Прочел, но самого страшного не понял

Прочел, но самого страшного не понял

Среди тех, кто читал или читает дневники моей Таньки, пока только я прочёл все, и это понятно. Хотя, как выяснилось, не была сразу расшифрована последняя часть 9 блокнота, но я прочёл его по рукописи. Последний блокнот в каком-то смысле самый страшный, потому что в стиле дневника есть развитие, и последний блокнот это своеобразное крещендо. Я ошибочно думал, что дневник кончается перед моей болезнью и операцией, но он продолжается и после них, и в тоне изменений нет.

Более того, если в первых частях своего дневника Танька только нащупывает стиль и тон, то в последней части она говорит примерно о том же самом, но намного более уверенно, утвердительно, без сомнений.

О чем же речь? Есть несколько способов прочтения ее дневников, и все они имеют право на существование. Первый вытекает из ее невероятно угнетенного состояния, она пишет в взвинченном, истеричном и эмоционально невыдержанном ключе, что буквально с первых строк поражает тех, кто ее знал. Знал невероятно выдержанной, спокойной, никогда не выходящей из себя, совершенно неконфликтной и чуждающейся громких выражений.

А здесь практически сразу Танька использует регистр, полностью отсутствовавший в ее реальном общении с людьми, знакомыми и близкими и, прежде всего, со мной. На момент начала ее дневника (осенью 2007) мы только в браке прожили более 42 лет, а знакомы были 50. В сентябре 1967 мы с ней встретились в нашей 30-й школе, в нашем 9-шестом, а еще через 8 лет, получив дипломы — поженились.

Должен ли я говорить или повторять, что она за всю жизнь не устроила мне ни одного скандала, что всегда разговаривала спокойно и эмоционально скупо, и ее истерический тон с первых же записей в дневнике, помимо того, что расстроил, но и несказанно удивил. Она никогда и ни с кем так не разговаривала, и это продлилось до конца, самого конца, до ее тяжелейшей болезни, которую она переносила не только стоически, но и эмоционально приглушено. Я живу с ее словами, услышанными от неё в эти страшные последние полтора месяца, и ни то, что крика или воя, которым полон ее дневник, повышенного голоса она себе не позволяла. И я должен был дать себе ответ — что это такое, почему в дневнике, который она никому, в том числе мне, не показывала, она использовала тон, ей совершенно несвойственный и чужеродный?

Если вы опять ждете от меня упоминания ее пагубного пристрастия к алкоголю в виде объяснения, то я с этим не могу согласиться. Да, это была единственная, но постоянная или периодически возникавшая причина наших споров и ссор, но и во время этих ссор она никогда не разговаривала со мной в таком тоне. То есть она нашла или развила в себе (или решила воспользоваться для интимных записей в дневнике) тональностью и словарем, ей совершенно нехарактерными. И хотя можно предположить, что она поначалу писала в дневник, выпив исподтишка, или после неприятного разговора из-за выпивки, все равно это не объясняет истерический взвинченный тон.

Следующее предположение касается ее депрессивного состояния, о котором я опять же ничего толком не знал. Точнее, я предполагал, что вообще человек пьет чаще всего, чтобы избавиться от внутренней душевной боли, психологического дискомфорта: алкоголь — известный антидепрессант, похожий, однако, на качели, когда выпьешь, на короткое время может стать легче, но потом всегда становится только хуже. И тогда надо либо добавлять, либо как-то выходить из штопора.

Конечно, можно представить себе, что Танька на втором году нашего пребывания в Америке и сразу после получения мной позиции в Гарварде впадает в ужасную и мучительную депрессию, которую по тем или иным причинам скрывает от меня и всех остальных (потому что она общается с матерью, сестрой, другими родственниками, близкими к ней подругами и никому даже намеком не сообщает о своих проблемах). Да, такое возможно: скрывать ото всех своё тяжелое состояние, а выговариваться, да еще не в свойственном ей тоне на страницах дневника. В принципе такое, наверное, бывает.

Точно также на пересечении нескольких мотивов — скрытности ее натуры, невозможности быть по-настоящему откровенной ни с кем, в том числе со мной и другими близкими, может находится клапан, который открыл в ней ранее неизвестные эмоции и взвинченный тон.

Что еще — объекты ее эмоциональных жалоб? И хотя я должен сказать, что буквально с первого блокнота она делиться крайней негативными характеристиками тех людей, с которыми была в разной степени близка, но точно никогда в жизни не ссорилась и ни в чем не упрекала, основные объекты ее невероятно эмоционального раздражения — это, прежде всего, я, она сама и как следствие — ее жизнь.

Она пишет только об этом, о том, какой бездушный, грубый, невнимательный человек я, о том, как ей плохо со мной и с собой, и какой ужас представляет ее жизнь, как, получается, состоящая — за мельчайшими исключениями — только из ужасных и негативных впечатлений. Хорошего и даже нейтрального почти нет, а если есть, то с одной и тоже укоряющей нотой: все ничего. Так она расширяет свою палитру.

И тут я должен предложить еще один мотив написания ею дневника и ведения его во взвинченных и неестественно для неё бурных и сильных выражениях. И это опять же я. Дело в том, что в нашем реальном общении, которое — если мы не ссорились по поводу выпивки — было дружеским и вполне благополучным; и даже не только дружеским. Танька по неизвестной мне причине скрупулезно фиксирует в дневнике все моменты нашей близости, обычно используя оборот — М. приходил ночью. И надо сказать М. — неожиданно для меня — делает это довольно часто.

Короче обыкновенная семейная жизнь, но все же надо сказать, что мой характер, вообще моя манера общаться, проще говоря, непрерывно читая лекции, может достать до печенок. Не в том смысле лекции, что нравоучения, а вот просто говорить, вещать бесконечно, рассказывать и анализировать при условии, что у меня практически с детства устная и письменная речь почти не отличались. Я это к тому, что спорить со мной не очень удобно, а моей Таньке с ее тихим голосом и полным отсутствием агрессии это было еще более сложно.

