Русский Талибан на канале Newsader

Русский Талибан на канале Newsader

Я записал видеоролик для канала Newsader по мотивам текста о Русском Талибане, то есть реакции на захват Талибаном Афганистана и параллелей между этим движением и контрреволюцией в России и далее везде.

Просвещенный национализм Владимира Пастухова

Просвещенный национализм Владимира Пастухова

Критики, обрушившиеся на Пастухова за его статью «Спойлер России будущего», делают акцент на фразеологии: «культурный субстрат», «имперская экспансия», «идентификационный код народа». К оборотам, выдающим архаической слой чтения, можно добавить «люмпен-пролетариев», «массы» (вылупившиеся из «широких народных масс»), эпитет «народный». Хотя в какой-то мере это оправдано желанием автора поставить Путина в ряд не только со Сталиным, на которого он указывает, Гитлером, на которого он намекает, но и Лениным, которого лишь упоминает. То есть вождей, любимых взасос.

Конечно, если бы ему не лень было читать современные социологические и политологические тексты, он вполне мог бы найти куда более адекватные времени транскрипции своих «масс», «народа», «люмпен-пролетариев», обозначив их конкурирующими социальными группами со своими интересами. Но даже с архаическим словарем многим прекрасно понятно, о чем речь. Путин, по более чем комплиментарной версии Пастухова, привлек к себе любовь пространства, услышав будущего зов: он не денежные знаки и знаки власти коллекционирует, как Гобсек, а воплощает тайные и явные стремления доминирующих в российском обществе групп. Как среди «элит», так и среди избирателей, голосующих за него, потому что он воплощает их имперские и патерналистские иллюзии.

И вполне очевидно, что именно это утверждение оказалось наиболее болезненным для тех, кого Пастухов обозначает как «либеральную интеллигенцию», упрекая ее вполне в духе вождя мирового пролетариата (помните его знаменитую рокировку мозга нации на ее говно?), что она не знает своего «народа». Уже в названии статьи скрыта полемика с Навальным и его «прекрасной Россией будущего», которой, по Пастухову, никогда (или в обозримом будущем) не будет. Потому что это российское общество в своем мейнстриме не хочет отказываться от обмена имперской спеси и патерналистской опеки со стороны государства на ничем не обеспеченную свободу, предпочитая журавлю в небе гарантированную пайку.

И все надежды, что режим рухнет, если только на миг выключить обездвиживающее и гипнотическое влияние пропаганды (вместе со штыками Росгвардии), пустые. После Путина все равно будет такой же (или примерно такой же), как он имперец, русский националист и отец нации, потому что таков «идентификационный код народа», читай: результирующее мнение доминирующих в обществе групп. И, значит, дает совет Пастухов, дабы понравиться «народу», надо говорить с ним на его языке, на языке его иллюзий, уважать их и не стремиться отвергать их с порога, объявляя мракобесием. Ибо тогда никакой прекрасной России будущего не будет, да ее и так не будет. Переоценил Навальный своих сторонников, их и количественно, и качественно оказалось значительно меньше, чем нужно. Да и дым пожиже.

Попробую, однако, возразить по существу. Не словарь (или не только словарь), историческая схема Пастухова удивительно архаична. Его история линейна, а двигатель русской истории однотактный, он просто работает, вращая колесо в одну и ту же сторону, хотя на самом деле это совсем не так. Уже Лотман довольно-таки убедительно показал, что двигатель русской историей двухтактный. Да и не двигатель это в общем и целом, а маятник. Пастухов уверен, что после Путина будет примерно такой же Путин, ну, может быть, чуть более просвещенный, умеющий имперские и патерналистские иллюзии совмещать с некрепким и неопасным соусом свободы. Но мы видим совсем другую картину: маятник русской истории летит, набирая скорость, в одну сторону, а потом, после периода промедления или смуты, а чаще даже революции, просто начинает движение в обратную сторону, руша на своем пути все свое прошлое.

Лотман сравнивал двухтактность (бинарность) русской истории с трехтактностью (триадностью) европейской, когда после достижения пика не происходит полный отказ от предыдущего движения, а лишь перераспределение сил, не уничтожающее ценностей прошлого, а только корректирующее их.

И если говорить о европейском пути, то он, скорее всего, именно в том, чтобы отказаться от бинарности и синтезировать преимущества и достижения предыдущего периода для последующего использования. Но этого-то как раз не видно, и с очень большой вероятностью можно ожидать, что путинский период (не обязательно сразу после смерти Путина) закончится его полным отторжением. Как был полностью отвергнут царский период после октябрьской революции, советский период после перестройки, и сама перестройка при путинской контрреволюции, которая опять запустила Россию по проторенной дорожке тараканьих бегов.

То есть совет Пастухова «либеральной интеллигенции» учиться у Путина приманивать и прикармливать плотву на дешевую мякину имперских и патерналистских мечтаний, вряд ли осмысленный. Путинский период будет отвергнут с ненавистью, кровью, массовыми жертвами и местью в том числе со стороны имперского ареала путинской поддержки, который не простит ему того, что Путин обещал счастье, а дал дырку от бублика. И заставил быть дураками те самые «массы», которые при этом являются «люмпен-пролетариями», ведомые «люмпен элитами».

Примерно понятно, почему Пастухов советует стать просвещенным имперцем либералам, потому что он делает примерно то же, что делаем все мы: оправдывает себя и свои ошибки и поражения, переквалифицируя их в победы. Пастухов и сам – просвещенный русский националист, что не слишком педалирует, но и не так, чтобы скрывает. Тем более, что это затруднительно, то, что он писал до «Новой» и до переезда на Запад, который поработал с ним наждачной бумагой, сгладив углы, было вполне себе кандовым русским национализмом. Скажем, та книга «На трибуне реакционера», которую в начале путинского периода Пастухов издал вместе с А. Кончаловским.

То есть намекая, что спасти как режим, так и последние надежды на свободу по-русски, может только такой человек, который не отвергает с порога ни одну, ни другую крайности: просвещенный русский националист с либерализмом в анамнезе. И мы знаем этого человека.

