Новая литература 70-80-х

Новая литература 70-80-х

Эта статья, подписанная Ивор Северин (один из псевдонимов соавторов романа «Момемуры»), была также опубликована в 1990 в первом номере «Вестника новой литературы»
Одним из парадоксов нашего времени является то, что, как ни затемнена для нас история, о давнем прошлом мы имеем более отчетливое представление, чем о дне сегодняшнем и вчерашнем.
Прежде всего, это касается литературы. Даже из специалистов (не говоря уже о широком читателе) мало кто может похвастаться, что знает живую современную литературу так же хорошо, как литературу прошлого, тем более во всей ее полноте. И это понятно, ибо русскоязычная литература нового времени развивалась, разделенная множеством различных барьеров — политических, географических, эстетических и т. п. Барьеров, во многих случаях настолько трудно преодолимых, что редко кому в прошедшие десятилетия своевременно удавалось знакомиться со всем значительным, что создавалось советскими писателями, эмигрантскими и теми, кто, находясь (по разным причинам) во внутренней оппозиции, образовал несуществовавший до нашего времени феномен «второй культуры» — писателями, которые, опираясь на своего, пусть немногочисленного, но преданного читателя, вершили свою художническую миссию, уже не надеясь, что еще при жизни их положение может измениться.
История современной русской литературы будет еще написана, будет по достоинству оценено как то, что уже известно читательской публике, так и то, что ей еще недоступно (примечательно, что до «второй культуры», как и до современной эмигрантской литературы даже самые либеральные журналы еще не дошли). И, конечно, сведение всей русской литературы воедино, с выяснением, кто есть кто, с расстановкой не то чтобы оценок, но выработкой критериев подхода к различным произведениям — задача непосильная не только для одной статьи и для одного автора, но и для многих. Это — задача будущего, ибо современная русская литература, как и мировая, теперь поистине многолика и действительно плюралистична, как многолик современный читатель (которого Борхес некогда назвал потенциальным писателем), чей вкус неисповедим.
Цель данной статьи — попытаться задним числом вычленить из того, что мы называем «новой литературой 70–80-х», всего несколько направлений; найти черты, объединяющие писателей в эти направления (весьма, впрочем, условные, как и черты, разделяющие их); выявить систему эстетических запретов, существующих в каждом из направлений, и определить критерии оценки текстов различных авторов, исходя из их различных писательских установок. И тем самым попытаться определить, что нового было внесено в русскую литературу за последние два десятилетия.
Не претендуя на полноту, мы остановимся на описании трех (для нас представляющих особый интерес) направлений, которые — для удобства дальнейшего изложения — мы определим как 1) московский «концептуализм» (этот термин возник в 70-х годах сначала в применении к живописному авангарду, а затем был распространен и на литературу); 2) бестенденциозная (или постмодернистская) литература и 3) «неканонически-тенденциозная» (этим дефинициям мы надеемся придать более конкретный смысл в дальнейшем).
Отвергая соблазн широкой доступности, мы будем все-таки рассчитывать лишь на тех, кто хоть в малой степени знаком с произведениями ниже исследуемых авторов и кому не нужно объяснять, кто они такие, откуда взялись, как могли существовать в течение нескольких десятилетий, оторванные от естественного (т. е. в данном случае — доступного вниманию широкого читателя) литературного процесса. Кроме того, мы оставляем в стороне весьма щекотливый момент неизбежных со временем переоценок и изменений восприятия произведений, и, прежде всего, вопрос о том, как изменилось звучание произведений, принадлежавших еще несколько лет назад к «золотому фонду» неофициальной литературы[1]. Ибо современная социокультурная ситуация (лучше всего определяемая формулой: «не изменилось ничего — изменилось всё») более всего повлияла на распределение ценностей в культуре, привела к переосмыслению многих общественных позиций. Однако прежде чем разбираться, как звучат произведения исследуемых ниже авторов сегодня, рассмотрим, что представляли они из себя вчера, в ситуации их полной реализации, в «момент истины», который, конечно, для каждого произведения свой.
I
Особая сложность восприятия авторов так называемого «московского концептуализма» определяется тем, что их творчество, по сути дела, до сих пор не имеет аналогов среди опубликованных в официальной советской печати, как прошлого, так и перестроечного настоящего произведений и по существу в одинаковой степени противостоит не только официальной, эмигрантской, но и неофициальной литературе (особенно ее ленинградскому варианту), которая по-своему традиционна в не меньшей степени, чем литература официальная. Писатели, которые представляют для нас «московский концептуализм» (а это, прежде всего Д. Пригов, Вс. Некрасов, В. Сорокин, Л. Рубинштейн), находятся в состоянии, когда все традиционные связи разомкнуты, и, хотя это не манифестировалось никем из них, все они сознательно или неосознанно своим творчеством конституировали «конец литературы».
Для исследователя ситуация уникальная: мы сталкиваемся с текстами которые написаны в ощущении, что литература кончилась. Вне зависимости от того, в какой степени с тем, что литература (в том виде, в каком она представала в России на протяжении нескольких столетий) кончилась, читатель может согласиться, — установка на постлитературный (или металитературный) статус должна быть учтена хотя бы для более адекватного восприятия этих металитературных текстов. Скажем, как прием, как некая трудная задача, искусственная преграда — писать нечто после того, как здание литературы рухнуло.
Здесь необходимо несколько оговорок и пояснений. Читатель вправе задаться вопросом: что такое «конец литературы»? Читатель вправе усомниться, действительно ли «здание литературы рухнуло»? Читатель всегда прав. Прав, когда берет в искусстве то, что ему нужно, и отвергает то, что ему мешает. Плюралистичный читатель, представляющий весь спектр читательских вкусов (а такой читатель есть теперь в России), не принимает ни одного категоричного утверждения, потому что его восприятие не дискретно, а непрерывно: он одновременно воспринимает всю мировую литературу и находится в тени, которую здание этой литературы (вспомним высказывание Хайдеггера о языке как «доме бытия») отбрасывает. Одновременно читая классический, порнографический и авангардистский роман, Читатель не может согласиться на употребление прошедшего времени по отношению к литературе, ибо он всегда находится в настоящем времени. Даже если какая-то часть читателей может согласиться с тем, что «здание литературы» падает, то для другой части читательского спектра «здание» только строится (особенно сейчас, в период перестройки), и только крайняя часть этого спектра ощущает, что существует среди обломков литературы.
Дело не в том, насколько ощущение «конца литературы» субъективно или объективно, а в том, какие именно последствия вызывает различие в ракурсах взгляда на тень, отбрасываемую литературой, различие во взглядах на состояние предшествующей культуры. «Конец литературы» для авторов «московского концептуализма» не означал, что для них не существовало тех, кого футуристы собирались сбросить с «парохода современности»; как раз наоборот, металитературный пафос определялся ощущением силы и трудно переносимой тяжести предшествующей культуры, которая, по сути, и являлась единственной средой обитания «металитературных» авторов. «Конец литературы» — это ощущение переполненности. Ощущение заворота литературных кишок. Литературная непроходимость желудка, который (прежде чем его наполнять вновь) надо очистить. Литературная непроходимость привела к ощущению невозможности дальнейшего описания и интеллектуального постижения мира без рефлексии по отношению к предшествующей литературе. К невозможности ни одной мысли, ни одного серьезного утверждения, серьезно претендующего на то, что такого утверждения не было и что оно важно.
Если ориентироваться на плюралистичного читателя, то совершенно необязательно отвечать на вопрос: действительно ли рухнуло здание литературы (эта Вавилонская башня, распавшаяся в момент обретения наибольшей высоты) или это не более чем прием? Так же неважно: имеет ли явление «московского концептуализма» периферийное (вызванное временной непроходимостью) или глобальное значение. То есть, являются ли авторы, которых мы собираемся рассмотреть, неофитами новой культуры, выбивающими почву из-под ног культуры традиционной, или это только «ассенизаторы» новой культурной ситуации, выводящие культуру из застоя? Как не важна причина, по которой здание литературы рухнуло (хотя очевидно, что вульгарно-социологическое обоснование этого процесса неправомочно и он носит не только русско-советский, но и мировой характер). Главное другое: попытаться выявить ту систему запретов, что с течением времени все отчетливее проступает сквозь металитературные тексты, невозможность «лирического голоса» и самоценного словесного образа (ибо образ и есть обозначение своего уникального, лирического положения в пространстве), объяснить пристрастие к стертой речи (выносящей автора с его симпатиями и антипатиями за скобки), обретение себя металитературными авторами только внутри чужой речи, чужой интонации, чужого мировоззрения и отчетливую установку на работу не с живым, а мертвым и чужим материалом, причем не с омертвелой жизнью, а кусками мертвой литературы, которая лежит в руинах.
Продолжая метафору, можно сказать, что металитературные авторы ощущали себя заваленными рухнувшими обломками и неутомимо выбирались, расчищая обвал, на воздух. И вот то, как это делалось, каким образом текст, сам по себе литературный и к тому же обращенный не к жизни, а к литературе, рефлектирующий с ней и, одновременно, сам с собой, входит в соприкосновение с нашим восприятием, воздействует на него и представляется наиболее важным. Иначе говоря, как такой текст работает? Очевидно, у каждого автора по-своему.
Попытавшись развернуть другую метафору, можно сказать, что осуществляемое в литературе Приговым, то, как он организовывал свою поэтику, напоминает строительство дома из обломков погибшего корабля. Произошла буря, корабль потерпел крушение, на берег вынесены его останки. Без инструментов, гвоздей, без ремесленных навыков (то есть без сознательно отрицаемого культурного опыта) автор, как новый Робинзон, начинает громоздить чудовищные постройки из того, что есть под рукой. Дверь становится окном, иллюминатор камбуза — унитазом, скатерть из капитанской каюты — простыней, а корабельный флаг — полотенцем для ног. Использование вещей не по назначению, строительство из чужого материала — вот принципы металитературы, которые исповедует автор. «Лирический герой» его стихотворных текстов — это существо (и это характерно для всей металитературы), не умеющее логически мыслить и доводящее до абсурда свои благие намерения. Это как бы сверхусредненный, сверхблагонадежный человек, пользующийся в тех условиях, в которые он поставлен (то есть в условиях идеологической переполненности), только апробированными формулами и старающийся подобрать соответствующий штамп для любого явления действительности, открывающейся перед ним. Хотя автор, формируя поток сознания своего «лирического героя», имитирует для более точного концептуального соответствия поэтику графомана, сквозь любой текст просвечивает достаточно точно характеризующая «героя» высокая тоска по однозначному соответствию явления и его ярлыка, по утерянной гармонии соответствия факта и его определения. Каждый стихотворный текст таким образом и превращается в примерку перед зеркалом читательского восприятия любого события, которому «лирический герой» подбирает подходящий концептуальный трафарет, парадоксальный штамп, — и текст становится тем более удачей, тем сильнее воздействует на наше восприятие, чем более точно это соответствие.
Не только Пригов использовал штамп, с помощью которого отбирались приметы наваливающегося мира (иначе говоря: вспомнив метафору о разваливающемся здании, штамп — это магнит, притягивающий разрозненные части конструкций, осколки, которые мешают поступлению воздуха), по сути дела все металитературные авторы работали с элементами массового сознания, которое и являлось для них исходным материалом. Так, вглядевшись в тексты Вс. Некрасова, нетрудно заметить, что любое его стихотворение — это круговорот рифм: цепочка голых окончаний, живущих по своему закону. Этот круговорот напоминает танец одних ножек, закрытых по щиколотку и выше непроницаемым пологом. Каждый текст Некрасова начинается с того, что автор то ли дирижерской палочкой, то ли железным прутом какого-нибудь одного — но ключевого — слова ударяет по фонарному столбу или дереву массового сознания (или какого-нибудь его усредненного представителя). От удара рождается отзвук — новое слово. Палка-слово пружинисто отскакивает и лупит вновь: рождается хоровод рифм, выуженных поневоле из указанного усредненного мозга.
В конструкциях разных текстов есть, несомненно, свои повороты, но принцип эха, образующий стихотворный узор, неизменно проникает из текста в текст, нанизывая слова, как игла звука. Каждый текст как бы потрошит массовое подсознание, вскрывая взаимодействие слов и понятий в переидеологизированном мировоззрении.
Принципиально на другом уровне работают рассказы Сорокина. Элементами его конструирования является чужой стиль. Новая вещь рождается или от простого соединения двух разных вещей, либо путем слома одной из них. Новая вещь для него — это просто сломанная старая. Являясь тонким стилизатором, он поразительно точно воспроизводит стилистику традиционного официального рассказа «застойного времени», который соединяет со стилистикой жестокого натурализма или стилистикой страшного рассказа. Одновременно каждый рассказ является своеобразной реализованной метафорой. Как это происходит? Например, известно распространенное выражение: «Ему наплевать на свое дело», или, если позволить себе более смелое и разговорное выражение, одновременно более приближенное к эстетике Сорокина: «Ему насрать на свое дело». И вот появляется рассказ, первая половина которого есть не что иное, как непосредственная демонстрация этого дела, скажем, дела ответственного чиновника, который мимоходом совершает инспекционную поездку: без всякой иронии, без какого-либо подтекста, так, как это делается в официальной публицистике или документалистике; а во второй части рассказа герой в прямом смысле слова срет на это свое дело с высоты письменного стола. Больше ничего не происходит, автор просто соединяет две вещи и показывает нам, что получается от такого соединения. Он соединяет два реликтовых обломка, пытаясь создать из них самую примитивную и первую (после разрушения священного храма) конструкцию или словесную скульптуру. Первая, стилеобразующая часть — это идентификация стиля, вторая, дезавуирующая, является дополнением до целого. Первая часть всегда имеет рваную границу, вторая дополняет до гладкого целого, что служит той же цели — выбраться из-под обломков на воздух: а гладкое легче вынуть, не поранившись. Удача — точное соединение частей. Творчество Сорокина не просто, как может показаться на первый взгляд, вскрывает бессовестность советского литературного штампа — это сознательный примитивизм, и ориентирован он на вскрытие внутренней конструкции, формулы, заложенной в старых вещах, являясь, таким образом, процессом, обратным по отношению, скажем, к примитивному колдовству. Сорокин расколдовывает формулы, заложенные в старых вещах, как бы вынимает из них центральные пружины, после чего они становятся безвредными, и больше, кажется, ни на что не претендует.
На ином уровне работают вещи Л. Рубинштейна, которые представляют из себя реестры понятий, каталогизацию высказываний, просто листы оглавлений ненаписанных романов или несобранных поэтических антологий. Записанные на карточках сентенции анатомируют саму ситуацию возникновения идеологического или поэтического штампа: веером собранные мгновения вместе составляют разложение в пространстве и времени атомарной структуры мировоззренческой молекулы.