Если вы думаете, что я буду скрывать, что очень часто был властным, настойчивым и несговорчивым, то — нет, не буду. А раз так, то это возможность попробовать еще один мотив — не имея возможности возразить и возражать мне по существу в нашей обыкновенной жизни, Танька решает сказать все, что она думает, в дневнике. Почему она говорит в несвойственном себе тоне, здесь тоже есть предположение. Ее характер, ее натура не позволяли ей высказывать себя в реальном общении, не только со мной, но и с другими, и вот она решает всем и мне в том числе сказать, что она обо всем этом думает, и начинает говорить в новой для себя тональности.

Почему? Потому что в обычной тональности ничего не получается. Надо спокойно аргументировать, доказывать, объяснять, а в этих сферах она не чувствует себя уверенно. И, может быть, из чувства противоречия, протеста, обиды на себя, меня и других она начинает пробовать говорить так, как ни с кем никогда не говорила.

Это одна из версий, у меня их немного, и ни одна не убеждает меня полностью, потому что ни разу тон дневника не прорежется за все почти двадцать лет в Америке, она не попытается перешагнуть через те ограничения, которые сама на себя наложила.

А зачем сгущать краски, зачем говорить так, будто ты собираешься покончить с собой, потому что твоя жизнь — бесконечная мука? И мое предположение такое — это наложение нескольких мотивов: реакции на самоуверенного и властного мужа, никак не соглашающегося разрешить ей пить спокойно и свободно, то есть лишающего ее одной из главных потребностей. Депрессивное угнетенное состояние, которое она не может обсудить ни с кем: ни с близкими, ни с врачами: потому что тогда надо будет признать, что алкоголь — это ее проблема, а это главное табу. И почти одновременное разочарование в себе, женщине, матери и жене, которая дошла до такой жизни, что она ее одновременно не устраивает и не поддается осмыслению в общении с близкими людьми. И исправлению.

И где-то на пересечении этих реальных мотивов появляется своеобразный сюжетный ход — раз муж лишает ее свободы, значит, он ужасный человек, которого она боится в реальной жизни, перед которым пасует, с которым не видит сил соревноваться и бороться, и тогда она решает ему не то, чтобы отомстить, хотя и отмстить тоже, но главное — не дать ему возможности ответить, защититься, как он не дает ей воздуха для жизни в реальном с ним общении.

Я, естественно, только строю предположения, потому что все равно не могу объяснить, зачем она буквально с первых записей в дневнике изображает меня совершенно неузнаваемым и не похожим на меня? Это, возможно, главная загадка. Один сплошной, как забор, негатив. Да, ты пишешь в виде протеста, бунта против тирании, ты делаешь то, что не можешь позволить себе в реальном с ним общении, но зачем ты превращаешь его в того, кем он не является? Зачем ты так сгущаешь краски, обрезаешь реальные черты, создавая экспрессионистские картины какой-то ходульной натуры, какие в реальной жизни почти не встречаются? А потому что иначе никак не объяснить, как это все получилось. А вот если использовать взвинченный тон, и в этом тоне говорить о других людях, о крупном и мелком, тогда все не превращается автоматически в правду, но, по крайней мере, становится одного цвета, одного тона, одной эмоциональной речью.

Мне было страшно больно читать первые блокноты дневников, потому что самым реальным и страшным было ее отчаянье, ее мука от жизни, ее невысказанность и беспомощность. Я не понимал, зачем она перекраивает из меня совсем другого человека, почему у неё, такой заботливой жены, такой всегда преданной и тактичной, вдруг появился какой-то искажающий реальность фильтр, делающий из меня отчасти бездушного монстра, отчасти непрерывно больного, физически и психически страшно неприятного субъекта, а почему это никогда, ни разу не прорывалось наружу, в нашем общении днем?

Не знаю. У меня нет убедительной и устраивающей меня версии. Почти все, кто читал ту или иную часть Танькиных дневников, а они все-таки разные, чаще всего говорили о том, что она, их автор, находилась в сильной депрессии, усиленной эмигрантским синдромом, климаксом, тяжело переживаемым старением тела. Но некоторые видели в нем протестную струю, борьбу с мужским доминированием, и это, конечно, реальные мотивы.

Зачем понадобилось сгущать краски, вписывая в канву реальных событий психологические и эмоциональные мотивы, практически не встречавшиеся в нашей жизни?  Возможно, иначе просто не получалось. Чтобы оставаться на берегу реальности, надо твердо стоять на ногах, а если раскрыть эту метафору, то просто уметь говорить о себе и своих проблемах с другими. А если не умеешь, то появляется вот такая все искажающая интонация, от которой больно, потому что она есть верное свидетельства реальных мучений, переживаемых человеком, не координированным в дневной, а не дневниковой реальности.

Но написав все то, что я написал, я все равно должен признаться, что меня мои слова и предлагаемые мотивы не убеждают. Что-то с ней происходило, когда она открывала свой дневник и перед сном в постели описывала прожитый день, который под ее пером превращался в ад или чистилище. Затем засыпала, вставала, с улыбкой желала мрачному со сна мужу доброго утра, заваривала кофе, садилась с сигаретой к открытому окну, включала вытяжку, разглядывала утреннюю жизнь на противоположной стороне улицы (я ей даже сильный бинокль купил) и ждала, когда блямкнет почтовая компьютерная программа, извещающая, что муж из соседней комнаты прислал свой очередной текст с просьбой посмотреть его. Она это делала, а потом приходила, обсуждала предстоящий день, если муж уже оклемался от обычно тяжелой ночи; была обыкновенной хорошей женой, которая, конечно, помнила, что в одном из ящиков стола лежит дневник, и в нем она всего несколько часов изображала своего супруга ужасным жестоким сумасшедшим, психом с разрушенной нервной системой, а потом садилась с ним в машину и ехала на встречу ветру нового дня.

Вот такая имела место у нас жизнь, в которой день и ночь не походили друг на друга. И какие бы мотивы этого радикального непересечения, несовпадения ни предлагались — борьба против мужской тирании или искажение личности в результате невозможности справиться с пагубной привычкой, я знаю одно: я не могу ее, мою Таньку, мою девочку, ни в чем упрекать. Она прожила эту жизнь, как могла, у нас были светлые и темные страницы, но мы эту книгу писали вместе. И я живу сегодня с ощущением, что всем лучшим я обязан именно ей, а то, что ее боль изображала по ночам или пред сном, когда она писала в свой дневник, это — справедливая мне расплата за высокомерие и самомнение. И даже если иногда кажется, что наказание немного больше вины, так мы все склонны оправдывать себя.