Но дело же не в личностях, а в том, что Пастухов, желая ужаснуть либеральную аудиторию своими вполне как бы мракобесными утверждениями, что русские избиратели хуже, чем власть (типа главный европеец), на самом деле все равно курит фимиам, в общем всем: и власти, воплощающей народные чаянья, и народу, которого есть за что уважать, и даже интеллигенции, которая ошибается, но сохраняет прекраснодушие, пусть не чреватое победой, но все равно.

На самом деле все представляется хуже, чем это обрисовал Пастухов. Более того: все члены его предложения, куда хуже их транскрипций, потому что, желая ужаснуть, автор на самом деле льет елей.

Начнем с путинской власти, которая, делая ставку на самое плохое, что есть в политической культуре России, вряд ли стелет себе соломку впереди. Именно потому, что прав Лотман, а не Пастухов, когда маятник качнется в обратную сторону, будет уничтожено все и вся, причем до основания, а затем еще проедут катком по вершкам, дабы все это закатать в асфальт для верности. И вряд ли в сегодняшней политике этой власти много разума: логика русской истории не оставляет надежды на то, что спастись удастся многим. Только по случаю, да и по незаметности.

Куда огорчительней своего образа и тот прототип, который Пастухов прячет за ширмой «масс» или «люмпен-пролетариев». Как бы он не приукрашал само стремление к патернализму по принципу скатерти-самобранки и Емели на печи с имперскими узорами на уздечке, факт остается фактом: мы не знаем ни одной состоявшейся демократии на бэкграунде православия. Мало того, что православные страны самые бедные и даже традиционно бедные в Европе, демократические принципы на задерживаются в них надолго, если их и заносит нелегкая в эти края, а выветриваются вместе с прелестями кнута и отечественного самодержавия, которое может делать с подневольным населением почти все, что угодно, главное, чтобы другим было еще хуже.

Конечно, Пастухов может возразить, что нет никакой генетической предопределенности в отказе от свободы и мерзком, архаическом имперском синдроме. Да, это так. Но не православные страны – пионеры как в капиталистическом соревновании, так и в области народовластия. И то, что, например, Мамардашвили говорил о замкнутмм круге русской истории – верно, так как пока из этого замкнутого круга исключений на было. Слепой пони ходит по кругу как карусель.

Но польстил Пастухов и либеральной интеллигенции, пожурив ее за прекраснодушие и поругав за неразумность. И то, и другое – сомнительно. Справедливо только довольно-таки точное утверждение о болезненной фиксации многих представителей либеральной интеллигенции на Путине и его камарилье. Мол, стоит эту группу, довольно-таки малочисленную, выкорчевать, как райский сад сам зацветет как у Вольтера в «Кандиде». Я бы не переоценивал прекраснодушие. Фиксация на Путине и его окружении – не слабость мысли, а вполне оправданная стратегия ухода с линии удара. Либеральная постсоветская интеллигенция умудряется жить и ладить с любым режимом. Да, сегодня востребована позиция оппонирования власти, но оппонирование, скрывающее под боевым нарядом совершенно очевидное удобство такой позиции. Критиковать власть, получая от нее или через посредников оплату за свое труды. Почти вся либеральная интеллигенция далеко не прекраснодушна: делая акцент на Путине и его окружении, она выводит из под удара тех бенефициаров перестройки, которые и являются настоящей основой режима и содержат все эти либеральные газеты и журналы, в которых получают свои гонорары либералы-оппозиционеры.

Конечно, есть и принципиальные люди, есть просто более молодые, которые по первой и/или второй причине не так увязли в этом, не знаю, как назвать – двоемыслии, конформизме, когда весь грех сваливается на политическую элиту Путина, а его экономический фундамент выводится из-под удара. Те, кого увлек Навальный, возможно, другие, или еще не успели стать такими же. Но Навальный потому и был возведен в ранг государственного преступника, что был или стал другим – не таким уж правоверным либеральным интеллигентом. И я здесь не кидаю камень в огород его националистических прегрешений, я о левом тренде, отчетливо осуществлявшимся Навальным в последние годы. А власть боится настоящих левых, тех, с кем не договориться, а не прикидывающихся левыми Зюганова, Удальцова или Прилепина

Эта именно та альтернатива, которая больше всего пугает «путинских» и о которой ни слова не упомянул Пастухов. Русский человек – конечно, не большевик и революционер, но если прийти к нему — не обязательно — со словами грабь награбленное, экспроприируй экспроприаторов, а хотя бы восстанови социальную справедливость и верни то, что у тебя отняла партия жуликов и воров (недаром либерала Явлинского от этого корежило), как не понадобится и имперская лесть на подливе постного масла из патернализма. Зависть и ревность – не только русские свойства, но и русские в том числе.

Русская скрипка в мировом оркестре

Русская скрипка в мировом оркестре

Горький

(Введение в «Русская литература на Западе как аргумент внутренней конкуренции»)

Одна из самых русских иллюзий — пространство. Интерпретация его, как огромного, причем не только в физическом, сколько в психофизическом плане. Пространства на самом деле так много, что это ощущение бескрайности, бесконечности рождает ощущение самодостаточности. Три дня скакать — не доскачешь.

Эта протяжённость, временные пояса, большое число незнакомых людей инициируют географический патриотизм, ложное ощущение силы, защищённости и разнообразия[1]. Мол, так много необъятного пространства, на просторах которого обитает столько национальностей, столько разных характеров, что это не может не порождать физическое и человеческое разнообразие. А разнообразие, перепад физических и культурных высот и есть потенциал сложности и разнообразия обихода и культуры.