Каким образом работают все эти вещи (то есть не только Рубинштейна, но и Сорокина, Некрасова, Пригова и другие, построенные по металитературному принципу), какой ключ может быть предложен для их понимания? Какой критерий оценки — удачи или неудачи отдельного текста — можно ввести, и вообще существует ли он, особенно для тех, кто не согласен с «концом литературы» и считает, что искусство творится непрерывно? Как психотерапия пытается освободить пациента от комплексов, так и подобные тексты, ничего по сути дела не утверждая и не отрицая (не перекраивая иерархии ценностей общества и не предлагая никакой иной), обладают способностью освобождать наше сознание от спазмов, вызванных ощущением заштампованности жизни и литературы, переидеологизированности и трафаретности сознания. Удачный текст, как при иглотерапии, точно находит нужные точки соответствий и снимает сведенные судорогой части нашей подкорки, освобождая от болевого ощущения. Неслучайно характерное для металитературы пристрастие к массовому сознанию, не просто к чужому материалу, но к материалу банальному, пошлому, ибо именно этот материал нуждается в том, чтобы его расколдовали, как бы вынули из него отравленные пружины, составлявшие каркас, тем самым, разряжая напряженность пространства.
Было бы интересно рассмотреть, несомненно, существующую связь между «московским концептуализмом» (или, как мы его назвали, металитературой) и живописным концептуализмом в лице Э. Булатова, О. Васильева, И. Кабакова, И. Чуйкова, Ю. Дышленко и других художников[2], которые также находятся за границей живописи как искусства и создают не изображения, а «изображения изображений», исследуя жизнь слова и идеологических понятий в зрительном и живописном пространствах, используя для этого только чужие мировоззренческие и живописные интенции. Но это особая статья.
II
Если авторы, которых мы отнесли к металитературе, принципиально существовали за границей, отделяющей искусство от неискусства, ибо своим творчеством конституировали «конец литературы» (здание рухнуло), то авторы постмодернизма (или бестенденциозной литературы) не только ощущали, что здание рушится, но и сами (находясь внутри этого здания) как бы расшатывали его устои, разрушая перекрытия, раскачивая основание, уверенные, что это процесс непрерывный и не имеющий конца. Если генезис «московского концептуализма» неочевиден и не выяснен до конца (связь с поп-артом на уровне приемов и с обэриутами на уровне языка и отношения к предшествующей традиции мало что дает), то бестенденциозная литература несомненно отталкивалась от столпов постмодернизма в лице Набокова, Борхеса, Беккета и других.
Нетрудно заметить приметы сходства между этими двумя направлениями, но так же бросаются в глаза черты отличий. Как и в металитературе, для бестенденциозных писателей запрещены интеллектуальные пассажи, разработка того или иного куска текста «открытым» способом; над бестенденциозным писателем не довлеют никакие моральные нормативы, внеположные ему, ибо бестенденциозная литература не моральна и не аморальна, а имморальна. Бес тенденциозный писатель, так же, как автор металитературы, отталкивался от ощущения, что мир интеллектуально переполнен, что ни одна новая мысль и ни одно душевное движение не может быть принято сочувственно, что любое интеллектуальное или метафизическое движение бессмысленно и литература не предназначена для выяснения каких-либо понятий. Перечень можно продолжить: отсутствие утверждений, приговоров, оценок, полное бесстрастие, принципиальный антипсихологизм, обращенность к реальному безобразию мира — все это вместе приводило к знакомому ощущению переполнения и литературной непроходимости, однако способы выхода из состояния заворота литературных кишок у указанных двух направлений принципиально отличаются. Для постмодернизма еще допустимо индивидуальное, личное писательское слово и самоценный словесный образ, который вынесен за скобки в эстетике металитературы. Шокотерапия, алогическая клоунада, жуткая эпатирующая ирония являются естественной реакцией на состояние литературного запора, являются тем слабительным, которое бестенденциозные писатели преподносят читателю. Бестенденциозная литература отличается от металитературы своим «героем» и наличием особой авторской позиции, не отрицающей обязанности демиурга и позволяющей (что запрещено в металитературе) пользоваться не только чужим словом. Экзотический герой, наличие находящегося под запретом в металитературе нелитературного, лирического элемента и уникальная эксцентрическая позиция писателя — вот те обязательные признаки, которые позволяют отличить постмодернистского писателя. Чужое слово перемешивается в теле его прозы с «собственным», литературная рефлексия пронизывает текст, но не поглощает его; новое литературное произведение пытается не отобразить мир, а создать новый, прибегая к условным и нетипическим формам, и испытывает давящую силу предшествующей литературы, находясь как бы в состоянии неустойчивого равновесия.
К числу бестенденциозных писателей могут быть отнесены Саша Соколов, Б. Кудряков, Е. Харитонов, Вик. Ерофеев, Б. Дышленко, Э. Лимонов, П. Кожевников, В. Лапенков, а также Евг. Попов, О. Базунов, Н. Исаев, отдельные произведения которых недавно появились в широкодоступных изданиях («Новый мир», «Литературная учеба», «Юность» и др.). Все они, конечно, отличаются отношением к литературному пространству, собственным способом его застройки, украшения, декора; но объединяются системой запретов, проступающих сквозь поле рассказа, эксцентричной авторской позицией и обязательным пристрастием к экзотическому герою.
Должен ли критик, сталкиваясь с творчеством сложных и структурно новых писателей, помимо выяснения черт сходства между исследуемыми авторами и признаков различий между ними и эстетически противостоящими им писателями, попытаться дать ответ на вопрос: что, собственно, делает текст, напечатанный на машинке, переписанный от руки или обретший типографское воплощение, текстом художественным? Каким образом этот текст, в отличие от многих и многих других, эти печатные буквы, образующие обыкновенные слова, становятся или пытаются стать искусством или, точнее, вызывают в нас ощущение необычного эстетического переживания? Возможно, что подзаголовком к прозе Б. Кудрякова и, в частности, к одному из самых характерных для него рассказов «Ладья темных странствий» могло бы быть следующее: вариации в слове о жизни после смерти. Действительно, те вырастающие из жизни слова картины, то, что возникает из потока авторской речи, более всего, пожалуй, напоминает воспоминания рассказчика о жизни, которой он уже не причастен, ибо находится «не по сю, а по ту» сторону существования. Это не металитературный переход за границу искусства для исследования «изображения изображений», это чисто литературная задача: описать жизнь после смерти, то есть жизнь, какой она представляется с той, другой стороны. И вот рассказчик как бы сидит у полупрозрачной, полуматовой стены, что отделяет действительную жизнь от человека, некогда жившего, а теперь переселившегося в мир иной, и вспоминает о том, что было.
Этот рассказ (помимо его чисто индивидуальных художественных достоинств) интересен тем, что в нем представлены почти все характерные для постмодернистской прозы черты, мотивированные особыми обстоятельствами, что делает этот рассказ в некотором смысле хрестоматийным для бестенденциозной литературы. По условиям своего существования (находясь за полунепроницаемым экраном кончившейся жизни) герой не может логически мыслить; в момент, когда он пересек невидимую для нас границу, его чувства перегорели; и когда он пытается «реанимировать» тишину памяти, единственное, что не отказывается ему служить проводником в покинутый мир,— это поток слов (один из наиболее употребляемых приемов постмодернизма): поэтическая стилизация работы сознания.
В этом потоке слов эксцентричное авторское слово перемешивается (вроде бы помимо желания) с чужим, «массовым» словом. Идиотические поговорки, ходячие выражения, распространенные и клейкие штампы, несколько сдвинутые относительно своих привычных значений («на всякого мудреца довольно семи грамм свинца; время гаечно-аграрных романов — проливной дождь, преимущественно без осадков») — это те осколки рушащегося литературного здания, что попадают в поток авторской постмодернистской речи.
«Мир не изменился, — в момент очередного просветления говорит рассказчик, — не стал чище, но, несомненно, он стал пронзительнее, ибо с последним свидетелем ушло время». Мы уже отмечали обязательное стремление бестенденциозной прозы к независимости от времени. Течение времени ничего не меняет, поэтому движение бессмысленно. Но вместе со временем, — и это еще одна характерная черта, — из мира в новом ракурсе (то есть того мира, который открылся рассказчику за стеклянной стеной) ушло страдание и — как следствие — сострадание. Совершенно очевидно, что рассказчик вспоминает не свою собственную, когда-то им прожитую жизнь, а жизнь вообще, философски, даже эпически обобщенную; и как бы перебирает позвонки основных человеческих ценностей. Тщетно пытается рассказчик понять, что заставляло его так мучиться там, в земном пределе,— и не понимает. Прокручивает наиболее критические в человеческом плане, моменты существования — и все лунки оказываются пусты. И весьма характерна та «подходящая цена», которую он находит для девальвированной жизни: цена ей не грош, а стакан воды, вернее, «портрет» этого стакана (известное нам «изображение изображения»).
Не социальные условия, не какое-то конкретное общественное устройство (ибо все конкретное тем или иным способом может быть реализовано или устранено) — жизнь не нравится лирическому герою, который одушевляет то одно, то другое проявление самого себя. Все, к чему прикасается рассказчик за стеклянной стеной, разваливается прямо на глазах.
Можно было бы подробнее остановиться на всех разнообразных видах смерти, представленных в этом рассказе, ибо смерть, тяга к смерти,, к разрушению является принципиальной для бестенденциозной прозы, а уход из мира в этом рассказе описывается изобретательно и многократно, но одновременно нам бы хотелось поставить вопрос: за счет чего создается высокий эстетический эффект переживания этой сложной, структурно необычной прозы? Действительно, по сути дела, описывается только одно: ‘ разрушение, разложение, смерть всего сущего. Смерть в этой прозе не один из возможных и известных в классической литературе приемов воздействия, а чуть ли не единственный, сплошной прием, так как смертью поверяется истинность любого мгновения или жеста. Аннигилируются все без исключения уровни повествования, но ядрами, из которых они разрослись, являются те «прекрасные мгновения», представленные в тексте пародийными штампами и вариациями пословиц и поговорок, что и составляют квинтэссенцию человеческого опыта. И жизнь, лишенная необоснованных претензий на то, чтобы считаться трагедией, заставляет героя терять право на «подвиг».
Дегероизация, подмена типичного героя психологической прозы, которому читатель мог сопереживать (ибо понимал его и мог поставить себя на его место), «героем», которому сочувствовать невозможно, ибо на его чертах лежат отсветы мрачной экзотичности, — все это характерно для всей бестенденциозной прозы.
Уже знакомая асоциальность, пристрастие к «запретным» темам, подаваемым не отчужденно, а почти с улиссовским сладострастием, будто автор подсматривает за происходящим через замочную скважину, и почти подчеркнутое пренебрежение к читателю, от которого ожидается только удивление, — вот черты, которые бросаются в глаза уже при первом чтении прозы Вик. Ерофеева, этого современного варианта Петрония. Его рассказы тоже построены на соединении разных стилей, но (в отличие от металитературы) у его прозаических конструкций всегда есть одна и та же подставка, или предоснова. Известно, что лава может застывать, образуя прочную корку на поверхности, а внутри продолжая бурлить. Прозу Вик. Ерофеева можно представить в виде блестящего, гладкого катка, но не из лавы, а из застывшей спермы, по которому на острых фигурных коньках разъезжают его неизменно парадоксальные экзотические герои. Иногда гладкая поверхность лопается, и сперма начинает бить фонтаном, но герои чертят свои фигуры, как будто ничего не произошло. Опять перемешиваются разные стилистические планы, опять в рассказах мы находим приметы сегодняшнего дня, перемешанные с чертами прошлого или откровенно условными и фантастическими деталями. В рассказе «Жизнь с идиотом» мчатся куда-то герой с героиней, чтобы, согласно новой московской моде, выбрать себе дебила или идиота, без которого чего-то не хватает. Рыжий волосатый малый, похожий на обезьяну и интеллигента прошлого века одновременно, с добрыми бессмысленными глазами придурка. Пока хозяева на работе, он без конца пьет томатный сок из холодильника, рвет на части любимого хозяйкиного Пруста и непрерывно мастурбирует. Когда его застают за этим занятием, виновато улыбается несколько раскосыми глазами, разводит руками и картаво говорит: «Эх!». Его бородка клинышком кого-то поразительно напоминает. Зовут его Володя, «я больше не могу», — говорит молодая хозяйка, собирая исковерканные листы. Потом моют его в ванной. Он вырывается. Через неделю он хозяин положения. Ходит по квартире голый, вонючий, весь уделанный спермой и томатным соком, заросший рыжим волосом. Потом у него начинается любовь с хозяйкой. Муж, выставленный на лестницу, слышит леденящие кровь вопли. Жена плачет, убивается, но вскоре отдает предпочтение идиоту. Третий лишний. По утрам она готовит идиоту кофе, подговаривая, чтобы он выставил этого, другого, за дверь. Я так больше не могу, он действует мне на нервы. Неожиданно идиот врывается к лежащему в хвойной ванне покинутому мужу, и начинается новый раунд любви. Жена стонет от ревности, постоянно подглядывает за ними, мешая глупыми слезами их счастью. В конце концов, идиот кровельными ножницами отстригает ей голову. Все кончается плохо.
Дело не в том, что за этой историей любви к идиоту проступает (тщательно закамуфлированная и спрятанная в рассказе) история любви «массового сознания» к идолу, который жестоко расправляется со своими поклонниками. Это частная деталь. Для нас важно то, что героями бестенденциозной прозы становятся монстроидальные типы. Чудаки и экзотические личности привлекали и романтическую литературу, которая помещала их в интеллигибельное пространство, сформированное в соответствии с авторской позицией, которая, в свою очередь, соответствовала системе ценностей «высокой» романтической традиции. Здесь же пространство, куда помещены монстроидальные герои, начисто лишено хотя бы подразумеваемой системы ценностей, и поэтому эти герои (в противовес романтической и реалистической традициям) не отбрасывают теней, которые выдают отношение к ним автора; они просто существуют, совершают всевозможные поступки, просвеченные не поощрением или осуждением автора, а лишь его авторским любопытством. Дело не в том, что постмодернистский герой — «маленький человек» (это в литературе бывало), а в том, что сама проза — это рассказ «маленького человека», под которого стилизует свою прозу автор бестенденциозной литературы, подчас совершенно неотличимый от своего героя.