Но я так делать не буду. Мне дорога эта женщина, моя единственная жена, которая прожила со мной длинную жизнь, а за все обиды, мной причинные, я уже не могу просить прощения, моя милая. Слишком поздно, я опоздал. Все равно ничего не изменишь.

 

Только взгляд сбоку

Только взгляд сбоку

У любого явления есть основные и второстепенные стороны и свойства. Понятно, что мы предпочитаем говорить и анализировать главные, центральные, а не боковые, поверхностные. Но всегда ли это так, нет ли возможности увидеть тенденцию именно в почти постороннем, как бы неважном, типа, декора?

Вот, Михаил Фишман, многолетний автор аналитической программы на Дожде, начиная передачу, рассказывает кратко о ее содержании, сообщает для истории сегодняшнее календарное число, потом какой по счету день войны, и перед отбивкой, после которого сама передача, собственно, и начинается, всегда говорит одно слово, как пароль: «Поехали». Замечу, кстати, если вы помните, чем отличались изданные на западе и советские книги: советские начинались с содержания, западные завершались им.

Или, казалось бы, совершенно другая обойма: Алексей Пивоваров, тоже еженедельная, воскресная обзорная передача Редакции News, которую ведущий начинает не с содержания, а с общей идеи, слогана, в котором изысканно хвалит потребителя своих программ, благодарит с достойным поклоном головы за спонсорство и разные виды помощи, но перед отбивкой, точно также говорит «поехали», и даже машет в кадре рукой. Как кольцевая рифма.

Это о тех, кого я сам смотрю. Но примеров этого «поехали» так много, что стоит коллекционировать тех, кто обходится без салюта Гагарину; авторы микроскопических или специфических ютуб-каналов тоже энергично машут в кадре рукой и говорят примерно с одной и той же интонацией «поехали», другие — попроще — заменяют «поехали» на «погнали», что на самом деле по смыслу почти тоже самое, но стилистически — другой ряд. Хотя и выражение «погнали наши городских» тоже приходит на ум.

Конечно, объяснить этот вирус, проникший в начало сотен и тысяч передач, казалось бы, легко: это поехалиили погнали — это такая присадка просторечия, попытка добавить в своей серьезный и аналитический строй ноту обыденности, понятную и любезную многим.

И, казалось бы, что здесь плохого, если политические умствования изначально разряжаются кивком в сторону какой-то очень простой и понятной общности, которая вполне обиходна и несомненно шире и аналитических изысканий о насущной политике, и рассказа о тех или иных компьютерных или интернет-прибамбасах. Однако этот глагол, как бы запускающий двигатель всего последующего, оказывается одним и тем же у тысяч, если не десятков тысяч авторов передач на ютубе.

При этом «поехали» — это вполне понятная и известная цитата, появившаяся тоже в начале передачи или даже цикла передач про космические путешествия человека, причём не любого и всякого, а советского человека и первого советского космонавта. А точнее, советского человека, ставшего первым космонавтом, полетевшим в космос. И если вспомнить всю эту торжественную мишуру, предшествующую любым событиям, которым советская пропаганда хотела придать статус эпохальных, то это словечко Гагарина выполняло ту же функцию частичной разрядки напряжения и пафоса, вкрапления просторечия в громоздкий советский апофеоз. Но это не единственная традиция, которую открывает словечко «поехали» и его многочисленные модификации.

Мы не всегда отдаем себе отчёт, что все многообразие политически оппозиционного ютуба или ютуба не политического, а развлекательного или информационного, и просветительского или квазинаучного, является в той или иной мере продолжением советского телевидения.

Казалось бы, какое НТВ, возникшее в самом начале перестройки — советское, оно, напротив, было как бы антисоветским, но оно втиснулось, заставило подвинуться именно советское телевидение, и стало вещать на тех же советских частотах, советских каналах. И всем памятные последующие метаморфозы (а вы ловите рифму розы и морозы) вернули тоже НТВ на истинный и вполне себе советский путь. Который был бы невозможен, не находись что-то важное и советское изначально во всех почти перестроечных затеях, не взирая на их первоначальные интенции, вполне оппозиционные тому, чему почти все тогда оппонировали — шестой статье конституции, в виде ее отмены и различным комбинациям из существительного свобода и множество прилагательных, добавляемых по вкусу. Просто добавь воды.

Но советское, даже если оно до поры до времени было скрыто, все равно существовало и пульсировало или тикало где-то там внутри, как часовой механизм бомбы.

В принципе больше ничего и не нужно. Перестройка и была очень советским феноменом, массовым, спущенным сверху, почти полностью фиктивным, но с возможностью личного и просторечного участия пусть не многих, но некоторых. Нас совершенно не удивляет, что практически все прорабы перестройки или ее бенефициары, сделавшие свои состояния и положение не просто из воздуха, а с акробатической скоростью и ловкостью, имели почти всегда советский бэкграунд идеологической работы на тех или иных советских, комсомольских, кагэбэшных или профсоюзных на худой счёт ипостасях.

И даже те, кто делал вид или действительно вплетал в свою пышную русую или рыжую, а может, даже воронова крыла косу оппозиционную ленточку, в лучшем случае был из среды советских же либералов. А этого кобеля не отмоешь добела никакими шампунями, да он, собственно говоря, и не претендует. Постсоветские либералы — это те же советские либералы, только в другой эпохе и обстоятельствах, которые прикидывались свободой, пока не пришла пора возвращаться обратно в стойло.

То, о чем я говорю, казалось бы, не принципиально, потому что банально, общеизвестно, не является никаким открытием — то, что нам сегодня продают за принципиально новое, является на самом деле продолжением. Более того, это продолжение того, что почти в равной степени не хочется открыто демонстрировать, но и нельзя, невозможно, неблагоразумно наотрез отказаться от родства. Потому что это родство типа эскалатора, ты можешь даже стоять, ступени сами несут тебя наверх, к светлому будущему, а оно ничто иное как тоже спонсорство. А кто в здравом уме и трезвой памяти откажется от бесплатной самоходной эстафеты? Лишь сказал «поехали» и взмахнул рукой.