Конечно, есть вещи, которые досаждают c  публицистической надоедливостью: если в культурных свершениях носитель русского языка не сомневается, то вот в области цивилизации все далеко от удовлетворения. И изнанка всех этих регулярных приступов национального бахвальства, когда Россия тщетно пытается оспорить у других культур первенство тех или иных технических открытий, намекает на комплекс неполноценности[2]. Если вы изобрели фотоаппарат, интернет, телефон и автомобиль, вам вряд ли придёт в голову спорить об изобретениях прошлого, которое только в идеологической прибавочной стоимости способно соревноваться с настоящим.

Традиционно в качестве объяснения очевидного технологического отставания (которое вступает в противоречие с преимуществами пространства и его разнообразием) используются понятные объяснения: от традиционно холодного климата, по версии В. Ключевского[3], до тупикового советского периода, отбросившего Россию на три четверти века назад, от доминирующей в быту, по Бердяеву, безрадостности и придавленности  до перекоса в русской цивилизации, когда интересы развития государства традиционно приоритетны по отношению к развитию общества[4]. Типа, государство хуже изобретает условный велосипед, нежели человек и его группы, из которых состоит общество, обитающее в традиционной тени русского государства.

Но упрек, что русский человек и не столь приспособлен к техническим открытиях, легко парируется утверждением, что русская культура, функция от разнообразия человеческого и природного материала, способна выдержать любую конкуренцию и является источником непрекращающейся за века гордости.

Так ли это? Если не взбираться на котурны, то при строгом взгляде на проблему может показаться, что всего несколько раз за тысячелетнюю историю русская культура реально оказывалась интересной за своими границами. Литература и отчасти музыка в последние десятилетия XIX века, живопись первой четверти XX века и опять же литература; а также (хотя и в меньшей степени) — живопись, а точнее — изобразительное искусство 70-80-х годов прошлого века.

Но прежде, чем разбираться с тем, так ли это, имеет смысл уточнить принципиальную разницу между обиходным пониманием культуры как своеобразного конкурса эстетических достижений и пониманием культуры как явления социального.

Потому что если использовать при рассмотрении культуры ее эстетическое значение, то сразу обнаруживается несколько противоречий. Культура, понимаемая как коллекция эстетически значимых вещей, оказывается вне более-менее корректных критериев оценки. Понятно, что эстетическая критика существовала и существует, но она, скажем так, субъективна. И удобна для успокаивающих попыток определения культурной значимости. Российский читатель естественным образом оценивает русскую классику (во многом потому, что проходит ее в школе) как обладающую общепризнанным и непререкаемым мировым авторитетом, потому что не сомневается в ее очевидном для нас эстетическом, художественном значении[5]. И если кто-то утверждает, что эта классика, как скажем, поэзия так называемого золотого века русской поэзии, практически не вышла за пределы русской культуры, то это не наша проблема, а проблема эстетической глухоты и нечуткости со стороны посторонних иноязычных наблюдателей. Или отсутствие конгениальных переводчиков[6].

А вот если эстетические переживания оставить в области психологического и пытаться оценить те или иные культурные явления по социальному измерению, то появляется бОльшая область пересечений разных культур, которые заимствуют друг у друга приемы и инструменты. А самое главное — применяют эти инструменты в личных или общественных целях вне зависимости от того, нравится ли тот или иной прием, если он может помочь в личной или групповой конкуренции.

И тогда так называемый золотой век русской поэзии (Батюшков, Жуковский, Пушкин, Боратынской etc.) оказывается вершиной исключительно в русской культуре. И не выходит за пределы интересов славистов во всем мире и ещё в меньшей степени культурологов и компаративистов. Для русской культуры очевиден вклад этих поэтов в развитие как поэтического языка, так и вообще русского языка. Но для других культур, рассматривающих эти явления в переводе на другие языки, русские стихи и их авторы оказываются в тени тех, кто повлиял на них, а вот обратное влияние или отсутствует, или остается несущественным.

В культуре важен принцип отсечения избыточности. Если что-то, как концептуальное явление, уже существует в хрестоматии мировой культуры, то она с помощью разных механизмов препятствует добавлению в эту хрестоматию чего-либо идентичного и, значит, лишнего. Своеобразная прагматичность в отборе и составлении архива по типу Ноева ковчега[7].

Поэтому и важность того или иного явления в локальной культуре далеко необязательно имеет отношение к соответствующему резонансу за ее пределами. Здесь необходима поправка на явление так называемого европоцентризма, когда всего несколько европейских культур (их развитие и влияние на другие культуры) определяли на протяжении столетий (и даже тысячелетий) приоритет и акценты внимания. Если останавливаться на XIX веке, то это, прежде всего, английская, немецкая и французская культуры, они определяли направленность и моду, в то время как восточноевропейские чаще следовали в фарватере и перенимали достижения и тренды доминирующих культур. Здесь ничего нельзя сказать в терминах хуже-лучше, но влияние одних культур на общепринятые европейские явления больше, других меньше в определенные исторические периоды, в то время как у третьих влияние на развитие европейской цивилизации мало незаметно. Не потому, что они хуже, а потому что магистральная линия не придавала им значения по тем или иным причинам. А если и обращала внимание, то только в тех случаях, когда та или иная культура начинала принимать участие в общественной или политической жизни Европы. Причем роль, совпадающую с общим трендом, как движение весел по течению, а не в противоречие ему.

В рамках комплиментарной критики, интерес мировой культуры к русскому роману в последние десятилетия XIX века (или к неканоническим явлениям в поле советской культуры в 20-30 годах XX века) объясняется эстетическими достоинствами и новаторством этих произведений. Понятно, что национальная гордость очень часто стремится преувеличить значимость собственной культуры и преуменьшить значение и вес остальных. Русская здесь не исключение. По поводу влияния русской культуры на мировую и ее авторитета существует целый ряд мифов. Широкого читателя периодически знакомят с каким-нибудь очередным рейтингом от BBC или другого авторитетного издания, где с гордостью отмечается, что роман “Война и мир” или “Преступление и наказание” попал в рейтинг 100 наиболее читаемых книг в мире. И это легко ложится в колею подобных приемов, которые помогают носителю русской культуры пребывать в убеждении, что наиболее известные отечественные писатели и поэты столь же признаны в Европе и мире, как и на родине, и это признание было практически синхронно их появлению на книжных полках отечественных книжных магазинов; таких приемов немало.