Эффект полного совпадения авторской позиции с позицией героя (но не на уровне внутреннего монолога, а путем стилизации самого рассказа) использует в своей прозе и Е. Харитонов. Он строит свои произведения так, чтобы они вызывали иллюзию подлинного документа, скажем, незаконченных воспоминаний, письма, отрывка из дневника или доноса на самого себя. Доноса, ибо экзотичность героя в данном случае формируется полукриминальным способом, с помощью сообщенной ему гомосексуальности. Соблазнительно представить эротико-гомосексуальный подтекст писаний Е. Харитонова как изысканную мистификацию, разыгранную с блестящим и вводящим в заблуждение правдоподобием, тем более что страсть к мистификациям и ложным ходам присуща его прозе в полной мере. Но даже если в его повестях есть привкус автобиографического свойства, это мало что меняет; «игра» в героя все равно очевидна. Эксцентричность героя Харитонова уравновешивается его почти детской, инфантильной откровенностью. Именно благодаря этому равновесию автору удается столь точно воссоздать щекотливую иллюзию искренности несомненно вымышленных персонажей. И достоверности пронзительно-лирических признаний как раз и служат многочисленные грубо-эротические описания, ибо именно ими автор уравновешивает пронзительный и откровенный шепот души героя, без чего хлопья его лирических признаний не смогли бы адаптироваться в поле рассказа. Увеличению достоверности служат и такие писательские приемы, как намеренно неграмотное написание слов по слуху: «миня» (вместо «меня»), «мущина» и так далее, а также косноязычный и прихотливый синтаксис, создающий совершенно уникальную разговорную интонацию прозы Харитонова, ориентированную не столько на просторечие провинциала, сколько на своеобразное дополнение жестом пропущенного слова. Вот это появление жеста, выраженного словом, в моменты «бессилия слов» и является, несомненно, акцентом в этой завораживающей интонации, аккомпанирующей самой себе непроизвольной мимикой души, помогая толчками, рывками, заламыванием рук, чтобы добиться требуемой иллюзии достоверности.
Одной из характерных особенностей постмодернистской литературы является стремление создать свой язык (не просто свой «авторский» язык, несущий в себе индивидуальные особенности стиля), а язык синтетический, искусственный, универсальный, своеобразный аналог первоязыка, первую попытку в создании которого осуществил еще Джойс. В бестенденциозной литературе наиболее полно эта задача решена в романе Саши Соколова «Между собакой и волком», где языковая стихия как бы сама творит персонажей. Как это делается? Сначала появляется интонация, принципиально мутная, засоренная илом ненужных и случайных подробностей; она течет, не осязая своих берегов и дна, пока русло не выводит ее на более пологое место, и то, что только что казалось хаосом, приобретает более правильные черты. В этом романе мы видим, как решается поставленная с ног на голову известная писательская задача соответствия персонажа и языка, его описывающего. Здесь не персонаж, как мы привыкли, говорит на свойственном ему языке, а сам язык, как подвижная стихия, сам по ходу текстуального развития лепит более или менее отчетливые лики и биографии. А затем опять, после очередного перелома русла (этот перелом соответствует повороту сюжета в психологическом романе), эти лики и персонажи растворяются в аморфной речевой массе.
Новый язык состоит из старых и известных языков. Очевидно, что автор, создавая тело языка для своего романа, пользовался двумя основными источниками: архаическим слоем словаря Даля и современными жаргонизмами. Два предсердия гонят словесную кровь по телу этого романа, пересекая, смешивая потоки, демонстрируя тонкое языковое чутье, обогащая речь неологизмами и речевыми догадками, постоянно существуя не на поверхностном речевом уровне, а свободно снуя между корнями слов. На первый взгляд может показаться, что это вольная, интуитивная и беззаконная стихия, но при более внимательном прочтении нетрудно ощутить, что у этой стихии вполне определенная и рационально ощутимая конструкция, полностью[3] соответствующая уже описанному выше канону бестенденциозной литературы.
III
Особенности различных «школ» наиболее отчетливо проступают при их сравнении. То, что может быть названо «неканонически тенденциозной» литературой (В. Кривулин, Е. Шварц, А. Миронов, С. Стратановский), отличается не только от металитературы и бестенденциозной литературы, но и от литературы тенденциозной (о ней речь впереди) отношением к роли и возможностям литературы как искусства, отношением к пространству, в котором строится текст, системой запретов, характерных для этого пространства, и тем «лирическим героем», посредством которого проявляются формообразующие элементы стиха. По сравнению с первыми двумя направлениями «неканонически тенденциозная» литература отличается тем, что строится на поле с заданным традицией рельефом, а сквозь пространство, в котором строится текст, проступает контурная карта вполне определенных ценностей. Недаром в неофициальной критике было принято (возможно, достаточно неудачно) причислять указанных выше авторов к разряду «религиозной поэзии», хотя если сравнить текст с часовым механизмом, то действительно любой «неканонически тенденциозный» текст основан на камнях известных христианских ценностей, рефлексией по отношению к которым пронизывается все тело стиха. Являясь новой литературой, несущей на себе черты перехода от одной культуры к другой, «неканонически тенденциозная» литература ограничена снизу уже названной тенденциозной или целевой литературой, то есть литературой, имеющей определенное направленное движение, заданное традицией, то есть каноническое движение, заставляющее текст совершать нелитературную работу, переходя из литературного пространства в пространство, скажем, идеологическое или нравственное. В то время как «неканонически тенденциозный» текст, имея в виду, возможно, ту же систему ценностей, совершает движение к ним (или около) неканонически, не уходя из пространства литературы и не совершая нелитературной работы.
Если металитература конституирует «конец литературы» и описывает состояние, когда здание литературы рухнуло, а бестенденциозная литература существует в состоянии разрушающегося здания литературы, своими интенциями помогая этому разрушению, то «неканонически тенденциозная» литература, ощущая, что здание литературы качается, продолжает достраивать его, прибегая к приемам наиболее устойчивого и безопасного строительства, возводя башни из слоновой кости, т. е. тексты, которые, по замыслу авторов, способны выстоять при любом землетрясении и катаклизме, не отказываясь при этом от традиций. Целевая или тенденциозная литература (корпус ее текстов составляют основные авторы не только официальной, но эмигрантской и неофициальной литературы), не разделяя апокалиптических настроений, ощущает здание литературы неподвижным и устойчивым (в крайнем случае, нуждающимся в косметическом ремонте, в заделке трещин и штукатурке) и продолжает наращивать его, прибегая к традиционным и бесхитростным способам создания текстов, аккумулирующих позитивистские и охранительные тенденции, и опираясь на своего достаточно массового читателя. Отношение к роли литературы и к ее ретроспективному состоянию и определяет выбор фундамента, основания или, даже точнее, рельефа литературной местности, ориентируясь на которую и возникнет пространство текста, ибо текст, конечно, не появляется на пустом месте.
Как уже было сказано, занимая промежуточное, двойственное положение между тенденциозной и бестенденциозной литературой, «неканонически тенденциозная» литература имеет черты сходства с обоими указанными направлениями и одновременно отличается от них. В отличие от бестенденциозной литературы, «неканонически тенденциозная» создает тексты, совершающие движение к подразумеваемым (чаще всего, христианским) ценностям, но по сравнению с тенденциозной литературой не совершает это движение каноническим, ортодоксальным путем, выбирая обходную дорогу, как бы завинчивающуюся вокруг этих ценностей, а не приводящую прямо к ним. «Лирический герой», которому поручается поэтическая манифестация авторской позиции, с одной стороны, «умен» (т. е. это субъект, которому в принципе открыты все истины), совпадая в этом с тенденциозным «лирическим героем»; с другой стороны, эксцентричен, здесь уже совпадая с героем бестенденциозной литературы. Т. е. неканонический «герой», зная все, что знает «герой» канонический, знает еще «нечто», недоступное последнему, ибо смотрит на все со стороны, сойдя с колеи на обочину. Иначе говоря, если канонический «герой» шагает прямо, выявляя и «открывая» для других ценности (скажем, как это происходит в поэзии О. Охапкина или Д. Бобышева), то неканонический вынужден искать уникальный взгляд на те же вещи, избегая ортодоксального ракурса, как бы скрывая свое «знание» и не позволяя себе пользоваться им традиционно, т. е. как фонарем, поднимаемым над головой. И занимает, с точки зрения тенденциозной литературы, принципиально неортодоксальную или даже «еретическую» позицию (как это происходит в поэзии Миронова, Шварц, Стратановского), что как следствие приводит к появлению своей, эксцентричной системы образности, к пристрастию к индивидуальному, самовитому слову (ибо метафора и есть способ выявления уникального положения «лирического героя» в пространстве) и к использованию «чужого» слова, в основном, как цитаты, то есть традиционным путем.
Ситуация возникновения поэзии в «неканонически тенденциозной» литературе напоминает ту библейскую ситуацию, когда Иаков в кромешной темноте боролся всю ночь с кем-то, кто оказался впоследствии Богом, и выстоял, но с тех пор стал хромать. Отчасти это и реальная борьба (если вспомнить частные упреки в «богоборчестве» таким поэтам, как, скажем, Миронов или Шварц), и фигуральная, т.е. характерная для «высокой» поэзии борьба мистической непостижимой поэзии с рациональным ее осознанием, борьба музы с умом, где победа одной из сторон означает поражение для поэзии, т. е. переход поэзии в тенденциозное пространство.
Сложность представления неканонического «лирического героя», которому поручается осваивать поэтическое пространство текста, в отличие от бес тенденциозной литературы, где эксцентричность героя формируется путем соединения ряда парадоксальных и условных черт, заключается в том, что эксцентричность «лирического героя» в «неканонически тенденциозной» литературе должна быть мотивирована, и не только в метафорическом, но и в психологическом плане. Здесь «лирическому герою» не разрешено быть «головным», он должен быть естественно умен и эксцентричен одновременно. Именно поэтому, возможно, «лирический герой» поэзии Е. Шварц — это утонченная и интеллектуальная сумасбродка, пифия-прорицательница, сексуально-озабоченная святая, своенравная и изощренная скандалистка, инфернальница, впадающая то в романтический, то в религиозный экстаз, для которой спровоцированная истерика является патентованным способом освобождения от сдерживающих начал для мистического постижения реальности. Именно «полярность» лирической героини создает заряд напряжения любого текста, в котором обязательно сочетание мощного голоса, уязвленного болезненным своеобразием, с семантической истерикой, что громоздит обильно увлажненные кровью метафоры, раздробленные кости эпитетов, создавая сознательно задуманную картину мистического, спиритуального ужаса. Стихотворное кликушество, несомненно, прием, подсказанный каноном, вернее, необходимостью увернуться от него, от банального ортодоксального ракурса и заговорить раскованно, в полный голос, мешая открывающиеся в горячке образы с пронзительными мыслями. Текст превращается в поэтически-бессознательный бред, который провоцируется приноровившимся автором, умеющим извлекать драгоценные осколки из состояния своего эксцентрически одухотворенного лирического героя.
Если смотреть на поэзию Е. Шварц с канонически тенденциозной стороны, то ее движение к Богу представляется движением магнитной стрелки к полюсу: стрелка стремится к нему, но почему-то проходит к Богу, но проходит как бы сквозь него, как волны сквозь скалу, огибая ее, но, не имея возможности остановиться.
Если в систему запретов бестенденциозной литературы входит запрет на ощущение жизни как трагедии и запрет на сочувственное описание любых переживаний без иронического демпфирования, то неканонически тенденциозная литература, также, не допуская возможности описания «простых» переживаний, оставляет возможность для одной трагической ситуации — ситуации богооставленности. Именно в эту ситуацию почти постоянно помещает свою «лирическую героиню» Е. Шварц, заставляя ее искать выход из безвыходного положения, что превращает череду текстов в замкнутый круг. Ибо внутри указанной поэтики эта ситуация неразрешима, она разрешима в условиях канона, но сам канон находится под запретом для неканонического поэта — именно это противоречие и создает силовое поле неканонически тенденциозной поэзии.
Концептуально подобным образом формируется отход от целевого тенденциозного канона в поэзии А. Миронова. Изысканно-тонкая словесная связь и просторно сквозящее устройство стиха есть следствие выбора «лирическим героем» экзотического персонажа, который, кощунствуя и греша (то есть испытывая прочность интимной связи с Создателем), помогает автору уходить от тенденциозности штампа, выращивая тонкие и прозрачные стебли текстов, которые, несмотря на нарочитую изощренность, кажутся вполне естественными из-за их мотивированности. Субъект поэзии А. Миронова превращается автором в своеобразного червяка, сидящего на крючке у Бога («Бог мой — смех меня отрицающий»), и автор ведет непрестанную, волнообразную игру, заставляя «лирического героя» демонстрировать то, как жесткая связка «грех—покаяние» легко становится инструментом организации стиха и постижения действительности. Ибо лирический герой набухает от блаженной греховности для того, чтобы разрешиться от бремени в сладостном покаянии. Мистический прокол, что выводит «я» лирического героя за собственные пределы, и становится нервом любого стихотворного текста А. Миронова.
Как уже говорилось, для неканонически тенденциозной поэзии характерно пристальное отношение к традиции, пристрастие к усложнению ассоциативной организации строки с опорой на многосложный словесный образ акмеистов, развитие композиционно-сюрреалистических способов построения тела стиха, примененных Кузминым, использование достаточно технологичного («без тени смысла в языке и слове» — Миронов) приема высвобождения истины посредством обэриутского абсурда. По сравнению с бестенденциозной и металитературой, где отталкивание от традиций носит энергоемкий характер, здесь именно тяготение к традициям «высокой» поэзии, несомненно редуцированным, по сути дела очевидно.
Отчетливее всего признаки принадлежности к «высокой» поэзии проявляются в поэтике В, Кривулина. Прежде всего, это сам ракурс взгляда «лирического героя»: эпически-пророческая интонация, надмирная, оценочная, лишенная иронии позиция, формирующая традиционно удаленную, объективную точку зрения. Такая установка способствует настройке на резкость текстуальной системы поиска истины, которая (это уже указанное противоречие неканонически тенденциозной поэзии) на самом деле уже найдена, но, чтобы не выводить текст из литературного пространства, это приходится скрывать.
Ретроспективное чтение стихов, написанных Кривулиным за последние десять-пятнадцать лет, позволяет заметить, что за этот период мировоззрение автора не претерпело никаких более или менее серьезных изменений. Если сравнить такое положение с каким-либо классическим образцом, то это, конечно, не ищущий и постоянно меняющийся Пушкин, а скорее, мировоззренчески неподвижный Тютчев. Но если для последнего характерна и неподвижность однажды найденной поэтики, ибо его стихи — веером расходящиеся лепестки, что тяготеют к одному центру, то поэтика Кривулина постоянно меняется. По сути дела, автор прошел путь, повторяющий развитие русской поэзии от силлабических созвучий до верлибра, не пропуская ни одной опорной точки, но только, конечно, в более сжатом объеме, сохранив страсть к обновлению по настоящее время. Изменяя формальные приемы, техническое оснащение поэтики и оперение стиха — он как бы имитирует движение, сам, оставаясь при этом на месте. Кривулин совершает движение по кругу, создавая иллюзию непрестанного приближения к канону и Истине, но никогда не совершает последний шаг, а невероятно умело балансирует на границе, что придает его поэзии особую силу.