 

И ни единого удара не отклонили от себя

И ни единого удара не отклонили от себя

Строчка, вынесенная в заглавие, всегда казалась мне немного высокомерной и хвастливой. По меньше мере, с отчетливым налетом высокомерия и хвастливости, мы, мол, настолько смелые и стойкие, но не уклоняемся от ударов судьбы и принимаем их чуть ли не с гордостью. И, естественно, попытка примерить на себя эту стойкость и гордость обладает обертонами хвастовства и высокомерия, даже если кажется, что тебе это признание в пору, ты его выстрадал. О чем это я?

Одиннадцать месяцев назад умерла моя Танька, моя девочка, а более четырех месяцев назад я нашел ее дневники, которые изумили меня, прежде всего, тоном истерической и безостановочной жалобы на меня, себя, свою жизнь и почти всех вокруг. Они написаны так, как она никогда и ни с кем не говорила, потому что была невероятно выдержанной, чуждавшейся жалоб и упреков; была, как подтвердила ее болезнь (страшная и тяжелая) непреклонным стоиком, не позволившей за все полгода болезни ни единой жалобы, ни одного стона. Даже выражение стиснув зубы будет приукрашиванием, присоединением драматизма – для педалирования сочувствия, повышения цены стоического поведения. Ничего подобного. Скромность и стойкость. И не только во время болезни и чудовищных испытаний, а всегда – всю жизнь, без жалоб, без попытки выцыганить дополнительное сочувствие, в котором она, конечно, нуждалась, но считала ниже своего достоинства его стимулировать, вызывать, подтягивать к себе как контекст.

Именно поэтому я с первой строчки ее дневника никак не мог попасть в ее тон, рифму, интонацию, понять, что происходит, почему она в своем дневнике делает то, что не делала никогда в жизни – с повышенной эмоциональностью громких выражений не просто стонет или жалуется, а воет, как раненная собака, просящая у хозяина помощи. И она такой помощи просит, требует от меня, который, под ее пером, превращается в монстра, ужасного и бессердечного эгоиста, жадного на выражение сочувствия и понимания и только самоутверждающегося за ее счет. Ее непрерывно унижая и уничтожая.

Я не мог взять в толк, откуда этот тон бесконечных и эмоциональных ламентаций, если их никогда – никогда не было за 57 лет нашего знакомства с девятого класса нашей физматшколы, за без двух месяцев полвека брака, в котором были, конечно, и ссоры, и обиды; но чего никогда не было – пафосных слов, высокопарных речей, отчетливой и акцентированной жалости к себе и своей участи. Этого не было никогда, ни в наши светлые дни, которых было не просто подавляющее большинство, они просто длились в виде обыкновенной жизни двух близких людей, знающих друг друга, но знающих и себя. И ничего подобного на поток истерических жалоб и упреков никогда никто себе не позволял, в том числе она, моя девочка У нас были противоречия, мы имели разные натуры, я имел, безусловно, настырный, очень часто властный нрав человека, гордящегося своей непреклонностью в духе названия этого текста и видоизмененной цитаты известного поэта, но ни пафоса, ни цветистости речи, ни бурных эмоцией у нас не водилось. Мы принадлежали поколению и социально-культурному слою, для которого это было неприемлемо, как грязное исподнее, выглядывающее из пояса криво натянутых брюк.

И вот четыре месяца я бьюсь над разгадкой ее, моей Таньки, дневников. Я был настолько поражен и уязвлен, что почти сразу решил опубликовать мою книгу о ней вместе с ее дневниками. Потому что возникала без преувеличения драматическая коллизия, хотя я описал ее жизнь, ее болезнь и смерть с той беспощадной пристальностью, на которую всегда был способен. Но эта пристальность, эти ужасающие порой подробности не меняли главного – ценность, трудно переоценимую ценность ее присутствия в моей жизни, что я осознал мгновенно при первых подступах к ее диагнозу, а на самом деле – раньше, при первых симптомах ее болезни.

Получается, что-то во мне проснулась, когда стало плохо, а до этого я был бесчувственный истукан, с насмешливым прищуром глядящий на живущую рядом женщину? Нет, конечно, хотя, повторю, свойственная нашему поколению и среде сдержанность, неэмоциональность были скупы на проявления эмоций. Эмоции были, но выражать их бурно, считалось неприличным. Но когда она ушла, еще раньше, когда я смог заглянуть за все приближающийся и приближающийся горизонт, я ужаснулся пустоте и бессмысленности моей жизни без нее, моей преданной жены и подружки, прошедшей рядом со мной всю мою жизнь. Без, повторю, единой жалобы или стона, без упрека, что молодость проходит, а денег нет, что жизнь в культурном подполье, в нашем ленинградском андеграунде – это не сверкающий паркет бального зала с шелестом шелковых платьев и облаком соблазнительных духов.

И вот я четыре месяца имею дело в дневником моей Таньки, и не могу в них разобраться. Это говорит и пишет человек, тетка, которой я не знал – какая-то истерическая, базарная, ненатурально эмоциональная, непрерывно жалующаяся и стонущая, прощающаяся с жизнью и клянущая ее, меня, себя и практически всех вокруг.

Те, кто не впервые читают мою историю, ждут, когда же возникнет упоминание о Таниной прискорбной слабости, тяге к выпивке, которая как бы все и объясняет. Но в том-то и дело, что далеко не все. Слабость и зависимость от алкоголя проявилась у Таньки давно, почти сразу после замужества, потому что я не помню, чтобы она напивалась в студенческое время. Хотя Танина мама, Зоя Павловна, когда я как-то от беспомощности пожаловался ей на то, что Танька пьет исподтишка, сама покупая и откупоривая, Зоя Павловна, к которой я относился с неизменной нежностью, резонно возразила: а разве не ты научил ее пить и курить? И это была правда. Не я персонально, но мы все пили и курили в студенческое время больше, чем нужно. Это было модно, это помогало ощущать взросление, но я уже отмечал, что перемены в Таньке наступили после ее поездки в 1973 или 74 году в Чехословакию, из которой она вернулась более независимой, уверенной, стала курить и затягиваться и пить с какой иной интонацией сопровождения пития. Но когда она напивалась, а это случилось уже в первый год замужества, она получала от меня по первое число. Но почему дневник она начала вести через 32 года? Мы поженились с ней в 1975, в Америку приехали в 2006, а вести свой истерический дневник она начла осенью 2007, когда я начал работать Гарварде? Что случилось, что изменилось?