Представляется, что выход в свет, скажем, романов “Анна Каренина” или “Братья Карамазовы” становился чем-то вроде публикации очередного тома Джоан Роулинг, а раньше Агаты Кристи или, на худой случай, Фредерика Бегбедера. Восторженные рецензии во всех крупных мировых изданиях, очереди в книжных магазинах за новинкой автора с мировой известностью не только Москвы и Петербурга, но Лондона и Парижа. Но это не так. Не было никаких статей в Лондоне или Берлине, то есть вообще ни одной. И не было не только синхронных переводов и очередей среди восторженных читателей, а вообще не было никаких переводов. То есть у Достоевского не существует ни одного прижизненного издания перевода ни одного его романа[8], кроме вполне огорчительной попытки издать его “Записки из Мертвого дома” в 1864 году в Лейпциге. Роман был выпущен под анонимным именем переводчика «Герман», и это издание оказалось настолько неинтересным немецкому читателю, что с трудом было распространено около 50 экземпляров, в основном, разосланных известным критикам и писателям для ознакомления, так и не откликнувшимся, а остальной тираж был продан на макулатуру.

Не менее отчетливым отсутствием интереса были окружены и романы Толстого. Единственным переводом за четверть века после выхода в свет “Войны и мира” стал непрофессиональный перевод на французский, вышедший в Петербурге с упоминанием, что перевод публикуется с разрешения автора, а вместо имени переводчика значилось “одна русская”[9]. Переводчиком была княжна И.И. Паскевич, приятельница Я. Полонского, пытавшегося продвигать Толстого. «Одна русская» на свой страх и риск перевела самый знаменитый русский роман, существенно, однако, сократив и изменив его. Ее взгляды не вполне совпадали с авторскими, и она опускала по своему разумения те или иные оценки, прежде всего, философские отступления, исправляла и корректировала фрагменты. И этот более чем несовершенный перевод (принципы перевода еще не были сформулированы) послужил основой впоследствии для всех остальных переводов на европейские языки и продержался в качестве основного почти сто лет. Еще в 1956 году этот перевод выходил с роскошным предисловием Андре Моруа.

Причины отсутствия интереса к русским романам писателей, которые сегодня именуется великими, вообще к русской культуре — прост. Европейская культура, в которой в XIX веке доминировала немецкая, французская и британская, сомневалась в оригинальности русских произведений. В Европе был известен только Тургенев, да и то, прежде всего, из-за личных связей, он долгое время жил в Германии, потом во Франции, дружил с известными писателями, и эти личные обстоятельства способствовали его переводам на другие европейские языки. На протяжении нескольких десятилетий с середины XIX века Тургенев в одиночестве представлял русскую культуру. Однако то, что причинами интереса к нему были, прежде всего, личные связи, в результате и сыграло с ним дурную шутку: к концу века его значение было объявлено преувеличенными, а его проза архаической и старомодной. Разбираться в перипетиях отношений “новых” и “старых людей” в пореформенной России, то есть в весьма символической и невнятной для иностранца борьбе с российским самодержавием, оказалось неинтересным[10].

Первое издание перевода Достоевского на немецкий вышло уже после смерти писателя, в 1882 году, опять в Лейпциге, но теперь это был уже перевод «Преступления и наказания», вышедший под названием «Раскольников». Хотя издателем являлся Вильгельм Фридрих, на самом деле своими деньгами решил рискнуть переводчик Вильгельм Хенкель. Так как он не смог, как ни искал, найти издательство, готовое выпустить его перевод, он убедил издателя опубликовать книгу за его счет, предлагая всю возможную прибыль, если она будет, разделить, а риск взять исключительно на себя.

Отчего русский писатель с судьбой, в которой много таких лакомых деталей, как преследование со стороны правительства, каторга, успех на родине, наконец, — вызывал недоверие? Это было общее отношение к русской культуре, которая считалась вторичной.  Одним из первых и наиболее афористично это высказал Жан-Жак Руссо, охарактеризовав в своем знаменитом «Общественном договоре» современную ему русскую культуру как «le génie imitatif», то есть сугубо подражательную[11]. И в разных версиях эта оценка была доминирующей и определяющей отношение к русском романам и стихам со стороны потенциальных издателей и критиков. Так Р. Л. Стивенсон писал другу о романе Достоевского в 1886 году, отмечая бессвязность романа и добавлял: «Многие находят его скучным: Генри Джеймс не смог его закончить»[12]. Сам Генри Джеймс, друживший с Тургеневым, к Толстому и Достоевскому относился скептически, для него эта была та категория русских романов, которую он определял как «жидкие пудинги» (fluid puddings) и «большие, рыхлые, мешковатые монстры» (loose, baggy monsters)[13].

На самом деле русская культура была начинающим игроком и естественно очень много заимствовала. Это, конечно, проявлялось в разных жанрах, но в поэзии, где прием более обнажен, естественно отчетливее. Русская культура, столь ценящая свою поэзию, в том числе Пушкина, так и не сумела убедить иностранного читателя в его самобытности. Понятно, что русского читателя далеко не всегда смущало, даже если видел, что определенные приемы, знакомые ему по чтению иностранной литературы (такие как лирический герой-протагонист, тема противостояния личности и общества и система образности), имеют легко определяемых предшественников среди французских, английских, немецких поэтов, так как та или иная коллизия обсуждается на живом, проявляющемся на глазах русском языке, который еще не пробовал таких созвучий. Однако при переводе игра языка терялась, зато все заимствованные приемы, выпирали как приговор: зачем читать какого-то русского подражателя Байрона и Шенье, если их можно читать в оригинале?

Это действительно представало проблемой, очевидной и для самых доброжелательных критиков с патриотическим темпераментом. Бриан Байер[14] обращает внимание на высказывание Владимира Соловьева о том, что русская литература по сути дела началась с перевода Жуковским в 1802 году стихотворения  Томаса Грея «Элегия, написанная на деревенском погосте»[15].