Именно это мимическое обещание «открытия», которое никак не исполняется, но и не берется назад, именно это текстуальное движение по спирали вокруг сакрального стержня куда с большей уверенностью приближает творчество Кривулина к «неканонически тенденциозному» направлению, нежели формальные признаки принадлежности к поэтике западно-европейского авангарда. Возьмем, для примера, хотя бы способ оформления текстов: без заглавных букв и знаков препинания, что должно служить сигналом потокосознательного метода или автоматического письма. На самом деле это знаки, призывающие читателя к повышенному вниманию и предупреждающие его о том, что он сейчас столкнется с известной (и характерной для авангарда) сложностью и трудностью правильной и однозначной идентификации текста. Читатель, заметив отсутствие привычных знаков препинания, настраивается на хотя бы частичное понимание текста, уверенный, что столкнется с раздробленной в авангардистской мясорубке заумью, — и с удивлением (и даже легкостью) восстанавливает в воображении грамматически правильный текст. Этот провокационный ложный ход становится первой приманкой для заинтригованного читателя (как бы награда читателю за счет его самого), таким образом, уже вовлеченного в достаточно традиционный (в структурном и семантическом отношении) текст, вполне доступный для адекватного восприятия.
С мимическим движением связаны не только приемы поэтики, но и приемы композиционного построения внутри циклов, формирующих, по замыслу автора, одно цельное высказывание. По сути дела в каждом цикле текстов нетрудно обнаружить одно или несколько христианско-онтологических стихотворений, присутствие которых если не в конце, то в середине цикла обязательно. Почти всегда это текст с облегченной лексикой и упрощенной структурой. Именно в этих стихах Кривулин наиболее близко подходит к границе, отделяющей неканонически тенденциозную от тенденциозной литературы, для которой (особенно, если она религиозная), как ни странно, наиболее скользкой и неочевидной оказывается именно религиозная тематика, приближаясь к которой, автор меняет поэтический костюм на тогу пророка, становясь как бы помощником Бога в уверенности, что здание Веры нуждается в строительной паутине поэтических лесов. Поэзия, не знающая границ, даже пытаясь рассмотреть лоскут звездного неба в духовный телескоп, все равно открывает дверь в другую, нежели религия, сторону, напоминая рыболова, который ловит рыбу в воде, хотя сам стоит на суше. Все дело в точке упора: поэзия, как мы это видим на примере неканонически тенденциозных поэтов, может осваивать и теологические, и политические пространства, если только не переносит на них точку опоры, а остается на своей территории. Это неудобно, ибо приходится тянуться, но именно эта протяженность и создает мост, зависающий над каноном.
Стихотворные тексты Кривулина как бы освещены изнутри лучом религиозного прожектора, но он не дает этому лучу превратиться в указательную полосу. Уход его текстов от прямого следования канону происходит не из-за выбора эксцентричного «лирического героя» и волнообразного движения к каноническим ценностям (как это происходит в поэзии, Шварц и Миронова), а путем совмещения голоса «лирического героя» с авторским голосом, который, как уже было сказано, обещая пророческое откровение, либо имитирует движение, совершая мимические пасы на месте, либо совершает движение по кругу или спирали вокруг пронизывающего текст луча.
Те способы, с помощью которых неканонически тенденциозная поэзия уклоняется от целевого канона и от появления в тексте нелитературных категорий, позволяют обогащать текстуальную кровь кислородом пограничных состояний, столь необходимых для появления новой поэзии. Балансируя на границе русского языка, эта поэзия вполне приспособлена к освоению все большей и большей словесной территории, а если вспомнить пристрастие Кривулина к самовитому, как бы саморазвивающемуся слову (потоку слов), то вполне можно согласиться с мнением, что именно в этой поэзии русский язык получил максимальное — после Серебряного века — приращение.
Сравнивая различные направления в новой русской литературе, мы были далеки от желания расставлять их по местам, как и от попытки выстроить иерархию авторов внутри той или иной «школы». Целью данной статьи было определение тех силовых линий, по которым сближаются и расходятся наиболее интересные нам авторы, выявление черт отличия и примет сходства, выяснение хотя бы самых общих критериев оценки текстов различных направлений, как и вычленение самих этих направлений. Сам способ изложения не позволил остановиться подробнее на нескольких, весьма важных для современной русской литературы обстоятельствах, не было отмечено влияние «китча» на многие концептуальные тексты; не была широко раскрыта система запретов (которая, создаваясь апостериорно, за счет разрушения канона, создает новый канон), характерная для пространства текста в каждом из перечисленных направлений.
Перед нами не стояла задача выяснить: кто талантливее — Пригов или Кривулин, Сорокин или Соколов? Более того, мы не претендуем на то, что именно названные, перечисленные в статье авторы полностью покрывают поле современной русской литературы, как и на то, что выделенные нами направления единственно возможные и категорично выделены в новом искусстве. Любое конкретное произведение шире контекстов и категорий, его определяющих и связывающих с другими произведениями, а пирамида критических оценок субъективна и условна.
Что определяет успех того или иного произведения? Почему сама субстанция успеха обладает такой мерцающей природой, и то, что зачитывалось до дыр вчера, неинтересно сегодня, а, кажется, забытый автор прошлого века, не задевший за живое современников, неожиданно появляется на нашем горизонте? Читатель всегда прав, повторим мы еще раз, как и прав писатель, работающий невзирая ни на кого, ибо, как сказал Борхес, «литературные вкусы Бога неведомы».
Примечания
[1] После того, как был снят запрет с культурного наследия, составляющего фундамент «второй культуры».
[2] Впервые на эту связь обратил внимание один из первых теоретиков «советского концептуализма» Б. Гройс. В официальной печати проблем концептуализма касается и М. Эпштейн.
[3] Хотя предыдущий роман Саши Соколова «Школа для дураков» обладает куда большей прозрачностью языка и сюжета, т он, несомненно, может быть отнесен к указанному направлению. Главный герой «Школы» принципиально инфантилен и неразумен, это «идиотик», чем мотивируется право на композиционную игру, на отталкивание от жестких ребер рационального мира, на стилистическую эквилибристику и безразличие ко времени, которое течет то в одну, то в другую сторону.
1988

Две параллели

Две параллели

Статья, подписанная Владимир Голлербах, была опубликована во втором номере «Вестника новой литературы» за 1990 год.
 
Внимательный читатель, следящий за развитием современной публицистической мысли, вчитываясь в критические «перестроечные» статьи, выясняющие причины того, что в них называется «застоем», поневоле задается вопросом: что, собственно, происходит? С одной стороны, он, этот внимательный читатель, не может не заметить исчезновения целого ряда ранее табуированных, закрытых зон и тем, как и того, что число этих снятых «табу» с каждым днем растет (и чем это кончится, можно только предположить); с другой, сколько бы этих «табу» не снималось, какую бы, кажется, радикальную и пронзительную статью не взять, все равно остается ощущение, что чего-то главного, чего-то очень важного автор не договаривает.
Причем это касается не одного конкретного автора той или иной статьи. а всех авторов наиболее интересных и важных статей: все, кажется, говорится верно и точно, за исключением пресловутых точек над «i», которые авторы с непонятной, но постоянной ловкостью обходят, как опытные лоцманы обходят подводные рифы. Что такое эти точки над «i» и что такое это «i»? Создается впечатление, что авторы критических статей, поставив задачу выяснить всевозможные причины и истоки, заранее сговорились друг с другом, заключив своеобразное негласное соглашение: «да» и «нет» не говорите, «черное» и «белое» не называйте, но во всем остальном будьте вполне добросовестны, дотошны, ищите, выясняйте причины и мотивы. Только опять же «черное» и «белое» не называйте, «да» и «нет» не говорите. Но что такое это «черное» и «белое», какие «да» и «нет» нельзя говорить? Разное ли «черное» и «белое» для каждого автора или это какая-то система? И если система, то какая: жесткая, неподвижная или эластичная, постоянно меняющаяся, трудно уловимая и не поддающаяся фиксации?
Для того, чтобы попытаться понять, что это за система (да и есть ли она), нам придется воспользоваться одной парадоксальной ассоциацией, провести, на первый взгляд, странное сближение, оговорившись заранее, что это сближение носит, конечно, опосредованный характер, без помощи которого нам, однако, не понять, что представляют из себя те невидимые рифы, которые омывает, обходит стороной поток перестроечной критической мысли.
Как известно, согласно христианской догматике, наибольшим преступлением для христианина является хуление Духа Святого и самоубийство. По сути дела хуление Духа Святого и равно самоубийству души, отлучающему ее от возможности будущей жизни. Почему, однако, из находящихся на одном онтологическом уровне единосущных ипостасей Троицы более всего защищается от оскорбления именно эта ипостась? Если оценить ситуацию с психологической стороны, то можно заметить, что защищается самая беззащитная, таинственная и одновременно сакраментальная ипостась Троицы, и это неслучайно. Любая религия имеет свою систему сакрализации, т. е. наделения священным содержанием определенных предметов, явлений и людей для защиты их от неосторожного, профанирующего воздействия (влияния) непосвященных.
Однако, как известно, операция сакрализации применяется не только в теологии. Любая замкнутая общественно-политическая система опирается для поддержания своего авторитета и влияния на важные, священные для нее события, явления, на тех или иных исторических деятелей, в той или иной степени способствовавших ее становлению. Особенно отчетливо момент, сакрализации выступает в обществах с официально признанной, государственной идеологией. Ни для кого не секрет, что именно таким обществом, для которого идеология является центральным, господствующим общественным институтом, является наше, советское, общество.
Что такое идеология и какие именно сакральные понятия составляют ее целостность? В нашем переидеологизированном обществе, когда идеологическим смыслом наделяются, по сути дела, не только любые явления и события истории, но и принадлежащие частным лицам мысли и идеи, создана иллюзия, будто бы идеология — это такое же древнее понятие, как, скажем, политика или государство. На самом деле это не так.
Термин «идеология» впервые был введен французским философом А. Л. К. Дестютом де Траси для обозначения учения об идеях, позволяющих устанавливать твердые основы для политики, этики и т. д. И почти сразу термин «идеология» приобрел пренебрежительный оттенок. «Идеологами» стали называть людей, проповедующих взгляды, оторванные от практических вопросов общественной жизни и реальной истории.
Примерно такое же понимание «идеологии» демонстрировали Маркс и Энгельс, которые впервые использовали этот термин в «Немецкой идеологии» и позднейших работах, понимая под идеологией: 1) идеалистическую концепцию, согласно которой мир представляет собой воплощение идей, мыслей, принципов[1]; 2) соответствующий этой концепции тип мыслительного процесса, когда его субъекты — идеологи, постоянно воспроизводят иллюзию абсолютной самостоятельности общественных идей[2]; 3) вытекающий отсюда метод подхода к действительности, состоящий в конструировании мнимой реальности, которая выдается за действительность[3] . Иначе говоря, они утверждали, что действительность предстает в «идеологии» в искаженном, перевернутом виде и «идеология» оказывается иллюзорным сознанием.
Термин «научная идеология» ввел в обиход Ленин, не только переориентировав и расширив эту категорию до ее современного понимания, как системы взглядов и идей, в которых осознаются и оцениваются отношения людей к действительности и друг другу, социальные проблемы и конфликты, но и впервые заявив, что лишь марксизм в подлинно научном смысле является строго научной идеологией. Можно ли утверждать, что до возникновения советского общества история не знала обществ с настолько разработанной, иерархически выстроенной системой государственной идеологии, основанной на нескольких непререкаемых канонических постулатах и использующей для своего утверждения ряд сакрализированных понятий, событий и исторических фигур?
Что это за постулаты и понятия? Действительно ли эта система строго иерархична и обладает жесткой непререкаемостью или, напротив, обладает способностью приспосабливаться ко времени, быть эластичной в ответвлениях, оставаясь неподвижной в определенных критических точках, — об этом мы еще скажем. Попытаемся поискать аналогии.
С чем можно сравнить пресловутые политические процессы Сталина, упоминание о котором стало общим местом всех перестроечных статей, выставляющих Сталина в виде весьма удобного и не менее символичного «козла отпущения»? Если прибегнуть к историческим аналогиям, то, пожалуй, наиболее похожими и близкими по сути к сталинскому террору окажутся церковные средневековые соборы, созываемые для судов над еретиками и институт испанской инквизиции 16–17 вв., созданный опять же для борьбы с ересью, то есть отпадением от канона господствующей религии.
Характерно, что, как в первом, так и во втором случае, настоящий смысл обвинений камуфлировался присовокупленным и почти всегда иллюзорным: в случае сталинских репрессий в качестве обвинения выносилось участие в шпионских или террористических организациях; в трибуналах инквизиции часто выставлялось на вид обвинение в заговорах, наведении порчи, колдовстве. Хотя на самом деле причиной репрессий было несогласие или несоответствие с каким-либо канонизированным идеологическим постулатом, в кощунственном, произвольном прикосновении к сакрализированному понятию или утверждению.
Почему так произошло? Здесь уже высказывалось мнение, что идеология в советском обществе заняла уникальное, предназначенное для религии место, став не просто системой взглядов и идей, а непреложной системой сакрализированных понятий, идей и событий. Не что иное, как заявление о нахождении, наконец, единственно верной и окончательной истины стало первым шагом в сакрализации новой идеологии, которая с этих пор защищалась от исследовательского, аналитического подхода священным ореолом. Сакрализация не терпит оттенков, к сакральному предмету допускается лишь единственный способ отношения — канонический, все остальные объявляются еретическими. Для того, что скрыть уникальное положение в обществе идеологии, был взят на вооружение тезис об усилении идеологической борьбы, а идеологическая направленность приписывалась всем уровням существующих и даже прежде существовавших обществ. И действительно, если идеология — это та или иная система взглядов и идей, то раз существуют различные системы взглядов и идей, то существуют и различные идеологии. Однако даже если принять утверждение о существовании в каждый конкретный момент каждого конкретного общества той или иной государственной идеологии, то до XX века, до появления обществ, исповедующих государственный атеизм, идеология нигде настолько не сакрализировалась, не наделялась священным, непререкаемым, каноническим (вспомним пословицу: свято место пусто не бывает) и при этом принципиально расплывчатым, уклончивым, неподдающимся точному определению смыслом. Именно в этой раздвоенности: то есть, с одной стороны, каноничность, неприкосновенность, а с другой — расплывчатость, неопределенность, и состоит главная сила этой системы, позволяющей сохранить устойчивость подразумеваемых непререкаемых основ, уводить их от возможности точного определения, фиксации, анализа. Подвижность внутри охранительного контура, возможность уйти от очной ставки с критической мыслью и одновременно несомненное присутствие, влияние — вот главные особенности этой уникальной эластичной системы.
На первый взгляд легко, а на самом деле невероятно трудно точно и определенно указать на то, что именно сакрализовано в советском обществе? Вроде бы можно пойти от противного и попытаться определить топографию сакрализованных понятий, сделав обзор критических статей современной журналистики, которая благодаря объявленной политике гласности и перестройки занята обсуждением всевозможных недостатков, несообразностей, пороков экономической и общественной жизни, поиском причин их появлений, и подчас, доискиваясь до корней, как конь, почуявший мертвеца, застывает при подходе к сакральному понятию. И это при том, что различные средства массовой информации неоднократно утверждали, что запретных тем уже нет; но именно поток критических статей, достаточно плотно — к настоящему моменту — заполнивших пространство общественной мысли, отчетливее, чем когда-либо раньше, высветил оставшиеся лакуны и пустоты, так и не подвергшиеся критическому осмыслению.