И у меня есть несколько догадок. В нашей жизни много сломалось, сошло с рельсов привычных позиций в самом начале нулевых. Уехали мои родители, потому что кардиолог сказал папе, что у него аневризма аорты, здесь в России его не спасут, а в Америке делают такие операции как рутинные. Уехали родители, через два года сначала просто поехал к ним в гости и познакомился с моими приятелями в Гарварде наш Алеша, который кончал петербургский университет, а вернувшись в Питер, сдал экзамен на поступление в Гарвардскую докторантуру и уехал. А еще через пару месяцев умер наш любимый ризеншнауцер Нильс, давно болевший раком, перенесший несколько тяжелых операций, причем, Танька оставалась с ним всегда в ветклинике, ночевала с ним в обнимку, ухаживала как за ребенком, но он начал харкать кровью, Танька очень испугалась, и я разрешил его усыпить, что стало для нас огромной травмой.

Но все это Танька переносила всегда с одинаковой невозмутимой выдержкой, в самые трудные моменты я мог положиться на ее спокойствие, никаких истерик, ни слезинки, нет, она могла плакать, если мы ссорились, я мог ее довести до слез, но выдержка и невозмутимость были ее постоянными, корневыми чертами.

И вот она начинает вести дневник осенью 2007 и буквально с первых строк начинает просто выть, как раненная сука, у которой отняли щенков, воет, жалуется, говорит об отвращении к своей жизни и ко мне, а при этом продолжает жить-поживать со мной в ежедневном спокойном тоне, помогать, править мои тексты, советовать, когда я просил совета и быть хорошей преданной женой, которая почему-то по ночам превращается в истеричную фурию. Плакальщицу, оплакивающую свою судьбу и брызжущая ядом в сторону своего единственного мужа.

Я думаю, что-то сломалось после отъезда Алеши и смерти нашего Нильса, мы были – я был, точно – выбит из привычного образа жизни. Мы не находили себе места, поехали в Москву, но не к друзьям, там случилось недопонимание с одним моим приятелем, и мы на неделю поехали в Кержач, в какой-то новый дом отдыха, и там практически ежедневно я начал ловить Таньку, что она напивается исподтишка. Типа, давай выпьем вина перед обедом, помнишь дядя Юра в Комарово всегда при ходил с бутылочкой белого? Мы выпивали по бокалу вина, а она потом доставала из чулка или носка фляги с водкой и очень быстро напивалась.

Никакие увещевания не помогали. Все те приемы, которые ранее действовали, действовать перестали. Она не устраивала бунт, не говорила – хочу пить и буду – нет, ей были неприятны мои упреки, она их с фальшивым смирением принимала. И продолжала пить.

Для меня самого, испытывающего опустошение и какой-то конец корневого периода нашей жизни, это было чересчур. Вернувшись, я спросил: будет ли она продолжать меня обманывать или я уеду на родительскую квартиру? Она ответила уклончиво, я собрал вещи и уехал.

Это было первый раз, мы стали жить врозь, я продолжал давать ей деньги, я продолжал о ней заботиться, я почти сразу ощутил такое отчаянье, что через пару месяцев пошел на прием к психиатру, потому что явственно ощутил себя в депрессии. Но у меня появились другие бабы, и она об этом знала. Я приезжал; однажды мне позвонила соседка Анна Ивановна по этажу: Миша, приезжай, Тане стало плохо на лестнице, она лежит и не может встать. Я приехал, она была вдрызг.

Мы так прожили года полтора. И, возможно, за это время что-то в ней изменилось, что-то произошло, хотя мне без нее было очень плохо, у таких, как я, может быть только одна жена, потому что ей дано обещание, и бросить ее я не смог. А потом возникло приглашение от папы в Америку, мы ведь продолжали встречаться, мы с ней это обсудили: я не претендую, может, ты хочешь поехать с другой жениной? Но я не хотел другой женщины, я хотел только ее, свою Таньку, мы собрались и уехали, не попрощавшись с друзьями, которые на тот момент друзьями уже не были.

И мне очень скоро стало в Нью-Йорке плохо, мы пытались жить как туристы, благо деньги это позволяли, но меня очень быстро накрыла депрессия, у меня возник ком в горле, я начал задыхаться, возник страх удушья, в определенный момент Танька вызвала эмердженси, и меня увезли в больницу. Причем, это было уже после выделения мне гранта на научную работу в Гарварде, просто она начиналась только с осени 2007, но я был в страшной депрессии. И Таньке со мной пришлось повозиться. Но я не помню каких-либо ссор по поводу выпивки, очевидно, она выпивала потихоньку, но как бы незаметно для меня. В Нью-Йорке алкоголь продается на каждом углу, а вот когда мы переехали в Сомервилл, все изменилось. Алеша, как я уже писал, снял нам дом на вершине холма, дойти сама до винного Танька не могла, и вот через пару месяцев она начинает вести дневник.

Я читаю предпоследний 8-й блокнот, и у меня есть объяснение, почему в своем дневнике моя Танька предстаёт совершенно другим человеком, потерявшим все свои основные черты – выдержку, спокойствие, хладнокровие, благородство. Почему она почти сразу начинает истерически жаловать на меня и нашу жизнь, очень часто несправедливо, хотя и справедливо тоже. Справедливо, но в тональности, которая никогда за более, чем полвека не была ей свойственна в нашем общении. В ней что-то сломалось, и она перестала сдерживаться. То есть продолжала сдерживаться в реальном общении днем, и так вела себя до последней минуты своей жизни. Но в дневнике как бы открыла новую роль, новую позу, новый громкоговорительный ракурс себя – истеричной, всем недовольной, всех осуждающей и всех несущей несчастной женщины.