В русской культуре, как догоняющей[16], действительно много подражательного. Скажем, Крылов подчас просто переводил на русский басни Лафонтена и считается классиком, в том числе потому, что его басни используют русские обороты и остроумную игру слов из отечественного обихода. М.Л. Гаспаров, анализируя указанную особенность русской поэзии, когда отечественная культура то вместе со всей страной пропадала на десятилетия в тени изоляционизма и национальной обиды, то опять появлялась на поверхности и пыталась быстро сократить отставание, “конспективной лирикой”[17]. Русские стихи очень часто представляли собой своеобразный конспект, реферат по стихам, побудившим поэта к вдохновению. Но то, что с восторгом воспринималось носителями языка, благодарными автору за работу по координации русского слова, иноязычными жителями почиталось за несамостоятельность и, значит, продукт низкой, украденной стоимости.

Конечно, проза имеет, по крайней мере, сюжет, развитие характеров и социальную перспективу, которую автор всегда приспосабливает к своему произведению, но и в случае такого жанра как роман, найти источники вдохновения было не трудно. Дело не в том, что существуют произведения полностью оригинальные, заимствование приемов есть в любом произведении, в противном случае оно не будет узнано как произведение и не попадёт в рамки определенного жанра (то есть правила игры). Но в случае с русской прозой иностранным читателям долго казалось, что подражательного, вторичного намного больше, чем оригинального, и последнее не в состоянии искупить первое.

Тот же Достоевский легко прочитывался как последователь Диккенса, Жорж Санд, Бальзака (не случайно, его творческая биография началась с перевода им романа Бальзака “Евгения Гранде”), Гюго, Гофмана и других романтиков, влияние которых в разное время может быть определено разными коэффициентами. Еще одним из наиболее частых упреков в отношении к русским авторам, в том числе Достоевскому и Толстому, было многословие, которые представало пространством избыточных объяснений, размывавших жанр и служивших, возможно, комментарием к заимствованному. Это избыточное многословие покрывало все мелкой сетью лишних слов[18], однако не утаивало стилистического цитирования и вышивания по канве.

Если же вернуться к “Раскольникову” по версии Вильгельма Хенкеля, который таким образом представил немецкую версию романа “Преступление и наказание”, то здесь, как и в случае с переводом “Войны и мира”, следует отметить, что переводчик брал на себя функции редактора и во многом соавтора, сокращая текст, делая его более энергичным, а также отчасти цензурировал. Так, например, произошло с присутствующей в романе немецкой темы, которая выставляет героев-немцев не в лучшем свете, потому переводчик, дабы угодить немецкому читателю, отчасти убирал, отчасти видоизменял вызывающие сомнения места. А акцент делался не на религиозно-нравственных исканиях, а на понятной и интересной читателю социальной подоплеке. То же самое противостояние униженных и оскорбленных, подробное бытописание из жизни нижних социальных слоев (что узнавалось и прочитывалось как парафраз к тематике Диккенса и Гюго), прежде всего, интересовало и немецких читателей.

Этот перевод (или авторизованный перевод с редактурой), как и в случае с переводом “Войны и мира” стал во многом каноническим. Не с русского оригинала, а именно с немецкой версии в дальнейшем делались переводы на другие языки, потому что русских писателей стали переводить не только на доминирующие в Европе конца XIX века немецкий, английский и французский языки, но и на восточноевропейские. Славянские страны с некоторым промедлением и подчас куда с меньшей охотой, если сравнивать с французами и немцами, решились на перевод русских романов; хотя поляки и болгары больше знали о русской культуре и Достоевском в частности, но их смущали определенные мировоззренческие аспекты, но как только переводить и издавать стало выгодно, сомнения были отброшены[19].

Здесь можно вскользь отметить характерное для русских писателей, начиная уже с Фонвизина, и, конечно, присутствующее у Достоевского, антизападничество. И хотя у русского антизападничества несколько разных мотивов[20], об одном имеет смысл вспомнить и здесь. Для слоя, говорящего преимущественно на французском и перенимающего разнообразные культурные приемы в Европе, безусловная травма — ощущать полное и не наигранное безразличие со стороны европейской культуры. То есть русский писатель не только в XVIII, но в XIX веке ощущал себя писателем только на родине и при записи в гостинице, но за этими пределами уровень признания заканчивался. То есть та культура, которая была источником вдохновения и ремесла, лишала корпоративной легитимности, естественной для любой корпорации. И это если не всегда источник, то всегда дополнительный катализатор тех антизападных настроений, которые в разной степени разделяли многие русские писатели.

Тем более принципиален ответ на вопрос: что должно было произойти, чтобы один из романов писателя, с позором отвергнутый без малого двадцать лет назад, неожиданно оказался настолько популярным, что стал источник легитимности для всех остальных наиболее известных русских писателей, так как открыл для них дверь в Европу. Ибо после успеха “Раскольникова” возник запрос на других русских, и в эту открывшуюся для них возможность успели войти и Толстой, и Чехов и даже писатели второго ряда, пока дверь опять не закрылось, но это уже другая история.

Что изменилось? Самый простой ответ: франко-прусская война. До войны французы и немцы — две (после Британии) наиболее продвинутые и модернизированные нации, которые вполне комплиментарно относились друг к другу. И, как следствие, переводили друг друга и издавали в приоритетном порядке. Но после войны рассорившиеся нации потеряли возможность для былого энергичного культурного обмена, как следствие, французские издательства перестали переводить и публиковать немецких авторов, а немецкие — французских. И возникла пустота в издательско-переводческом бизнесе, которую надо было заполнять, и после неожиданного успеха “Раскольникова” (а его успех тоже следствие послевоенной ситуации) возникла возможность заработать в этой паузе на русских.