Однако это критическое осмысление осложнено двумя уже указанными обстоятельствами. Первое: то, что представляет наибольший интерес и важность обведено охраняющим, оберегающим, неприступным ореолом; второе, само существо того, что скрывается и оберегается, принципиально препятствует осмыслению и определению благодаря полумистической расплывчатости и уклончивости.
Именно поэтому, возможно, наиболее плодотворным представляется метод последовательных сравнений и уподоблений. Вероятно, уместен следующий ряд сопоставлений. Если общество — это некая структура, то сакрализованную идеологию можно представить себе в виде кристаллической решетки, пронизывающей весь социум. В более жестком, статичном представлении: это — металлическая конструкция, на основе которой и существует такой материал как железобетон. Бетон — общество, железная конструкция или кристаллическая решетка — сакрализованная идеология. Однако если постараться сказать точнее, то, пожалуй, можно заметить, что сакрализованная идеология — это не просто металлическая кристаллическая решетка, а токопроводящая конструкция с подключенным к ней высоким напряжением. Таким образом, общество превращается в поле, само по себе аморфное, но собираемое воедино проходящим по невидимой кристаллической решетке током, а прикосновение к оголенным, обнаженным токопроводящим частям (в зависимости от состояния общества, определенной фазы его развития) нежелательно, невозможно, опасно для жизни, самоубийственно. Вся система, оказывается, подключена к источнику высокого напряжения (или тайного огня), положение которого в сакрализированной идеологии можно с соответствующими оговорками сравнить с положением Духа Святого в христианской догматике, а сохранение этого источника, охрана его (защита огня) возложена на особо посвященных жрецов. И, возможно, именно поэтому одним из наиболее популярных древних мифов у нас является миф о Прометее, похитившем и передавшем людям священное пламя. Это плюс к тому, что он еще традиционно выступает в роли богоборца и революционера.
Однако подобный ряд сопоставлений приводит к утверждению, что сакральная система обладает определенной жесткостью, неподвижностью, строгой иерархичностью; а это совсем не так или, скажем осторожнее, не совсем так, ибо, если развивать дальше ход предположений, то он неминуемо приведет к совпадению, совмещению двух принципиально разных иерархических систем: системы сакральной идеологии и системы бюрократического управленческого аппарата. И для того, чтобы стало понятно, насколько они отличаются, воспользуемся еще одним напрашивающимся сближением.
Известно, что есть земная церковь и церковь небесная. Конечно, земная есть проекция небесной на земле, ее уподобление, но и различия их принципиальны. Земная церковь — конкретный человеческий институт, зависящий от конкретных людей, занимающих конкретное положение в ее иерархической структуре. В то время как небесная церковь ни в коем случае не совпадает с церковью земной и имеет принципиально иную, мистическую природу. Не претендуя, конечно, на точные взаимнооднозначные соответствия, можно, однако, утверждать, что как небесная церковь не совпадает с земной (хотя последняя является не только проекцией первой, но и получает от нее смысл и силу), так и сакральная идеологическая система не совпадает с тем, что называется административной системой управления. Хотя эта административная система управления может существовать только при условии существования системы сакрализованной идеологии, сами конкретные представители этой административной системы освещаются сакральным светом постольку, поскольку пронизаны общей системой идеологического кровоснабжения. Именно поэтому замена одного (даже самого высокопоставленного) чиновника другим не наносит ощутимого ущерба самой системе, ибо отключенный от общей системы кровоснабжения, выведенный из сакрального состояния, он тут же десакрализуется и легко заменяется другим. Важно только, чтобы замена происходила изнутри, а не извне, ибо иерархическая выстроенность позволяет более высокостоящему на иерархической лестнице как бы десакрализировать нижестоящего.
Возвратившись к сталинской эпохе, явившейся звездным часом для сакрализованной идеологии, можно заметить, что именно к предвоенному времени она достигает наиболее устойчивого экономического состояния, выразившегося в теснейшем сближении, чуть ли не совпадении земной и небесной церкви, что на самом деле совершенно необязательно, и впоследствии, когда идеалистический период миновал, и взаимнооднозначное соответствие стало невозможным, сакральная система опять приобрела более свойственное и естественное для нее двойственное выражение, определяемое, как мы уже видели, с одной стороны, непререкаемым, неприступным положением, а с другой — неопределенным, расплывчато-ориентированным внутри защитного ореола смыслом.
Если посмотреть на ситуацию сталинской эпохи в плане развития и укрепления сакрализированной идеологии и перейти при этом на более конкретный уровень, то очевидно, что не выдерживает критики утверждение, будто именно на Сталина ложится основная ответственность за совершенные в его время государственные преступления, ибо Сталин был не только верховный жрец, но и порождение сакрализированной идеологии. При его кажущейся всесильности он волен был действовать лишь в пределах, ограниченных каноном, им не созданным, а лишь укрепленным. Для того, чтобы понять это, надо представить себе не то, что Сталин мог, а то, на что он не имел права ни при каких обстоятельствах, ибо будучи верховным жрецом сакрализированной идеологии, не мог выступить против этой идеологии, ибо тут же был бы испепелен высоким напряжением, отменить которое он, как и никто другой, был не в состоянии. Он мог пытаться полностью совместить земную церковь идеологии с небесной или земную превратить в небесную, но посягнуть на основополагающие сакральные понятия не смел и подумать. Так, он мог выдвинуть идею усиления классовой и идеологической борьбы, но был не в состоянии посягнуть на такие сакральные понятия, как мировая революция, ведущая роль партии, коммунизм как светлое будущее всего человечества, на миролюбивый характер внешней политики советского государства или на кого-нибудь из сакральной триады Маркс — Энгельс — Ленин. Более того, только опираясь на эти канонические понятия, он и мог управлять обществом в роли канонизированного верховного жреца. И дело, конечно, не в том, что Сталин как таковой был жесток, мнителен и властолюбив, чем принято объяснять чудовищные государственные преступления, совершенные от его имени, а в том, что его деятельность не только полностью вписывалась в существующую систему, но и помогала этой системе обрести в его эпоху каноническое состояние.
Уникальное положение сакрализированной идеологии, пронизывающей всю общественную субструктуру, состоит прежде всего в том, что она функционирует по сути дела параллельно с функционированием самой субструктуры, и последняя (особенно в каноническом состоянии) не обладает возможностью как бы то ни было влиять на состояние сакрализованных понятий, лишенная изначально контура обратной связи. Внешне общественная субструктура может быть оснащена любыми общественными и демократическими институтами, такими, как суд, всеобщее избирательное право, выровненное с оглядкой на самые демократические системы современное законодательство. Дело в том, что эти институты функционируют сами по себе. Их маховое колесо крутится либо вхолостую, либо камуфлируя своим существованием получение настоящих управляющих сигналов от неподотчетной общественной субструктуре сакрализованной идеологии.
Приведем пример. Одним из основных моментов объявленной политики перестройки является совершенствование избирательной системы. Вместо одного назначаемого кандидата выдвигаются два или несколько, и в принципе можно себе представить, что кандидатов может быть множество, и выборы их будут происходить максимально демократическим путем. Также в принципе представим идеал демократической системы — непосредственные прямые выборы главы государства (в нашем случае — Председателя Президиума Верховного Совета). Однако кто такие депутаты и кто реальный глава государства? На самом деле они находятся в параллельно функционирующих системах, и подлинный вес избираемых депутатов определяется их положением в неизбираемом, неподотчетном избирателям парламенте, положение которого и соответствует положению сакрализированной идеологии в обществе. В связи с вышесказанным становится понятен смысл происходящей сейчас политики перестройки: перестроить существующую общественную субструктуру, придав ей максимальную эффективность, не затрагивая при этом сакраментального положения идеологии. Рычаги перестройки перемещают массы внутри общественного пространства, которые снуют меж секций кристаллической решетки сакрализированной идеологии, неподвижное состояние которой является анахронизмом и главным тормозом каких-либо позитивных перемен.
Ставится ли в таком случае вопрос об отмене или запрете идеологии, о деидеологизации жизни общества? Нет. Идеология (как система взглядов и идей) и идеологи как таковые являются средствами самосознания и артикуляции интересов и мнений как отдельных людей, так и различных социальных групп. Реальными тормозами для демократизации общественной жизни является сакрализированный характер идеологии, не допускающий осмысления тех или иных ее положений, придающий им необсуждаемый, непререкаемый, раз и навсегда утвержденный смысл. Секуляризация сакрализированной идеологии, снятие табуирующих ограничений, превращение ее в то, чем она является по существу — в систему идей и взглядов, способную утверждать свою правоту в чистом поле интеллектуального анализа, дискуссий и обсуждений — вероятно, единственный путь очищения пространства общественной жизни, вступившей на путь самопознания и ставящей перед собой цель самосовершенствования.
Возможно ли это? Допустимо ли? Имея в виду даже не сиюминутные ограничения, а специфику нашей русской общественной жизни, традиционно оберегающую тайну и авторитет? Что будет, если можно будет говорить «да» и «нет», называть «черное» и «белое», расставить все точки над «i»? Покажет будущее.
 
Примечания
[1] См. Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 3. С. 12.
[2] См. Энгельс Ф. Соч. Т. 39. С. 83.
[3] См. Энгельс Ф. Соч. Т. 20 С. 97.
1988

Две параллели

Либеральные реформы в России

Под именем Алексея Черкассова статья была опубликована во втором номере «Вестника новой литературы»
 
(Опыт анализа либеральной статьи)
На что похоже наше время? Чем кончатся реформы, которые в очередной раз затевает единственный наш европеец-правительство, от одного которого, согласно пушкинской формуле, зависит, стать ли лучше или хуже? Почему они вообще начались? Можно ли предугадать будущее? Вот те вопросы, которые многие задают себе и другим и ищут ответа.
Все реформы на Руси удивительно похожи. В основном (за малым исключением) это реформы либеральные, пытающиеся перестроить порядок вещей на европейский лад, более соответствующий современным либеральным воззрениям, и в то же время, оставить неизменным сам порядок, оставить в неприкосновенности что-то чрезвычайно важное, незыблемость чего представляется очевидной.
Есть целый ряд удивительных совпадений, не заметить которые невозможно, совпадений, указывающих на типологическое сходство нашего времени с периодами реформ, проводимых ранее, в разное время в России, будь это хрущевские реформы, петровские, столыпинские, нэп, реформы 60-х годов нашего века (косыгинские), или 60-х прошлого, т. е. реформы Александра II.
Нельзя не заметить два обстоятельства, сопровождающие подобные реформы, а именно: либеральные реформы начинаются с болезненно переживаемого поражения в войне (или иной национальной катастрофы), начинаются обязательно после этого поражения, в то время как победа в войне с той же неумолимостью приводит к преобладанию консервативных настроений, к консервативным или антиреформам. Так, скажем, Александр I после ряда поражений в войне с Наполеоном начинает ряд либеральных реформ (реформы Сперанского), а после победы 12 года переходит на консервативные позиции. Так же характерно, что поражение и трудный ход начала Второй Отечественной войны вызывает у многих ощущение неизбежных либеральных реформ после войны, после победы, но, окончившись победой, война вызвала лишь новые сталинские репрессии и закоснение режима.
Однако поражение в войне (или другая национальная катастрофа) не является достаточным (а лишь возможным) условием для наступления эпохи либеральных реформ, как необходимым, но недостаточным является и второе обстоятельство: появление нового государственного лидера, олицетворяющего в своем лице европейца-правительство, как это было с появлением первого европейца Петра I, Александра I, Александра II и т. д., вплоть до нашего времени. Дело, конечно, не в том, что Хрущев или Горбачев могут быть сравнены с Петром I или Александром II, но концептуально их роль как зачинателей и инициаторов реформ совпадает.
Более того. Именно типологический анализ позволяет увидеть и общее в ходе всех либеральных реформ: почти все они начинаются с амнистии политических заключенных, ослабления цензуры и активизации либеральной мысли, что, конечно, неслучайно и служит раскрепощению либеральной мысли, усилению либеральной позиции. И это неудивительно, ибо силы, стоящие во главе либеральных реформ, сознательно инициируют либеральную мысль, освобождая ее на время реформ от жестких ограничений, чтобы иметь возможность воспользоваться либеральными разработками, либеральным анализом ситуации (и возможных выходов из нее), ибо либеральная позиция, как никакая иная, соответствует реформистским устремлениям. Но, конечно, верховные инициаторы реформ выбирают из либеральных предложений те, которые представляются властям наиболее конструктивно подходящими духу и размерам реформ, нацеленных на то, чтобы реформировать порядок вещей, при этом не затрагивая его концептуальной основы.
Здесь необходимо отметить еще одно общее место всех либеральных реформ в России. Инициатор реформ, тот самый государственный лидер, который и олицетворяет в своем лице европейца-правительство, всегда является выходцем из консервативной среды и, имея, конечно, сторонников в виде ближайшего окружения, осуществляет реформы через голову консерваторов-ортодоксов. Осуществляет вопреки их охранительным настроениям, обращаясь за поддержкой либералов, используя, однако, либеральную среду, либеральную позицию и либеральную мысль в качестве катализатора, а также в качестве экспертов, предлагающих какие-то решения, разрабатывающих те или иные повороты реформы, но при этом не допускаемых до уровня принятия решений. Решений, которые консервативная среда в лице наиболее соответствующих реформистским настроениям представителей, оставляет за собой.
Дело в том, что либеральные реформы основаны на перераспределении интересов, в основном за счет консервативной партии, которая, конечно, всячески препятствует этому процессу, распределению своих привилегий среди остальных общественных групп. И либеральные реформы обычно остаются недовведенными до конца в тот момент, когда волна перемен доходит до ватерлинии консервативной позиции, угрожая при последующем продвижении затопить консервативную позицию, лишив ее главенствующего положения, чему консерваторы, естественно, всеми силами противодействуют. И выдвинутый консервативной средой инициатор реформ, естественный государственный лидер, сам приостанавливает и сворачивает реформы, дошедшие до ватерлинии консервативной позиции, не дожидаясь, когда консервативная среда, из которой он вышел и которая наделила его властью, вступит с ним в антагонистические противоречия, неминуемо окончившиеся бы для него плачевно, а именно — заменой другим лидером, более устраивающим стоящих у власти консерваторов. Но если причиной окончания реформ является достижение этими реформами допустимого консервативной позицией уровня, то поводом для их свертывания — и это еще одно общее место всех либеральных реформ в России — являются волнения на окраине Российской империи. Так, поводом для свертывания реформ Александра II стали волнения в Польше в 1863 г. (и вообще: именно события в Польше на протяжении всего XIX века являлись сигналом к свертыванию и усмирению либеральных проявлений); первым сигналом к свертыванию хрущевских реформ стали волнения в Венгрии в 56-м, экономических косыгинских — в Чехословакии, горбачевских…
Но давайте подробнее рассмотрим весь ход и перспективы реформ, исходя из уже выбранной экспозиции, имея в фокусе какие-либо уже происходившие в России конкретные реформы. И для анализа текущей ситуации воспользуемся либеральной позицией, как наиболее точно соответствующей реформистскому настроению.