Есть несколько подсказок, которые появляются, если прочесть не один блокнот, не одну тетрадь, а все или почти все. У нее в тексте начисто отсутствуют позитивные впечатления. О них она не пишет. Например, о путешествиях, которые она очень любила, но она в лучшем случае сообщает, что были там-то и там-то, но никаких описаний. Как и вообще никаких приятных или радостных событий, почти один сплошной и черный негатив. И становится понятным функции дневника – быть дренажем, отсасывающим гной. И только. Для простой фиксации той или иной радостной или приятной случайности – места нет. Или почти нет. Только почти сплошной истеричный вой, ненависть ко мне, к себе, ко всем окружающим. И не потому, что из ее жизни пропали все радости, а потому что для радостей дневник закрыт, шлагбаум опущен, максимум положительной реакции в словах «все ничего», а так – тоска, отчаянье, нежелание жить. И не за какой-то период болезни, а с 2007 по 2015 – когда она вела дневник почти ежедневно. Хотя последние записи датированы 2021 годом, потому моя онкология, и дневник кончается.

Возможно, дневник был такой открывашкой – ей надо было разрешить себе выпить, она сообщала сама себе, что ее жизнь невыносима, что она так больше не может – и это, возможно, легитимировало открытие бутылки. Я не знаю. Я знаю только, что эти две роли – спокойной, выдержанной женщины, исполняющей обязанности хорошей жены и бывшей реально хорошей женой, несмотря на все свои слабости, — и истерическая жалобщица, ненавидящая почти все и вся на страницах дневника, который она никому не показала, только положила его так, чтобы я не мог его не найти.

Были ли связаны эти две роли, две почти противоположные позы натуры? Боюсь, что да. Из ночной дневникой жизни миазмы проникали в жизнь дневную, я это понял уже потом, когда стал читать этот дневник и анализировать ее поведение в самом конце жизни. Да, она была само спокойствие и достоинство, ни никогда меня не благодарила за мою помощь ей. Не то, чтобы я нуждался в ее поощрении, но я отметил его как бы попутно, а когда вчитался в дневник, понял, что Таня ночная влияла на Таню дневную.

Что это меняет? Не знаю. Кажется, немногое. Мне бесконечно больно от ее слезливых упреков, очень часто несправедливых или сильно преувеличенных, но дневник, как бы мучителен он ни был для меня, не в состоянии изменить простую вещь: с ней, моей девочкой, чистой и благородной – я жил, без нее умираю, если еще не умер, и меня держит на плаву только одно: я хочу издать свою книгу о ней, моей жене, моей Таньке, которую я знал. И, возможно, издать ее дневник, как второй взгляд на ту же жизнь. Хотя среди моих друзей, читающих сейчас дневник вместе со мной, растет убеждение, что я не должен публиковать его публиковать, он нанесет удар не столько по моей книге о Таньке, сколько по самой Таньке, он дезавуирует ее облик, превратит в то, чем она не являлась, чему сопротивлялась, а демоны – демоны есть у всех или многих.

Моя дорогая, я стоял и буду стоять на твоей защите, я был отдал за тебя жизнь, которую ни шибко ценю, и, если я пойму, что дневник твоих мучений надо оставить под спудом, он там и останется. Ты мне можешь доверять, я тебя не подведу.

Незаменимая и несчастная

Незаменимая и несчастная

Я продолжаю читать Танькин дневник, прочёл 5 блокнотов из 9 и начал 6-ой. Труднее всего давались первый, второй и четвертый. Я просто не понимал тот уровень истерического негатива, которым она начиняла каждый небольшой дневниковый отрывок. Мне это казалось какою-то ошибкой, ничего подобного по мрачной чернушной реакции не было в нашей жизни, пока в невероятно эмоциональном четвертом и самом болезненном для меня блокноте во мне не проснулся редактор.

Что я увидел: что она не пишет связный рассказ с определений логикой развития сюжета. У неё совершенно другая задача. В четвертом блокноте очень мало событий и много чувств. Она каждый раз хочет ужаснуть и использует для этого вполне понятные приемы, которые, однако, повторяются от фрагмента к фрагменту. То есть я не отключил, конечно, личное восприятие, мне все также страшно от той боли, которую она переживала и пыталась зафиксировать. Но я, как читатель и редактор, увидел этот текст одновременно со стороны. А как смотрит редактор: он пытается понять, как этот текст можно улучшить, как сделать его сильнее? Я начал смотреть на текст в этом ракурсе, и мне стало легче. Потому что я сразу увидел, как это текст можно улучшить и, одновременно, понять, как он сделан.

Танька пишет, желая себя или себя как читателя и потребителя собственного текста (а может, и другого читателя, например, меня) максимально ужаснуть. Или, что еще более вероятно, выбросить из себя переизбыток отчаянья, с которым ей невозможно дальше жить. Как балласт. И моментально сталкивается с проблемой: ужаснула раз, ужаснула другой, но на какой-то следующий раз нельзя не заметить, что ее приемы повторяются. Как повторяются и слова, которыми она пытается добиться суггестии.

Или, напротив, если день, который она описывает, вполне, на ее взгляд, кондиционный, то она сразу об этом и говорит. «Все ничего». Это «все ничего» может стоять подряд в пяти или шести фрагментах подряд и ее это не смущает, потому что она не мыслит длинной, композицией всего текста, она мыслит только мгновениями, которые ужасны. Тоска, жить не хочется, М. — сумасшедший, М. — псих, одержимый, химический, весь на лекарствах, жестокий, совершенный эгоист, по сравнению с его работой (которую Танька чаще всего дезавуирует, но не всегда, иногда и не очень) и правильно интерпретирует, как попытку справиться с собственным неврозом, все остальное и я, его жена, прежде всего, ничего не значит. В этот момент она в таком отчаянье, что может только сбрасывать пену своего ужасного разочарования, как змея шкурку, что и делает, а повторения ее не смущают, так как она живет только одним мгновением.

И тут я хочу обозначить одну развилку. Я не сомневаюсь, что все упреки мне, а дневник — это, прежде всего, выяснение отношений со мной, в меньшей степени — с нашим сыном, еще намного в меньшей степени — с моими родителями, особенно после того, как моя мама на дне рождении Тани, первом после ее первой же и серьезной операции, сказала, что никогда ее, Таню, не любила. Что было невероятно жестоко и глупо, и Танька этого никогда не простила.

Вообще я должен сказать, что Танька очень точна в рассказе о событиях, честна в них, ну а то, что она дает этим событиям свою и почти всегда катастрофическую интерпретацию, то это — ее дневник, и она писала его, не с кем не советуясь.