Тем более что издание сопровождалось вполне современной рекламной компанией, переводчик Хенкель не только перевел и профинансировал “Раскольникова”, но и всемерно продвигал свое издание. В качестве критика он опубликовал статью в Das Magazin für die Literatur des Inund Auslandes, в которой подчеркивал благотворительную и психологическую ценность Достоевского. Что еще более важно, он разослал более сотни экземпляров своего перевода известным прогрессивным писателям и критикам того времени, включая Хейзе, Гроссе, Фрейтага, Эберса и Брандеса — всем, кого он считал способными привлечь к Достоевскому немецкого читателя[21].

Следующей причиной успеха русских романов стоит назвать литературную борьбу. Последняя четверть XIX века — время изменения приоритетов, на смену натурализму и реализму (Золя, Мопассан) приходит довольно быстро обретающий статус моды символизм. И тут открытие русских писателей стало подспорьем в литературных баталиях, потому что русские авторы интерпретируются как использующие пусть устаревшие для европейской сцены литературные приемы (Достоевский относится отчасти к романтической, отчасти к реалистической и натуралистической школе, Толстой, как ученик Флобера, к психологическому и опять же натуралистическому роману), но это позволяют использовать их как аргумент теми силами, которые пытаются противостоять наступавшему символизму и модернизму[22].

Еще более долгоиграющим аспектом интереса к русским авторам становится актуальная политика, точнее, то, что Россия оказывается родиной мирового терроризма, нового радикального приема политической борьбы с казавшимися незыблемыми основами политического устройства империи, еще вчера считавшейся мировым жандармом. Это постепенное превращение России из политически наиболее отсталой страны с консервативно-феодальным политическим устройством в арену наиболее непримиримой политической борьбы между государством и его противниками из общества — представляется сначала факультативной сферой интереса к русской культуре[23], а затем и одной из основных. А после революции 1917 года и прихода к власти наиболее радикальных в Европе политических сил — в доминирующий источник интереса, любопытства к культуре, в рамках которой совершался впечатляющий социальный эксперимент. Вне знака отношения к происходящему в советской России (то есть почти в равной степени затрагивающих как левых, симпатизирующих происходящему в России, так и правых, использующих Россию как полюс дистанцирования), именно политический аспект становится магистральным для отношения к культуре страны с наиболее радикальным политическим устройством. В разной степени это было полюсом внимания, вплоть до перестройки, поставившей крест на социальном эксперименте и очень быстро задвинувшей Россию в статус второстепенных и архаичных европейских держав с неинтересной и второсортной культурой[24].

Но пока этого не случилось, фундаментом интереса к русской культуре оставалась политика, внутренняя конкуренция и социальный контекст, которые и придавали России и ее культуре уникальный статус, определяемый как источник страха или восхищения (в зависимости от угла зрения).

 

 

[1] Об использовании пространства в российской геополитике см. напр.: Marc Bassin.  Myslt’ prostranstvom: Eurasia and Ethno-Terriroriality in Post-Soviet Maps // Wiener Slawistischer Almanach 49, 2003,  p15-35.   О географической составляющей русского патриотизма, использовании пространства как физической и психологической защиты: М. Берг. Письма о русском патриотизме. Cambridge Arbor Press. 2010, с.37-44.

[2] Поздний А.М. Панченко неоднократно делал акцент на своеобразном мировоззренческом приеме, эксплуатируемом русской культурой, которая избавляется от комплекса неполноценности, трансформируя его в комплекс превосходства. В частности, см.: А.М. Панченко «Не знаем меры ни в рабстве, ни в свободе»// Известия, 21 декабря 2000 г. № 240 (25832).

[3] Анализируя влияние климата, Ключевский отмечал особенности поведение обитателей русских равнин: «Дома жили неприхотливо, кой-как. Домой приходили только поесть и отдохнуть». В.О. Ключевский Исторические портреты. М., 1990. C. 30. Тема взаимосвязанности общественного и бытового поведения см. также: М. Берг. Истоки русского пессимизма // Рукопожатие кирпича и другие свидетельства о девяностых. СПб, 2020. С.388-413.

[4] О том, что государство в России, как опухоль, высасывает все жизненные силы, ставя перед обществом ошибочные приоритеты, много писали мыслители Серебряного века, в частности: Н. А. Бердяев. Судьба России. М., 1918. C. 6.

[5] Так, в статье Е. Гудковой «Какое произведение русского писателя самое популярное в мире?» выстраивается рейтинг наиболее массовых тиражей русских авторов без сравнения их с тиражами других авторов, будто русская литература существует в вакууме, на пустой сцене, без конкуренции и может быть поставлена в ряд только с другими отечественными писателями (https://www.culture.ru/s/vopros/samoe-izvestnoe-proizvedenie/).

[6] П.Н. Берков в статье «Пушкин в переводах на западноевропейские языки» сетует на то, что переводы  поэта были значительно ниже его дарования, из-за чего Пушкин воспринимался на Западе как «заурядный романтический поэт». Статья Беркова датирована юбилейным 1937, но утверждение автора, что «подлинно достойных переводчиков Пушкин на Западе не нашел до наших дней», актуально и сегодня. Ни такие энциклопедические комментарии к текстам, как у Лотмана, ни экстравагантные переводы прозой как у Набокова, ситуацию принципиально не меняют.

[7] О культуре, которая охраняется архивом и оценивается способом отбора в него см. напр. Б. Гройс «О новом» в: Утопия и обмен. Знак. М., 1993.

[8] История первых изданий Достоевского в Германии прослежена в: Brems, Elke, Stéphanie Vanasten, and Pieter Boulogne. 2017. “‘Unexpectedly Moving’? An Inquiry into the Intermedial and International Trajectory of a Flemish Novel.” In Doing Double Dutch : The International Circulation of Literature from the Low Countries, 289–312. Leuven University Press. О видоизменении стиля русских писателей в переводе и, в частности, в переводах Достоевского на английский Констанс Гарнетт, в которых «Достоевский оказывался странным образом похож на Тургенева», так как по сути дела редактировался, освобождаясь от длиннот, и именно в таком виде, собственно говоря, стал известен широкому английскому читателю до сих пор см.: О.В. Седельникова, А.О. Шатохина. Роман Ф.М. Достоевского в англоязычных переводах: к постановке проблемы // Вестник Томского государственного университета. Филология. 2015. №2 (34).