В гуще перестроечных либеральных статей прошлых (87-88) годов почти незамеченной ими, по крайней мере, не откомментированной, оказалась промелькнувшая где-то на периферии общественного внимания статья, профессора Гавриила Попова о том, Как на Руси отменяли крепостное право, снабженная многозначительным подзаголовком: Взгляд специалиста по проблемам управления[1]. Эта статья посвящена периоду реформ Александра II, рассматриваемых с позиций современного реформатора: автор на первых же страницах сообщает, что, собирая материалы, выполнял задание одного из руководителей косыгинских реформ 61 года заместителя председателя Госплана СССР П. В. Коробова, задание, по сути дела, очевидное: увидеть то общее, что характеризует ход либеральных реформ в России.
И вся указанная статья написана так, чтобы за конкретным материалом и ходом реформ 61 года можно было бы увидеть современные горбачевские реформы, о чем, конечно, автор нигде впрямую не говорит, но, несомненно, подразумевает.
Рассмотрим взгляд либерального мыслителя и мы, комментируя и возвращаясь к нашему времени, как бы дописывая то, что Г. Попов оставил в подтексте статьи.
Итак, как мы помним, либеральные реформы в России начинаются с поражения в войне и с приходом к власти нового политического лидера, понимающего, что без каких бы то ни было реформ из застойного периода не выйти. Вот многозначительная характеристика застойного периода тех лет: Общей основой реформы 1861 года была неспособность системы хозяйствования (…) обеспечить объективно возможные и реально достигнутые в передовых странах Западной Европы темпы роста производительности и технического прогресса. Все противоречия общества обострились. Снять их остроту самодержавие пыталось жестокостью в области политической, административной и идеологической. В какой-то мере подавить оппозицию удалось. Однако консервация положения, сложившегося внутри страны, ослабляла главную опору самодержавия — армию. (…) Поэтому первое же крупное столкновение с регулярными армиями капиталистических стран в Крымской войне, несмотря на напряжение всех сил империи, закончилось позорным поражением. Объективная необходимость реформы (…) содержалась в самом феодальном строе России, но непосредственной ее причиной стало внешнее обстоятельство — поражение в войне, угроза новых поражений, угроза потери престижа. (№ 4, с. 88).
Перед нами достаточно точная характеристика застойных 70–80-х, прошедших под девизом борьбы с инакомыслием, ужесточения в политической, административной и идеологической сферах с целью скрыть общественные противоречия. Перед нами начало реформы — Крымская война, инициатор реформ — император и его ближайшее окружение, опасавшиеся за позиции лидеров своего класса. Но что такое в нашем случае Крымская война и разве можно сейчас, в конце 80-х годов, говорить о кризисе, отставании в техническом оснащении армии? Об этом мы еще скажем. Пока же отметим ту естественную инверсию либеральной позиции, когда она обращается к прошлому времени и становится в его оценке радикальной (о том, как и почему радикалы превращаются в либералов, мы уже писали).
Весьма характерно, что современный либерал Г. Попов видит причину общественных противоречий в России прошлого века в порядке вещей, в самодержавии, в феодальном строе России. И именно этот порядок вещей по сути дела и определяет первый этап подготовки реформ. Можно было предлагать все, что угодно, но по частностям, но нельзя было трогать суть системы, касаться ее базисных принципов. Достаточно точно характеризуются и основные силы, основные позиции, все более и более уточняющиеся по мере подготовки реформ. Первое и самое важное: народ как всегда безмолвствует, не он является инициатором реформ, он, прежде всего ущемленный и ощущающий на себе следствие общественных противоречий, реагирует традиционным способом и оказывается способным лишь на разрозненные бунты. И поэтому не становится в ходе реформы реальной действующей силой, и влияет лишь как сила, чреватая возможным взрывом. А выражаются его интересы лишь небольшой изолированной группой, оказывающей на ход реформы давление только критикой со стороны.
Действующих сил во время реформы три: инициатор реформ и его ближайшее окружение; противодействующая реформам консервативная среда и содействующие реформам, по сути дела разрабатывающие идеологию и практику реформ либералы. Напомним, что под либералами мы понимаем общественную позицию тех, кто ищет прогрессивных изменений в конкретных пределах существующего порядка вещей; в отличие от радикалов, уверенных, что какие бы то ни было существенные изменения при этом порядке вещей невозможны и изменять нужно сам порядок; в то время как консерваторы не хотят каких-либо изменений, опасаясь за устойчивость самого порядка вещей.
В наше перестроечное время — и это уже неоднократно называлось в различных либеральных статьях — главной противодействующей реформам силой является бюрократический управленческий аппарат или функционеры Административной системы управления (термин, также введенный в обиход Г. Поповым), или номенклатура — реже употребляемый термин, обозначающий прослойку должностных лиц, назначаемых на свои посты только с согласия высшего эшелона власти. Консерваторов перестройки 60-х годов прошлого века определить куда проще, ибо термин уже отстоялся, — это крепостники. То есть значительная часть привилегированного командного класса, защищающая крепостничество и связанные с ним привилегии. Однако как же в таком случае получается, что все либеральные реформы в России начинает естественный лидер государства, выдвинутый и поддерживаемый именно привилегированным консервативным слоем, который, однако, только заступив на свой пост, начинает реформы, перестройку, менее всего устраивающие именно консерваторов?
Конечно, среди прочих причин есть и такая, кажущаяся самой очевидной: с самого верха лучше видно, и лидер государства, пусть и выдвинутый консервативными силами, вместе с которыми он радеет за незыблемость существующего порядка вещей, понимает, что без тех или иных перемен, осуществленных сверху, не выйти из тупика, неминуемо ведущего к бунту, бессмысленному и беспощадному, то есть к взрыву снизу. И, следовательно, действует из разумного страха потерять командное положение в обществе.
Существует еще одна не менее очевидная причина: только что став лидером государства, верховный инициатор реформ (особенно если это молодой человек) еще не успевает пропитаться корпоративным классовым или бюрократическим духом, он еще сохраняет, хотя бы отчасти, в душе ощущение частного человека, подданного, человека как все, которому ничто человеческое не чуждо. Более того, его стремительное возвышение наполняет его чувством ответственности и благодарности по отношению к той иерархической пирамиде, которую ему по воле случая или судьбы суждено возглавить. Но что именно представляет из себя чувство, которое с той или иной степенью проникновения становится свойственным только что занявшему верховный пост, престол простому смертному?
Вспомним достаточно традиционный и подвергаемый либеральному осмеянию стереотип, основанный на устойчивой российской мифологеме: царь, верховный руководитель, даже вообще начальник — отец, его подданные, подчиненные — дети. Батюшка царь, отеческая похвала или строгость (как и у нас отеческая забота партии о народе) — суть проявление неизменно действующего механизма отношения к власти, соответствующее народной стихии, народному мифологизированному сознанию в стране, где синонимом государства служит слово отечество. И которое растворено в крови. Можно ставить вопрос, как и почему на Руси сформировалось столь бережное, доверчивое отношение к авторитету, но главное в нашем случае то, что этот стереотип отношений не является выдуманным, а присущ русскому менталитету как одно из определяющих его качеств. И, естественно, только вступив на престол, руководитель тотчас же ощущает действие указанной мифологемы, которая начинает проявляться в нем, даже без достаточного осознанного понимания указанного механизма.
Но вернемся к 60-м годам прошлого века, сквозь призму которых мы смотрим на наше время. Итак, по тем или иным причинам верховный руководитель, царь становится инициатором реформ. Каких именно? Как они начинают осуществляться? Г. Попов достаточно подробно исследует все этапы подготовки к реформам, отборы вариантов, способы их анализа, а затем опять многозначительно называет тот вариант реформы, который, в конце концов, избирается среди многих других, — бюрократическим. Слово мало подходит к середине прошлого века, когда чиновнический аппарат! даже отдаленно не напоминает своей разветвленностью и отдаленностью от жизни сегодняшней, но именно для того, чтобы еще раз понять, что о сегодняшнем-то дне и ведется речь, он его и вводит. Вот как все объясняется: Самодержавие так строило отношения помещиков и крестьян, что ни те, ни другие не могли обойтись без правительственного аппарата, без чиновников. Например, бросается в глаза исключительная сложность решений о реформе. Возникает вопрос: почему такая сложная система? Да именно потому, что это был бюрократический вариант реформы. (…) Его без постоянного участия правительства невозможно реализовать. Его можно реализовать только за полвека. Так что на 50 лет вопрос о необходимости царя и монархии как бы был предрешен (№ 4, с. 82).
Либеральный автор, по сути дела, без обиняков дает нам понять, что мы должны быть готовы к реформам, первейшее условие которых есть необходимость сохранить существующий порядок вещей, существующий механизм власти, правления, порядок распределения привилегий, лишь отчасти перераспределяемых среди остальных слоев населения за счет консерваторов. Причем очевидно, что со стороны инициатора реформ и его небольшого окружения единомышленников — это не хитрость, не заведомый обман, а по сути дела подчинение естественному и сложившемуся механизму функционирования данного общества. Более того, инициаторам реформ, даже при условии их ограниченных возможностей и устремлений, на всех этапах приходится сталкиваться с усиливающимся противодействием консерваторов. Уже при первых реформенных поползновениях, санкционированных императором, начались речи, полные предостережений об опасности покушений на основы строя, о недопустимом отходе от духовных ценностей, завещанных отцами нашими и т. д.
Но как же это так, с одной стороны, самодержавие, несомненно, еще очень крепкое в России, а с другой, неспособность и противодействие самым мелким шагам, направленным к либерализации общества, к его большей экономической состоятельности? Объяснений этому несколько. Первое, сложность и пространность иерархической системы управления, когда любой управляющий сигнал, по сути дела, любой мощности, доходя до непосредственного исполнителя, терял подчас не только почти всю свою силу, но даже порой смысл и направление действия, да и вообще, гигантские размеры страны делали невозможным контроль исполнения принятых наверху приказов. Это в общем; но и по существу царь чувствовал, осознанно или интуитивно, что в России аппарат, да и дворяне, могут стерпеть даже его самодурство, но не позволят покушаться на свои реальные права. И хотя все нижестоящие — каждый порознь — полностью зависели от царя, его окружение накопило огромный опыт блокирования и саботажа неугодных царских указов, опыт формирования воли императора — и лестью, и указаниями на опасности, и открыто, и анонимно, и прямо, и через членов царской семьи (№ 5, с. 78).
Вот почему царь не мог — не потрясая всех основ бюрократического порядка — не только просто объявить о реформе, но даже найти чиновников, которые бы разработали формулу ее осуществления, найденную на основе точного анализа и расчета современной политической и экономической ситуации. Какие бы приказы или просьбы ни отдавал инициатор реформ своему непосредственному окружению, оно тайно либо явно противодействует его намерениям, либо — даже будучи с ним солидарно — не в состоянии произвести необходимые расчеты, предложить многие варианты, из которых должен быть выбран наиболее приемлемый, — ибо не обладало необходимыми для этой работы данными и знаниями. Надо было искать те силы, которые бы сделали все необходимые расчеты, провели необходимый анализ, создали возможность выбора наилучшего варианта, и при этом не претендовали бы на реальную власть в стране.
И в преддверии своих реформ Александр II объявляет политику гласности и демократизации, отменяет действие бутурлинского комитета, осуществлявшего жестокую предварительную цензуру, и впускает свежий воздух в периодические издания, в русские литературные и общественно-политические журналы. И все это делается для того, чтобы раскрепостить либеральную мысль, чтобы использовать в своих целях, в целях подготовки реформ единственную приемлемую в данном случае силу — либеральную интеллигенцию.
Вспомним конец 50-х, начало 60-х годов прошлого века. После застойного николаевского периода, приведшего к замиранию общественной и культурной жизни в стране, к эмиграции (внешней и внутренней) наиболее значительных и влиятельных деятелей, — начинается забурлившая прямо на глазах активизация общественной и литературной мысли: все журналы полны критическими романами, повестями и очерками с направлением; наступает новый расцвет литературы натуральной школы, физиологических очерков и статей, произведений публицистической заостренности. Эта несомненная либерализация литературной и общественной мысли лишь в малой степени является следствием желания произвести впечатление, в частности впечатление на Европу более соответствующей ей общественной обстановкой (хотя мнение со стороны Запада для российского правительства всегда чрезвычайно важно: поэтому правительство и единственный европеец, что его единственного всерьез заботит мнение Европы). И амнистия для радикалов (декабристов, петрашевцев и прочих политических противников режима), и высвобождение от цензуры мысли (с 1865 года предварительная цензура заменяется последующей и куда более мягкой) — лишь создание условий для развития мысли, которая должна была с прагматическим и целенаправленным смыслом использоваться для осуществления таких реформ в стране, которые бы уменьшили напряженность в экономической и политической сфере, не затрагивая при этом устойчивость и незыблемость аппарата власти.
Перестроечные обличительные романы, возвращение читателям ранее запрещенных произведений, жалящая муза поэзии — всего лишь побочное и мало что меняющее следствие новой политики гласности, смысл которой очевиден — использовать в своих целях либеральные разработки, либеральные расчеты и анализ ситуации, без которых невозможно было двинуться дальше по пути реформ.
Еще раз послушаем почему. Большинство бюрократов, хотя боялось реформы и не знало ее проблем, еще больше боялось выпустить дело из своих рук, передать его кому-то. Возникло щекотливое положение: реформу готовить и проводить не хотим, не можем, не знаем, как, но и уступить эту работу никому нельзя, это означало бы смертельную опасность для аппарата, так как параллельно ему возник бы другой аппарат. Выход был один: допустить в аппаратный механизм чуждый ему элемент, владеющий проблематикой реформы, — экспертов. Кто они, эти эксперты? Это или отдельные кадры того же аппарата, но которые надо было представлять и выдвигать, грубо нарушая все правила иерархии. Это, далее, люди со стороны — либеральные помещики, профессура, журналисты. Без них нельзя было заниматься реформой. Но допустить их в свою среду, уступить им должности тоже недопустимо.
Совершенно не подготовленные к сложной задаче подготовки реформы, непосильным бременем валившейся на их бюрократические плечи, и в то же время не желавшие выпускать из своих рук ни крупицы власти и связанных с ней привилегий, кадры царского аппарата были вынуждены искать особые формы, которые позволили бы им почерпнуть ум от чуждых им деятелей (№ 5, с. 83).