Одновременно, это все-таки текст. А любой текст доступен для анализа. И что я увидел, когда смог, наконец, посмотреть на него глазом редактора: что, как я уже говорил, она как будто забывает о том, что писала вчера. И поэтому сегодня может позволить себе текст, почти не отличающийся от предыдущего. Да, в первых трех дневниках было больше рассказов о событиях в нашей жизни, хотя рассказ, повествование не входит в ее задачу (она легко выпускает самое главное, мельком говорит о большой моей выставке в Гарварде или выходе важной для меня книги, или о своём диагнозе, катастрофическом, но она о нем не упоминает, только о последствиях). Ее задача ужаснуть своей реакцией, своим переживанием события, сказать, как плоха, как ужасна, невыносима ее жизнь. И как несправедлив и ужасен я.

Единственное, что она почти всегда опускает, это причину нашей ссоры или разлада, моей холодности или резкости, того, что ее страшно обижает, угнетает, заставляет сомневаться, что она это в состоянии перенести. И ее отчаянье — подлинное и реальное, пусть ей не всегда хватает словесных изобразительных приемов, но она совершенно и полностью искренна. Она только почти всегда и очень старательно обходит и никак не упоминает причину: а она всегда одна и та же — она где-то заранее достала выпивку и выбрав момент, когда это будет — по ее мнению — не очень заметно, выпила. А потом столкнулась с моей негодующей реакцией. Но она старательно воспроизводит эту реакцию: большой, для неё огромный сильный мужчина кричит и угрожает маленькой беззащитной женщине — что может быть ужасней? Более того, я действительно могу впадать в ярость, и это никакого отношения не имеет к жене, при определённых условиях я действительно (или — увы, хотя очень редко) становлюсь бешенным, и остановить меня могу только я сам.

Но я читаю о том, как ей было больно, как я ранил ее своим криком или своими язвительными словами, я переживал это снова и снова и пытался понять, мог ли я делать что-то иначе? Мог. Я мог реагировать мягче, я мог реагировать так, чтобы жалеть ее больше, щадить, потому что я жалел ее, и когда кричал или упрекал, но мог делать это мягче. Должен был.

Приведу пример. На протяжении ряда лет, начиная, кажется, с ее первой операции по поводу рака женских органов, к Таньке ходили разные помощницы, помогавшие по хозяйству. И она всегда была недовольна или не всегда довольна. Ей не нравилось, как убирали, как вытирали пыль и так далее. И она со мной советовалась: она говорила, мне кажется, пора все сказать на чистоту, что это не уборка, а халтура. На что я отвечал так: не говори резко, не обобщай, скажи, аккуратнее. Например, Катя, не могли бы вы сегодня больше внимания уделить пыли в моей спальне, что-то там много пыли накопилась? Никакого упрека, никакой ссоры, никакого скандала.

Очевидно, я мог попытаться бороться с ее пагубной привычкой именно таким способом. А не моим, брутальным, когда все высказывал в максимально резкой и прямой форме. Но у меня не получалось. Ведь это всегда был обман, всегда разрушение наших договоренностей. У меня тоже мир рушился. Но у неё не хватало сил этих договоренностей придерживаться, и она искренне страдала.

Да, так как Танька была неопытным писателем, она повторяется, она далеко не всегда находит нужные слова, но ее мука — подлинная, и ее обида, ее ужас, ее отчаянье — это именно то, что она реально переживала. И хотя я читаю уже 6-й блокнот ее дневников, мое сострадание и мое чувство вины, что именно я есть причина и инструмент ее боли, остаются со мною.

То, что я придумал, чтобы уменьшить боль, а именно включить редактора, боль, действительно уменьшает, но ее трагедия остается трагедией. И то, что я сказал, манера не говорить ей все от начала до конца — возможно, уберегла бы ее нервную систему и не превратило бы ее восприятие нашей жизни, по крайней мере, в дневниковой форме, в кошмар. Да, она раскручивает как бы истерику, рассказывая о пережитом, да, она беззастенчиво повторяется, но литературные ограничители ее способа описания не имеют никакого отношения к ее подлинным переживаниям, а они мучительны и красноречивы.

И еще я хочу сказать, что ее описания нашей жизни, — разоблачительные, нацеленные доказать, что эта жизнь была ужасна, использует разные способы доказательства. В частности, ей, как всем нам, хочется, чтобы тот, кого мы осуждаем, был не просто плох или ужасен, а плох и ужасен непрерывно. Во всем. То есть всегда был тираном и лишал ее свободы, всегда был психом, был несносным эгоистом, ни во что не ставящим ее интересы по сравнению со своими. И при этом упрямый дурак, не слушающий умных советов, и летящий в пропасть непрерывных провалов и финансовых катастроф.

Со вздохом я отмечаю, что это было не так или не совсем так. Она начинает дневник, когда я получаю место в Гарварде и получаю вполне сносные деньги, но это ни на что не влияет, она также вынуждена лепить из меня исчадье ада, неразумно тратящего деньги и ввергающего свою семью в опасность нищеты.

Увы, опять вздыхаю я, никакой нищеты не было. Я, действительно, особенно поначалу совершал много ошибок, терял деньги, но мы за почти двадцать лет эмиграции в Америке ни разу не столкнулись с серьезными финансовыми проблемами. Да, нам пришлось много платить за съемные квартиры, мы много и иногда с большим трудом переезжали. Более того, мы переезжали в Америке 8 или 9 раз, это всегда трудно и ужасно, и ей, моей маленькой девочке, приходилось таскать тяжелые вещи или помогать таскать их мне, в том числе накануне операции, если нашего сына не было рядом, и он не мог нам помочь. Но мы лишь совсем короткий период жили действительно в тесной студии, а так почти всегда имели две или три комнаты. И, в отличие от России, где я зарабатывал после перестройки не меньше и не менее стабильно, никогда не брали в долг. А то, в каких хоромах мы поселились как раз накануне того, как онкологическую операцию стали делать мне, а наша катастрофа, о которой мы и понятия не имели, замаячила где-то уже ощутимо впереди, зримо вильнув хвостом: о таких хоромах мы никогда не мечтали, когда ехали в эту дурацкую Америку. Мы вообще ехали не за деньгами или комфортом, а просто от усталости и разочарования в друзьях и российском обществе.