[9] Благодаря многолетним стараниям Тургенева в газете «Le Temps» (1875 и 1876) были напечатаны переводы «Двух гусар» и «Севастополь­ских рассказов» Толстого, оставшиеся практически незамеченными. См. об этом: Мотылева Т.Л. «Война и мир» за рубежом: Переводы. Критика. Влияние. М., 1978. С. 133-134.

[10] Прийма. Ф.Я. Русская литература на Западе: Статьи и разыскания. Л., 1970. С. 144-148.

[11] Резкость этой оценки, кажется, рифмуется с оценкой истории России по версии П. Чаадаева, несомненно, читавшего «Общественный договор»: своеобразным извинением здесь может служить то обстоятельства, что оцениваемые явление в этот период еще не проявились в полной мере, оценки были, что называется, преждевременными, что не отменяет их прогностической меткости и болезненности.

[12] The Letters of Robert Louis Stevenson (ed. S. Colvin), London, 1911, ii, p. 275.

[13] The Letters of Henry James (ed. P. Lubbock), New York, 1920, ii, p. 237; and Henry James, The Tragic Muse (The Novels and Tales of Henry James, vol. vii), London, 1908, i, p. x.

[14] См. подробнее: Brian James Baer. Translation and the Making of Modern Russian Literature. New York: Bloomsbury. 2016. (https://www.bloomsburycollections.com/book/translation-and-the-making-of-modern-russian-literature/introduction-born-in-translation)

[15] В сноске к стихотворению Соловьев уточняет свою позицию: «Несмотря на иностранное происхождение стихотворения и отсутствие сентиментальности в некоторых местах, «Деревенский погост» можно считать началом подлинно человеческой поэзии в России после относительных риторических триумфов державинского периода». Однако определяя происхождение современной русской поэзии и, соответственно, национальную идентичность России в переводе, изображенном как превращение кладбища в место рождения, Соловьев заново представляет перевод не только как симптом зависимости России от Запада, но и как новую интерпретацию известного.

[16] О двухфазовом двигателе русского исторического движении, которое можно сравнить со стилем плавания «баттерфляй», когда Россия то надолго замыкается в себе, отгораживаясь от мира и пестуя свою особость, то, исчерпав все внутренние ресурсы, вынуждено открывается, пытается догнать и наверстать упущенное, упоминал в том числе Д.А. Пригов в своем докладе:  Что делается? Что у нас делается? Что же будем делать, господа?: Конец трех проектов искусства (Возрождение, Просвещение, Авангард) // «Искусство  XX века. Итоги столетия». СПб, 1999, 1.12.

[17] Конспективный характер русской литературы отмечал Гаспаров, уточняя, что, начиная с петровского периода, русская литература развивалась «сверхускоренно, шагая через ступеньку, чтобы догнать Европу», так как отставала от нее «на одно-два поколения и нуждалась в скоростном, конспективном освоении европейского опыта». См.: М.Л. Гаспаров. Верлибр и конспективная лирика. // НЛО. 1993-1994. №6.

[18] Бахтин впоследствии успешно попытается интерпретировать это многословие, как многоголосие и пересечение цитатных планов разных героев-голосов, собираемых в одном высказывании, однако переводческая практика, которая очень часто сводится к упрощению и приведению фразы писателя к более «нормативному виду», свидетельствует о  настороженном отношения к теориям Бахтина на практике или сложности совмещения разных контекстов в рамках одного высказывания при переводе его на другой язык.

[19] Концептуальная роль переводчика в придании популярности переводному произведению раскрывается в многолетней истории с переводами Достоевского на английский уже упомянутой К. Гарнетт. Хотя несколько поколений английских читателей знакомились с Достоевским именно по ее переводам, характерны отрицательные отзывы на переводы Гарнетт как от Набокова, Достоевского мало ценившего, так и от Бродского, ценившего его выше. Роль переводов К. Гарнетт была столь неоднозначной и при этом реально огромной, что эта проблема привела к написанию сатирической пьесы «Идиоты Карамазовы» двумя американскими драматургами К. Дюран и А. Иннаурато, которые не только высмеивали русскую литературу в духе «Ады» Набокова, но и собственно переводы Гарнетт, намеренно путая братьев Достоевского и сестер Чехова. Этой культурной коллизии была посвящена колонка Дэвида Рэмника в Нью-Йоркере: David Remnick. The Translation Wars.//The New Yorker. October 30, 2005. (https://www.newyorker.com/magazine/2005/11/07/the-translation-wars).

[20] Своеобразная энциклопедия различных проявлений антизападничества русских писателей собрана в: Н. Страхов. Борьба с западом в нашей литературе. СПб, 1898. , которая представляет собой констатацию того, что прибавочная стоимость многих сочинений русской литературы, которая чаще всего опознается на родине как русская духовность, оказывается трудно уловимой в переводах и интерпретациях для иностранного читателя.

[21] Хрестоматийно подробно об этом см.: Alexander McCabe.  Dostoevsky’s French Reception (From Vogüé, Gide, Shestov and Berdyaev to Marcel, Sartre and Camus (1880-1959). 1913.  

[22] Эжен Вогюэ, один из первых пропагандистов русской культуры во Франции, отмечал известное сходство между художест­венными системами Толстого и французских натурали­стов, но подчеркивал и различие между ними, делая акцент на принадлежность Толстого к определенной литературной партии, которая решила использовать переводы Толстого на французский в своих интересах. «Но за марионет­ками, которых он (Толстой̆) заставляет дви­гаться, я вижу не его ничтожную руку, а таинственную и грозную, вечно присутствующую тень бесконечного». Попутно отметим, что именно Вогюэ принадлежит фраза, часто приписываемая другим: «Все мы вышли из «Шинели» Гоголя». Знаменитое его сочинение «Le roman russe», 1886 до сих является окном в Россию, которое он собственноручно и прорубил.