Внешне ситуация может показаться парадоксальной: аппарат управления, предназначенный для того, чтобы управлять страной, оказывается неспособным исполнять свои прямые функции. Но эта парадоксальность кажущаяся, и парадокс раскрывается очень просто, если вспомнить, что аппарат является консервативным, предназначенным для сохранения существующего порядка вещей, умеющим противодействовать попыткам изменения этого порядка, но принципиально неспособным к прогрессивным изменениям. Можно вспомнить ироническую перифразу, улавливающую суть российской системы власти: при кажущейся огромной власти, сосредоточенной в немногих руках, власть почти неограниченна в регрессивно-репрессивных действиях, но действительно неспособна на позитивные. Из подготовки реформы, — пишет исследователь, — сделали тайну, в том числе и для того, чтобы скрыть доказательства неспособности традиционного аппарата сделать что-то путное (№ 5, с. 83).
Более того, тот же самый бюрократический консервативный аппарат высшего и среднего звена всячески, пока это возможно, противодействует идущим и предлагаемым реформам. Как? Первое средство, давно испытанное в борьбе с прежними попытками реформ, — секретность. Довод: главное — не возбуждать (ненужные и опасные надежды. — Прим. А. Ч.). Выигрывает от секретности тот, у кого большинство в аппарате; большинство было у противников реформ. Другое средство саботажа — затягивать обсуждения; это вынудило царя уже заранее устанавливать конечный срок обсуждения. Пока он этого не делал, вопрос тянули бесконечно: создавали подкомиссии, собирали сведения, запрашивали ведомства и т. д. Третье средство — дискредитация сторонников реформы, часто в сфере их личной жизни. Не решаясь критиковать царя, высшие чиновники сосредоточивали огонь на тех, кто повторял его мнение. Даже Константин Николаевич, брат императора, не был защищен от клеветы, доносов, пасквилей, нередко анонимных, не говоря о чиновниках-либералах. Очень часто применялся и такой прием: отфутболивали документы на самый верх, не решая ничего и надеясь деморализовать императора или хотя бы просто его перегрузить. Активно использовали слухи, которые в обстановке секретности никто не мог проверить. И всех старались запугать (№ 5, с. 81).
Очевиден подтекст приведенного выше отрывка, предполагающий перенос смысла на советскую действительность. Исследователь не просто раскрывает механизм противодействия реформам 61 года, но и подсказывает вывод о типологическом свойстве либеральных реформ в России, предсказывает, чем должны кончиться эти реформы. Реформы были обречены остаться половинчатыми, неоконченными, неудовлетворительными по существу и отстающими от требований времени, ибо должны были быть такими, чтобы предусмотреть существование и необходимость устаревшего и мешающего бюрократического аппарата, механизма власти, непременность и незыблемость которого в будущем являлась необходимым и обязательным условием каких-либо реформ вообще. Даже если предположить, что инициатор реформ и его единомышленники хотели бы пойти дальше, нежели им позволяло более широкое консервативное окружение и конкретные обстоятельства, у них вряд ли бы это получилось. Многих либералов вводило в заблуждение то обстоятельство, что вершина консервативного аппарата казалась куда более радикальной, чем сама корпоративная партия. Вот типично перестроечная речь, например, какого-нибудь либерального секретаря обкома из облеченных особым доверием: Многочисленность форм подавляет у нас существо административной деятельности и обеспечивает официальную ложь. Если отделить сущность от бумажной оболочки, то, что есть, от того, что кажется, правду от неправды и полуправды, то всюду окажется сверху блеск, а внизу гниль. В творениях нашего официального многословия нет места для истины. Прошу повторить местам и лицам, от которых вначале будущего года ожидаем отчетов на нынешний год, что я требую в них не похвалы, а истины, и в особенности откровенного и глубоко обдуманного изложения недостатков в каждой части управления и сделанных в ней ошибок, и что отчеты, в которых нужно читать между строками, будут возвращены мною с большой гласностью (№ 5, с. 79).
Однако это не верховный советский чиновник, не выдержки из речи Горбачева на встрече с представителями министерств, а слова великого князя Константина, одного из ближайших сотрудников Александра II. Уже через несколько лет такие речи будут невозможны, ибо перестройка уже кончится, а пока цель подобных высказываний — расчистить простор для инициативы, дать возможность собрать воедино все вероятные варианты предложений для того, чтобы впоследствии выбрать из них наиболее устраивающие власть. Потом, когда контуры реформ определятся, начнется естественное сужение инициатив, что, прежде всего, отразится на тональности компетентных высказываний верховного аппарата. Покажет цель — накопление данных, для чего используется политика гласности. Вот как это делается.
Один из председателей редакционной комиссии при Главном комитете реформ Ростовцев распорядился собирать и обобщать не только предложения губернских комитетов и государственных органов, но и вообще все ценные мысли, все, в том числе рукописные проекты. При комиссии образовалась большая библиотека. В нее была собрана и вся европейская литература. По договоренности с жандармерией регулярно доставлялся Колокол Герцена. Очень важное значение имел фонд статистических материалов о всей России. Ростовцев видел задачу в том, чтобы …призвать на помощь общее участие, которое прольет свет на каждую оставшуюся тени сторону вопроса, дополнит недостающие факты и исправит вовремя каждую ошибку комиссии (№ 4, с. 85).
Весьма характерным является и сам способ подачи решающей инициативы, подчеркивающий, с одной стороны, зависимость верховной власти от общественных стереотипов и сдерживающей силы партии консерваторов, а с другой, преемственность в способах и живучесть этих стереотипов.
Для того, чтобы придать своим инициативам вид закона, Александр II обратил свой взор на более подходящую для реформ Прибалтику и дает распоряжение организовать письмо от литовских дворян с просьбой о необходимости реформ, а уже затем, воспользовавшись организованной им же инициативой снизу, обязывает свое консервативное окружение считаться с народным мнением.
Но вот ситуация дошла до своей кондиции. Все карты раскрыты. Все варианты реформ предложены, положение с помощью экспертов-либералов, как входящих в различные формальные и общественные комиссии, так и просто публикующих свои критические статьи в журналах, прояснено.
В результате правительство остановилось на том бюрократическом варианте реформ, который был предрешен, с одной стороны, тем, что в своем подходе правительство опиралось на либеральное меньшинство бюрократии, сознающее необходимость реформ, и в то же время прямо заинтересованное в сохранении того аппарата бюрократического государства, который был основным источником их существования (№ 4, с. 86). С другой, невозможностью подняться выше того уровня перестройки, который устраивал более широкую часть связанной корпоративными интересами консервативной среды. Консерваторы умело использовали все способы давления на инициатора реформ, боясь, как бы он не забылся, как бы волна перемен не поднялась выше критической ватерлинии. Согласованность действий противников реформ поражает, — пишет исследователь и, конечно, никакого центра и единого плана сопротивления не было. Просто классовый инстинкт объединяет действия прочнее любого плана (№ 5, с. 81).
Потом, когда после польского восстания 63 года волна перемен резко пойдет на убыль, будут говорить, что инициатор реформ Александр II разочаровался в реформах. На самом деле это не так. Было сделано именно то, что его устраивало, и именно так, чтобы устраивало, как его, так и ту часть пирамиды власти, на которую он опирался. Личные качества инициатора реформ здесь почти не играют никакой роли, они уже проявились в том, что реформы вообще начались, а то, что они завершились наполовину, растянувшись на полвека, так и не доведенные до конца, обусловлено не его личными качествами, а его положением внутри выстроенного механизма власти, которому он должен подчиняться так же, как и все остальные.
Понятно, что исследователь, публикующий в разгар современной перестройки статью о реформах прошлого века, прежде всего, имеет в виду век нынешний и нынешние, сейчас идущие реформы. Понятно, что выводы его являются предостережением по поводу будущего текущих реформ, хотя он нигде не говорит, что Крымская война — это Чернобыль, Афганистан и Рейкьявик, что амнистия для декабристов, петрашевцев и прочих радикалов — это освобождение диссидентов; нигде не сопоставляет критические романы и очерки натуральной школы с перестроечными романами эпохи гласности, как и положение дворян с номенклатурой — такие взаимнооднозначные параллели выглядели бы натяжкой, эффектной парадоксальностью, невозможной для добросовестного исследования. Нам лишь указывается на совпадение структурных единиц общества, механизмы проведения реформы и концептуальное единство целей, которые должны привести и к сходным результатам.
Что же в таком случае ждать от эпохи перестройки? Ее неудачи, возврата назад к застойным временам, может быть, даже еще к худшему, к периоду массовых репрессий и нарушения законности? Что будет с теми либералами, которые участвуют в качестве экспертов, разработчиков, анализирующих варианты, авторов разоблачительных статей? В опосредованной форме исследователь дает ответы на некоторые из этих вопросов.
Итак, либералы. Они уйдут, будут вытеснены на периферию общественного пространства, как только в своем анализе дойдут до критической линии, как только сама волна перемен достигнет критической ватерлинии, чреватой переменами, способными перевернуть, затопить, смять командное положение консервативной позиции, то есть как только перестройка достигнет своего максимума. Как только бюрократический аппарат сам овладеет материалом и терминологией реформ, поднимется до уровня своих явных и тайных экспертов. При этом самим экспертам и либералам, за малым исключением, заказан переход в кадровый бюрократический аппарат, ибо как только чиновник ощущал, что сам овладел материалом, он отстранял эксперта и при этом обязательно очернял его в глазах начальства (…) Сама задача сохранить царскую монархию и ее аппарат допускала только такое использование экспертов. Почему сами эксперты соглашались на эту роль? Да потому, что сами не видели никакого другого реального варианта (для своего участия в реформах. — А. Ч.) (№ 5, с. 83).
У либеральных экспертов просто нет другого выхода, выбора, как писать доклады, статьи, анализировать, просчитывать текущую ситуацию, надеясь, что их анализ и расчеты будут учтены в процессе принятия решений, иначе повлиять на процесс принятия решений они просто не в состоянии.
Когда же и какие именно будут приняты решения и объявлены реформы? Какие именно, сказать трудно, главное, что какими бы они ни были, они должны будут сохранить существующий порядок вещей, обособленность аппарата управления и предусматривать необходимость его функционирования для всего хода реформ, реализация которых должна растянуться на долгое время. Однако способ осознать пик реформ, максимум перестройки, после которого начнется осторожное сползание вниз (вероятнее всего, колебательного, волнообразного характера, по принципу туда — сюда), есть: можно будет достаточно точно определить перелом по взрыву либерального восторга и ликования, которое должно будет охватить все средства массовой информации, а затем сказаться на тональности всех последующих выступлений, в которых начнет преобладать оптимистический мотив.
Очевидно, пиком перестройки будет серия реформ принципиально продолжительного действия, когда основные результаты будут ожидаться в будущем и для достижения их понадобится терпение и кропотливая долговременная работа. Почти наверняка общее реформаторское настроение будет испорчено каким-нибудь инцидентом на периферии державы, каким-нибудь опасным возмущением или волнениями в странах народной демократии. или непосредственно на окраине страны, что станет дополнительным аргументом для консервативной партии[2].
Однако возможно ли предположить, что спад либеральных настроений зайдет так далеко, что приведет к наступлению нового застойного периода или даже периода так называемых репрессий? С точки зрения максимума либеральной раскрепощенности и общественной свободы, отступление назад, конечно, неминуемо, хотя и маловероятно, что оно приведет к круговороту репрессий. Маловероятно не только потому, что теперь уже понятно, что формулой массовых репрессий всегда является именно круговорот, бумеранг, вовлекающий в свой круг и жертв и исполнителей; но и потому, что для такого круговорота необходимо внутреннее согласие народа и особая сила, молодость и привлекательность идей, которые разделяют с достаточной очевидностью мир на чистых и нечистых.
Что здесь имеется в виду? Вспомним один красноречивый эпизод из романа А. Рыбакова Дети Арбата, когда мать незаконно репрессированного молодого героя в сердцах говорит своему брату, видному функционеру, некогда, еще в царское время, прошедшему через тюрьмы и ссылки. Мол, если царь бы расправлялся с вами, революционерами, своими противниками так же жестоко, как вы сейчас расправляетесь со своими, то никакой революции не было бы и в помине и вам бы к власти никогда не прийти. Понятно сквозящее в этом высказывании желание уязвить побольнее. А что для искреннего революционера может быть больнее, чем указание на то, что до революции свободы было больше, чем после нее (и тогда — зачем революция?). Однако в том-то и дело, что царское правительство не могло, было не в состоянии проводить более жестокую политику, нежели проводило. Жестоким мог быть и был Иван Грозный, был Петр I — но это время молодости, расцвета идеи монархии, очевидной неопороченности и привлекательности для многих, для мира порядка вещей в государстве — и тогда жестокость не то, что оправдана, но, по крайней мере, допустима для самого режима и порядка вещей, ибо не является разрушительной для него. Конец XIX века, пореформенная эпоха (вызванная как раз недостаточностью прошедших реформ, внутренним разочарованием по отношению к возможностям этого порядка вещей), дряхлость и дезавуированность режима — не давали возможности применять жестокие репрессии против революционеров, против тех общественных движений и устремлений, которые, конечно, были разрушительны для стареющего государственного порядка, но сделать больше, чем делало правительство, было невозможно.
Точно так же при новом порядке. Во время молодости, расцвета, силы и привлекательности идей, лежащих в основе этого порядка, сталинская бюрократия могла себе позволить беспредельную жестокость для утверждения самое себя и основополагающих принципов нового порядка, ибо опиралась на внутреннее согласие и поддержку общественного пространства страны. Сейчас, при очевидной дряхлости, усталости, полинялости базисных идей этого порядка, повторение круговорота репрессий практически невозможно, идеалистический период нового режима прошел безвозвратно, возвращение к нему самоубийственно для самого порядка, и это, конечно, прекрасно осознается новой современной бюрократией. Так что возвращения к эпохе массовых репрессий можно не опасаться.
Так что же нас ждет? Можно вглядываться во вторую половину XIX века и с соответствующими поправками прозревать свое будущее. Какого рода эти поправки? Они как раз и проявляются в новом звучании, новом смысле таких общественных позиций, как современные либералы, консерваторы и радикалы. Так, если неудовлетворительность, несовершенство, половинчатость реформ 60-х годов прошлого века привели к усилению радикальной позиции, к тому, что именно к радикализму стало клониться общественное мнение, которое оправдывало и такие насильственные методы борьбы против существующего порядка вещей, как открытый террор (весь конец XIX века прошел под аккомпанемент взрывов бомб и револьверных выстрелов), то новый этап общественного недовольства вряд ли будет отмечен и обличен методами террора. Прежде всего, потому что сами радикалы уже совсем не те. Их радикализм как раз и определяется куда более последовательным, нежели у либералов и консерваторов, неприятием насилия, которое, очевидно, совершенно дезавуировано в глазах общественного мнения. Как бы открыто ни высказывали себя современные радикалы, как принципиальные противники существующего порядка вещей, они, во-первых, и отрицают его, прежде всего потому, что он был основан на насилии, и, во-вторых, даже не ставят вопрос о борьбе с этим порядком с помощью насилия, которое для них принципиально невозможно. Следовательно, ни взрывов бомб, ни револьверных выстрелов со стороны современных радикалов, убежденных, что проводимые реформы обречены на неудовлетворительное завершение, по-видимому, не будет.
