочесть не успел. Дядя Юры был очень стильным, был писателем-юмористом, работал редактором в «Фитиле», и очень любил меня, своего первого племянника, которого он был старше всего-то на двадцать лет. Я помню своего дядю по шумным играм, по редким подаркам, и мне, конечно, было больно, что ему под самый конец жизни выпало такое испытание.
Короче, я ехал в российское консульство и к дяде Юре, к которому меня должен был отвести мой двоюродный брат и его сын Сережа, который часто бывал у него, благо госпиталь, в котором он работал, был недалеко.
Я не буду подробно рассказывать о посещении консульства, с паспортом все получилось, девушка Катя оказалась сердечной, а со Свидетельством смерти моей Таньки ничего не вышло, оказывается им нужен был вордовский файл перевода, но его у меня не было, хотя его составить минут 5 не больше, но очередной девушки Кати не нашлось, а сухой торопливый молодой человек в окошке Нотариального отдела мне ничем не помог. Но я не очень переживал, у меня была другая опция – отправить оригинал Свидетельства с апостилем в Россию через Узбекистан, что я и сделал.
Что еще рассказать: мне было неожиданно больно смотреть на Нью-Йорк, в котором мы с Танькой прожили в самом начале полтора года 2006-2007, отсюда я уехал в Гарвард, в его Девис центр, сюда мы приезжали повидаться с родственниками и поснимать бомжей, потому что таких живописных лиц я больше не видел нигде, а я снимаю только бомжей. Снимал. Навигатор в машине повез меня к российскому консульству аккурат через выезд на 125-ую, и я уже здесь понял, как больно мне будет смотреть на то, на что мы смотрели с ней вместе. В Бостоне я почти ко всему привык, проложил какие-то тропы и мостки через наиболее опасные памятные места, а здесь все было нетронутое, таким, каким мы оставили все это, наверное, более двух лет назад.
Танька очень любила Нью-Йорк, и когда я ехал по Манхеттену, по FDR (Franklin Delano Roosevelt), по белту — скоростной дороге в Бруклине, я просто не поднимал глаза, чтобы не видеть то, что видела и любила она. Все было опорочено, дезавуировано, даже отравлено. Она ушла и, не зная этого, отравила для меня все эти святые колодцы панорамных видов, с набережной Манхеттена на Квинс и Бруклин, с набережной Бруклина на громогласный и пафосный Манхеттен, одни цитаты, с корнем вырванные из книг.
То же самое было с некоторыми местами Бруклина, разворачивался по Ocean Parkway, улице, где была квартира дяди Юры, куда мы ездили эти почти двадцать лет, и тут тоже все было опорочено тем, что мой дядя Юра под конец жизни оказался бездомным и покинутым. Нет, не совсем покинутым, к нему часто приходил сын Сережа, приезжала из Род-Айленда дочка Вика, даже ходила вторая или третья жена Ася. Но ощущение какой-то чудовищной несправедливости, что ли, не оставляло в покое.
Ночевал я у другой своей кузины, мой подружке по летнему детству в Ростове – Манюне; в Ростове жили обе мои бабушки, и мои родители отправляли меня сюда на один-два месяца. У нее через десять дней после Таньки умер муж Саша, от опухоли мозга, он уже не жил с ней довольно давно, но все равно был близким человеком.
На следующие утро за нами заехал Сережа, и мы втроем поехали к дяде Юре в рехаб, который оказался более чем уютным и красивым, в Бостоне я таких не видел. Дядя, конечно, постарел, он старший теперь, после смерти моего отца, ему 93, но все равно стильный, пожилой красавец типа Мастроянни. Всегда с тенью улыбки на лице, никогда не унывающий, он был еще прекрасным кулинаром, готовил сложные блюда, вообще был хозяйственным, но в семейных проблемах это не помогает. Как и красота.
В тот же день, вернувшись из рехаба, я поехал домой. Какая это странная форма — обозначать место, где вы чаще всего ночуете и платите за аренду, домом. Да, я, как и все, говорю дом и ощущаю нашу последнюю квартиру – домом, потому что дом – это квартира с корнями. Я тоже давно пустил здесь корни, хотя мне мой папа рассказывал, что во время войны, когда они переезжали с места на место, моя бабушка, папина мама, всегда, даже если они в новом месте только ночевали, все мыла и убирала, наводила порядок и что-то такое инвестировала, вроде вазы с цветочком, или специально вынутых из чемодана вещей, чтобы случайное место обрело статус дома. И всегда это получалось. Такой дом черепахи, который ездил вместе с тобой, и распускается, присваивая себе новый образ, как твой.
В дороге мне всегда легче, я езжу очень быстро, и, хотя сидение рядом со мной – пустое, я еду в сторону дома, туда, где меня ожидает покой, моя жена, моя девочка, ее, конечно, нет, но я все равно жду: а вдруг? На углу ее комода, стоящего у двери в ее комнату, лежат ее вещи, в которых она была в последней больнице. Я отдал их в стирку, он просто лежат стопкой одежды, от трусов до шерстяной кофты. Я, когда захожу, иногда трогаю их рукой и что-то говорю ей. Я знаю, что она не слышит, я знаю, что ее нет, но все равно опускаю руку на ее ржавого цвета кофту, ощущаю это шерстяные подробности ткани и восстанавливаю в памяти ее образ. Мой девочка, моя жена.