[23] Определенное влияние оказывал и так называемый «восточный вопрос» и участие России в балканском конфликте. См.: Anderson, M.S. The Eastern Question, 1774–1923: A Study in International Relations (1966).

[24] О традиционном падении интереса к русской культуре во время ее периодов либерализации и об усилении этого интереса в периоды усиливающейся агрессивности свидетельствуют многие. См. напр. М. Берг. Без оправдания. Коммунистическая утопия после смерти // Нева №2, 2010 (https://magazines.gorky.media/neva/2010/2/bez-opravdaniya.html).

Русская гибридная Олимпиада

Русская гибридная Олимпиада

Мы все двойственны и персонажны, в нас множество «я», которые часто прячутся за кулисами, а выходят солировать по знаку дирижера, который тоже мы. И поэтому в состоянии одновременно презирать и наслаждаться, ненавидеть и получать удовольствие в каких-то пропорциях, зависящих от натуры больше, чем от культурных предпочтений.

То, что происходит с Россией на этих японских олимпийских играх – очень русская история. Россия, завравшаяся до уровня долгоиграющего национального позора, вполне комфортно чувствует себя в положении недопуска до Олимпиады. Россию не допустили, но российские спортсмены, поменяв только вывеску и музыку для торжества, все так же гордятся своими антропологическими свершениями, своими дальше-выше-быстрее, демонстрируя, что русское тело способно адаптироваться к любым обстоятельствам.

Трэвис Тайгарт, глава американского антидопингового агентства, может хоть вывернуться наизнанку, называя победы России на Олимпиаде «фильмами ужаса», так как для протестантского ума издевательство над наказанием, которое как бы должно способствовать перерождению преступника, хуже ада.  Потому что ад — как раз наказание, а новая молодая нация Рок (ROC) c припевом we are rock you (мы окоротим вас и закопаем) торжествует над здравым смыслом.

На первый взгляд, это очередная гибридная русская победа. России нет на Олимпиаде, как ее нет на Донбассе, где одни отпускники, не было вроде как в Крыму, где одни зеленые человечки, одевшиеся в Военторге или на блошином рынке. Россия как багдадский вор, которого нельзя поймать, она не травила Навального, это, наверное, западные спецслужбы выбрали его в качестве сакральной жертвы. Не Россия потравила Скрипалей, целый оркестр разнокалиберных деятелей от Щекочихина и Литвиненко до Владимира Кара-Мурзы и Дмитрия Быкова, их травит кто-то другой, какая-то другая (и дурная, в том смысле, что не в своем уме) Россия из зазеркалья.

А Россия настоящая, истинная, православная – никогда не врет, всех только любит и принимает в мягкие объятия, она не начинает войны, а лишь сурово и справедливо отвечает агрессорам. Она — белый лебедь, а черный, да к тому же в лягушачьей шкуре, это тот, другой, помогающий, как громоотвод, брать на себя все упреки. А потом в одно мгновение превращаться в белую лебедушку, ладушку, чистую и непорочную невесту с заштопанной плевой.

Вот в этом соединении, этой галерее из неба и резной кости, которая соединяет белое и черное, завравшееся и подлое с каким-то детским умилением по поводу своих достоинств, есть та самая русская идея: быть Протеем, который меняет форму в зависимости от угрозы, но все равно остается собой, во все времена.

И русские спортивные комментаторы, которым настрого наказали не упоминать о допинговых скандалах, просто и честно, как на духу, на голубом глазу, рассказывают о подвигах русских спортсменов, которым ловко в любом виде и пассаже, неважно как называть, главное — не менять сущности. И русские телезрители, которые смотрят и восхищаются, и негодуют, когда же они от нас отстанут, и от этого только больше любят, так как русские всегда без вины виноватые. Им вторят оппозиционные как бы СМИ, которые тоже не могут не гордиться. И пусть все шито белыми нитками, эти нитки видят другие, а мы только белого лебедя, плывущего по лону исторических вод.

Конечно, есть и чёрный лебедь, в том числе в любом телезрителе или спортивном комментаторе, он как бы знает, что русская власть врет без зазрения совести, потому что эта совесть как складной гибкий экран смартфона, хочешь – свернется клубком, хочешь восстанет в полный рост. То есть русский и знает, и не знает все одновременно. Поэтому очередная ложь ничего не меняет, она просто — правила игры, военная хитрость, допустимая в ситуации враждебного окружения, смысл которого: мы – единственные православные в кольце иноверцев.

Поэтому и история ничему не учит и не препятствует дословному повторению: русский умеет переключать стрелку внутри своей натуры и уходить от боли, сублимируя ее в жалость и гордость. Поэтому рейтинг Путина падает, а рейтинг Сталина растет, потому что Путин пытается быть Сталиным, то есть тем, кто позволил гордиться, несмотря на разруху и нищету, на кровавое колесо и сладкий ужас во членах, а Путин, которому рост нефтяных цен как попутный ветер, только разбазарил надежды, и они изнемогли, как радуга в небе. Но есть Путин для других и Путин для себя. Путин, как вор, лжец и отравитель, и Путин, как отец родной, то есть на месте этого отца и, значит, почти что отец.

Так разочарование легко рифмуется с гордостью, потому что любой упрек проходит мимо, как игла сквозь складки широкой одежды, не касаясь тела. А тело, русское тело – оно всегда на коне, на брусьях, перекладине, с диском или молотом в руках, бьет по мечу, по лицу, по репутации. И ложь ему не помеха, так как ложь ему как с гуся вода, стекает под звуки Чайковского каплями слез по стеклу, за которым это же русское тело отряхивается, прихорашивается, летят последние брызги. И все, можно начинать сначала свое мочало. Не достали и не достанут, потому что нас нет там, где мы есть, а мы всегда у вас под сердцем, как ребёночек новой жизни, зачатый во грехе, который вас еще похоронит.