Но сколько бы я ни включал редактора, сколько бы ни анализировал отдельные тексты дневника моей единственной и дорогой для меня женщины, никто не освободит меня от чувства ужаса при лицезрении ее мучений, вызванных жизнью со мной. Ее слабости — это ее слабости, но ужас, ею испытанной, — это я, со своей невоздержанностью и непримиримостью, от которой все страдали, но она, моя девочка, больше всех. И я горюю и принимаю все упреки, среди них нет несправедливых.

Война полов, новый раунд. Женщины без мужчин и РСП

Война полов, новый раунд. Женщины без мужчин и РСП

Пока бОльшая и большАя часть мира следит за войной между Россией и Украиной, для некоторых совершенно неслышно и подспудно обострилась война полов: в ее рамках и возникло набирающее силу движение, которое упрощенно можно обозначить как женщины без мужчин, ибо последние уже не нужны (по крайней мере, такие, какие они сегодня). И прямо противоположное движение, утверждающее, что использованные женщины, женщины в возрасте или с детьми – не просто второй сорт и не нужны мужчинам, всегда имеющим возможность выбрать более молодых и свежих.

Понятно, что такие радикальные воззрения не обладают широкой рекламой, носители этих идей используют для продвижения свои социальные сети, но в них сторонников своей партии находят легко, о чем говорят числа просмотров. Женщины без мужчин – в какой-то степени развитие давно существовавшего ответвления феминистического движения, не только защищавшего женщин, но и утверждавшего скептическое отношение к брутальным мужчинам, мужчинам с комплексом мачо. Об этом в частности фильм «Умри моя любовь». В некотором смысле оттенок ультрафеминистского взгляда есть и здесь. Потому что женщины еще в прошлом веке добились почти полной экономической независимости, они в состоянии содержать и воспитывать детей без помощи мужчин. То есть роль мужчины, как кормильца семьи, добытчика давно оспорены новой реальностью, где в развитых обществах женщина может почти все сама.

Особенно, если мужчина не может проститься с образом беспрекословного главы семьи; но остается еще и, казалось бы, трудно заменимая сексуальная функция: мужчина сексуальный партнер и продолжатель рода. И первое, и второе (хотя второе, как говорится, с нюансами) может быть заменено, условно говоря, вибратором и экстракорпоральным оплодотворением. Остается самая малость – друг, партнер по жизни, попутчик – и вот именно тут женщины без мужчин дают общепринятым стереотипам главный бой. Мужчина нашего времени, по их мнению, плохой попутчик, ненадежный друг, по большей части обуза – он слабый, ненадежный, непостоянный, хотя при этом не может до конца отказаться от бывшего комплекса мачо, присутствующего в осколках, но все равно присутствующего. И для женщин без мужчин – это балласт, от которого вполне можно освободиться для более легкой и светлой жизни.

Понятно, в какой-то степени – это отражение ситуации – нет и не надо. Естественно, отстаивать возможность жизни без мужчины легче тем, у кого мужчины и нет, а если есть, то лучше бы не было. То есть это хорошая мина при плохой игре, и тоже самое относится к противоположному движению, высокомерно утверждающему, что женщина – не только не самостоятельна в своем выборе, а как зависела от мужчины, так и продолжает зависеть. И мужчина сегодня может выбирать, и ему не нужны женщины в возрасте, с детьми, проблемами и ненужным сексуальным опытом.

Характерно, что травлю разведенных женщин с детьми, для чего уже придумана аббревиатура РСП (разведенка с прицепом) отстаивают не только представители какого-нибудь мужского государства, но и сами женщины, решившие встать здесь на сторону мужчин и с выгодой для числа просмотров высмеивающие женщин, полагающих, что вполне могут рассчитывать на внимание мужчин своего возраста, а то, что это не всегда получается – просто невезение.

Есть и подвид этого движения – это изменение социальных особенностей женщин в возрасте, теряющих зависимость от сексуального партнера естественным путем и куда меньше нуждающихся здесь в мужчине, что, на фоне все того же экономической независимости, приводит к росту числа разводов среди пожилых пар.

Характерно, что это тот случай (я не о проблемах женщин в возрасте, а вообще женщин без мужчин и РСП), когда статистики не только нет, но и она вряд ли что-либо в состоянии изменить или опровергнуть. Несомненно, мы имеем дело с кризисом мужественности, которая сильно пострадала от идей толерантности, явочным порядком отменившей право на брутальность, загнав ее в подпольное общества. А вот уровень самостоятельности и независимости женщин только вырос и продолжает расти. Кризис мужественности – давний процесс, во многом начавшийся после поражения так и не случившейся революции конца 60-х, которая при этом проявилась во вполне успешной сексуальной революции, сумевшей вывести секс из потемок на свет. И как следствие — узаконила в цивилизованной части мира однополые отношения, привела к моде на бисексуальность; есть даже исследования, касающихся моды на высокие и тонкие голоса мужчин-певцов в революции в рок-музыке, как знак перемен в мужской репрезентации.

В любом случае мы имеем дело с несколькими радикальными цивилизационными вызовами, фиксирующим популярные тренды – изменения социальных аспектов половых ролей и изменения как аспектов легитимной мужественности, так и способов манифестации женственности.

Понятно, что в отличие от войны между Россией и Украиной, война полов не имеет конца, она естественное сопровождение самого существования разных полов и изменения их традиционных проявлений в меняющемся мире. Сомнительна окончательная победа как движения женщин без мужчин, так и третирования женщин в возрасте с опытом обременения. На магистральное движение это может оказывать лишь опосредованное влияние, как мода или временный тренд.

Хотя именно в этой области – проблемы изменения отношения к положению женщин (важного для культуры позапрошлого века, что проявилось в популярности жанра психологического романа, например, в Мадам Бовари и Анна Каренина) возможны разнообразные сюрпризы, в том числе из-за нового противостояния правых и левых во всем мире. Правый уклон, сегодня доминирующий во многих частях света, без сомнения затронет и проблему сексуального противостояния, так как отстаивает именно традиционные отношения. В том числе до периода эмансипации женщин, которую традиционалисты консерваторы ставят под сомнение.

Так что у этой войны мирный план не предусмотрен.