В чем главном выразилась реакция постепенно крепнущего русского общественного мнения второй половины XIX века на неудобоваримость и половинчатость реформ, на наступление нового застойного периода, сменившего десятилетие расцвета критической либеральной мысли и злободневность обличительной литературы? Либерализм постепенно терял привлекательность, потому что в период свертывания реформ становился непродуктивным, бессмысленным, вместе с ним стала уходить злободневность, актуальность, откровенная обличительность, что в результате оказалось на руку литературе. Эта литература, пришедшая на смену перестроечной, обличительным романам, которые встречаются на ура, пока существует надежда на идущие реформы, ибо они, как и эксперты-либералы имеют смысл, пока идет подъем в гору, при спуске слишком легковесны, да и не нужны; именно литература, более глубоко ставящая вопросы, видя не только чисто поверхностное столкновение мнений и политических идей, касающихся проблем общественного устройства, но поднимающая вопросы, связанные с идеей нации, с идеей судьбы народа, неслучайно появившегося на арене истории. Литература, увязывающая судьбу, суть национального характера с его проявлениями в конкретном времени, оказывается куда более плодотворной, пророческой, гипнотически действующей.
Значит, впереди нас ждут реформы, которые, с одной стороны, не удовлетворят общество (хотя все равно жить станет лучше, жить станет веселей), а с другой, приведут к появлению литературы, лишенной острой злободневности и поверхностной обличительности, но, вглядевшись в которую, можно будет прозревать свою судьбу, судьбу общества, судьбу идей, которые раскрываются через его посредство. Значит, мы будет жить и читать.
Примечания
[1] Знание — сила, 1987, № 3–5.
[2] Статья была написана в начале 1988 г.
1988

Две параллели

О Высоцком, Бродском, Блоке, Белом и «цыганском романсе»

Статья под именем Владислава Инова была опубликована в разделе «Литературный дневник» «Вестника новой литературы» №2 за 1990 год.
Многочисленные статьи, рецензии и, прежде всего, телесериал Э. Рязанова о Высоцком, говоря о разном (или об одном и том же), на удивление даже не касаются того основного, чем интересен феномен Высоцкого. Стремятся выяснить, в чем он наиболее проявился: в роли поэта, барда, актера, композитора или даже режиссера; спорят, существуют ли его тексты без аккомпанемента, исследуют его рифмы, систему образности, выясняют генезис его поэтики, прослеживая его до футуристов; показывают школу, в которой он учился, дом, где жил, людей, с которыми встречался, дружил, работал. И те что-то говорят, кто умнее, кто длиннее, кто искренне, кто уклончиво, ни никто не задается самым важным вопросом, из которого вытекает все остальное. А именно: как это произошло, что Высоцкий не просто приобрел всенародную известность, славу и «привлек к себе любовь пространства», а стал мифом, легендой, причем стал мифом и легендой еще при жизни. А такое во всей истории русской культуры, вообще в истории русской (а тем более, советской) встречалось считанное число раз, и, видимо, именно поэтому механизм такого явления, как возникновение мифа, в основе которого жизнь нашего современника, совершенно не изучен.
И все-таки в том обилии различных явлений, имя которым Высоцкий, наиболее важным и интересным является Высоцкий как ядро современного мифа, Высоцкий как легенда, рожденная на наших глазах. Ибо что ни говори, есть и были актеры талантливее и значительнее Высоцкого, есть мелодии богаче и разнообразнее его достаточно однообразных и однотипных мелодий, есть и были поэты — скажем так — не хуже его, но никто из них не добился и десятой доли такой популярности, того, что называется народной любовью, не стал мифом, причем — и это очень важно,— еще при жизни.
Почему так произошло? В этом стоит разобраться. Если не очень углублять и усложнять поставленную здесь задачу, то можно указать на два основных источника, два полюса, образовавшие силовое поле мифа, а именно: его образ, образ Высоцкого, образ носителя мифа, и его творчество, то есть как раз то, что и привлекло к нему внимание и внимание сразу особенное.
Здесь все равно, с чего начинать, ибо оба явления — человек, тип и его творчество — взаимосвязаны, одно есть проявление другого, и поэтому начнем с того, о чем больше говорилось, с его, Высоцкого, песен, с поэтики.
Тут необходимо небольшое отступление. Даже если не определять, что такое «массовая культура» и что «высокая поэзия», очевидно, что эти понятия существуют и существовали всегда, хотя граница между ними нечетка, как бы размыта, зависит от времени: то превращаясь в строгую линию, то — и так по большей части — в достаточно широкую, с зазубренными краями нейтральную полосу. Если присмотреться к тому, что завоевало себе огромную славу, успех в нашем XX веке, то нетрудно заметить, что это чаще всего произведения, находящиеся на границе между «массовой культурой» и «высокой поэзией», одновременно принадлежащие и той и другой области, как это было, скажем, с произведениями таких писателей, как Маркес, Булгаков, Хемингуэй и т. д. С некоторой долей приближения, коротко можно сказать, что это все романы массовой культуры, написанные талантливыми писателями. А если обратиться к русскому поэтическому ряду, то это произведения, которые можно назвать «цыганскими романсами» в прозе.
Ведь что такое «массовая культура» и «высокая поэзия» в самом первом приближении, вернее, отличии друг от друга? Если просто сказать, то «массовая культура» концептуально тяготеет к штампу, стереотипу, расхожей истине (которая — от того, что стала расхожей, вовсе необязательно неверна, даже наоборот, тот же Борхес, например, заметил, что общепринятые метафоры лучше всех прочих, ибо они единственно верные), а «высокая поэзия», по крайней мере, в новое время — как раз напротив — всеми силами уходит от этого штампа и стереотипа, пытаясь во всем — ив большом и в малом — стремиться к уникальности, неповторимости, индивидуальности. И в слове, и в структуре, и в сюжете, и, конечно, в идеях.
Если вернуться к Высоцкому, то нетрудно заметить, что все его творчество лежит на границе между «массовой культурой» и «высокой поэзией», ибо построено на стереотипах, общеизвестных истинах, общественных и национальных штампах, облеченных, как косточка спелого плода, мякотью, кожицей, пыльцой истинного таланта.
Возьмем для сравнения кого-нибудь из того же семантического ряда, все равно кого, Галича или Окуджаву. Скажем, Окуджаву. Ведь вот, говорят, Высоцкий учился у Окуджавы. Учиться-то он учился, но ведь даже сравнивать их по-настоящему нельзя, настолько они принадлежат разным пространствам: Окуджава — хороший, замечательный, выдающийся (какой угодно) поэт, песенник, бард, а Высоцкий — миф, предмет всенародной любви, внимания. Хотя и нельзя, слишком грубо это, говорить в искусстве: «лучше — хуже», но в нашем случае можно, ибо мы говорим не об искусстве, а о массовой психологии, о механизме формирования мифа. Так вот, учитывая все это, все равно никак нельзя утверждать, что «Окуджава хуже Высоцкого», никак не хуже, потому что, во-первых, во многом тоньше, интеллигентнее, умнее, а во-вторых, он совсем принципиально иной, у них принципиально разные слушатели, читатели, почитатели. Но так или иначе Окуджава — это вдохновенный, задушевный собеседник, он сидит напротив и негромко поет, и твоя душа слушает, понимая, возможно, сладостный, тонкий, где-то даже со слезинкой (особенно поначалу),— но о всенародном обожании здесь не может быть и речи. В то время как Владимир, Володя, Вовка Высоцкий — это свой парень, свой в доску, «наш, наш»— и его любят. Почему — почему любят именно его — об этом мы еще скажем (ибо любят ведь не только его песни, а и его, его самого), но сперва о поэтике, которая позволяет любить, которая возвышает.
Ведь мы уже сказали, что песни Высоцкого — это всем известные истины, стереотипы, штампы, несколько развернутые вокруг оси наиболее употребительного значения и покрытые золотой пыльцой искреннего жизнечувствования и настоящего дарования.
Ведь что происходит при восприятии такого искусства: сначала душа угадывает, распознает нехитрый смысл текста, ибо в душе уже имеются выемки для принятия этих стереотипов и штампов, так как она во многом и состоит из этих самых штампов и стереотипов, воспринимая их с легкостью и удовольствием, тем более что эти штампы и истины вдобавок еще и верны, как верны все общеупотребительные истины, но при этом душа не унижена этим обстоятельством, не оскорбляется тем, что вдохновляется и любит «массовое искусство», искусство для всех, а, напротив, ощущает себя возвышенной, причащенной, удостоенной, ибо реагирует прежде всего не на заключенные внутри стереотипы, а на приметы «высокой поэзии», заключенные в авторской интонации, образности, в авторском задушевном повороте избитой истины. Воспринимающая душа отмечает именно то, что ей выгодно, а именно принадлежность к «высокой поэзии», и благодарна этой «высокой поэзии» за то, что та так легко нашла доступ к ней. И от этого испытывает счастье, восторг, влюбленность, ибо она оказалась сопричастной высокому, понимает его, оттого и испытывает благодарность, любовь к тому, кто есть источник счастья, любви. Душа испытывает чувство уверенности, довольства собой и любит того, кто не унизил своим дарованием, а, напротив, приподнял, возвысил, причислил к «высокому»,— в то время как на самом деле доступ к ней нашел стереотип, заключенный внутри и лишь закамуфлированный под высокую поэзию.
Здесь можно было бы разобрать любую из наиболее популярных песен Высоцкого и доказать, что это так, любую, скажем, «Колею», где говорится о том, что герой расширил узкую колею общей и специально однообразной жизни тем, что проявил свою индивидуальность, вспомнив о необходимости быть самим собой, и тем «покорежил края» колеи, сам при этом погибая, формулируя, однако, при этом выстраданный принцип жизни:
Эй вы, задние, делай, как я,
Это, значит, не следуй за мной.
То есть опять же, поступайте в соответствии со своей индивидуальностью, а не в соответствии с искусственными правилами, создавшими узкую колею, но и не с модой, не попугайничайте, у меня получилось, потому что я стал самим собой, хотите счастья — будьте и вы самими собой.
Или возьмем другую популярную песню «Кто кончил жизнь трагически, тот истинный поэт», всю целиком состоящую из знакомых и общеупотребительных истин, причем здесь интересно посмотреть, что происходит с теми понятиями, которые по природе своей уникальны и неповторимы, но поставленные в ряд расхожих истин, корежатся, подгоняются под один с ними уровень. Речь идет о некоторых христианских идеях и образе самого Христа, который предстает здесь как поэт. Известная христианская идея преподносится таким образом: «… не убей, убьешь — везде найду, мол». «Найду, мол»— это, очевидно, загробное воздаяние, Страшный Суд в популярном изложении. С другой стороны, «везде найду, мол»— это еще и определение искусства, поэзии, ибо следует за строчкой:
Христос, он был поэт, он говорил:
Да не убей, убьешь — везде найду, мол.
Таким образом, «везде найду, мол»— это и определение поэзии, и афористичное выражение идей христианства, являющееся, по-видимому, современным переложением пушкинского «Пророка» и, в частности, строки «глаголом жечь сердца людей», что подтверждается и последующим появлением Христа, где он, скорее, уже не поэт, а политический пророк-диссидент советского пошиба:
Но гвозди ему в руки, чтоб чего не натворил, чтоб не писал и чтобы меньше думал.
Однако надо признать, что ирония, поневоле прозвучавшая в вышеприведенных строчках, демонстрирующих использование штампов в поэтике Высоцкого и искажающее воздействие всё усредняющей поэтики на то, что по своей природе не поддается стереотипизации, — так вот, ирония по этому поводу, мягко говоря, неуместна. Неуместна не только потому, что мы привели далеко не самые лучшие строки (в то время как сила поэта не в неудачных и даже не в средних, а именно в удачных, которых предостаточно), но и прежде всего потому, что может быть отнесена вообще к поэтике, опирающейся на стереотипы в том или ином виде, а это уже заведомо неверно, ибо ставит под сомнение само существование целой линии в поэтике, опирающейся на целую систему стереотипов в плане именно ухода, отталкивания от них, но, тем не менее, даже в самом процессе отталкивания, основанной на их существовании. Как, скажем, вольнолюбивое море наиболее ярким образом проявляет свое вольнолюбие на границе с берегом и берегом не простым, а искусственно укрепленным стереотипными пирсами и волнорезами.
А для того, чтобы доказать, насколько благотворным может быть работа со стереотипами, можно в pendant паре Высоцкий — Окуджава привести другую пару Блок — Белый, понимая, конечно, насколько они далеки друг от друга, просто находятся на разных уровнях разных пространств, но всё же. Ведь вот Блок — символист, и Белый — символист, поэтический словарь один и тот же, темы — совпадающие, даже сюжеты — и те подобные. Более того. Существует множество примеров того, как именно Белый подсказывает Блоку и сюжетный ход, и тему, и даже — что, кажется, должно быть неповторимым — интонацию. Самый хрестоматийный пример с «Двенадцатью» Блока: ведь прежде «Двенадцати» Блока пишется «Христос воскрес» Белого, где революция возвещается идущим впереди Христом, и интонация высокой речи перебивается уличными частушками. Однако что для народного сознания Белый, и что — Блок? Один — поэт, выдающийся, талантливый, с проблесками гениальности, а другой — один из советских мифов, часть общеупотребительной скороговорки: Пушкин, Некрасов, Блок, Маяковский. И на это, конечно, есть множество причин, но эта тема не для заметки. Однако в русле поднятой нами темы: одна из причин мифологизации Блока та, что сквозь его поэтику звучит «цыганский романс», где-то там, в глубине, но существует как сюжетный напев, Тынянов прав, а в Белом этого нет и в помине. Белый центробежен, он уходит, отказывается от какого бы то ни было усреднения, артикулируя уникальность, принципиальную своеобразность, индивидуальность; Блок — центростремителен, обладая не меньшей орудийностью, стереофоничностью, не отвергает, а наоборот, вплетает в свое полифоническое звучание то, что мы назвали «цыганским романсом». И не только поэтому, но и поэтому: Белый — поэт, а Блок — миф. Без «цыганского романса», звучащего в глубине, миф не создается.
Но вернемся к самому последнему из возникших в советское время мифов, к мифу о Высоцком. Да, его поэтика возвышает слушателя, ибо легко находит доступ к его душе благодаря тому, что опирается на те же стереотипы, что и душа слушателя, и при этом отмечена налетом высокого искусства, отчего слушатель ощущает себя приобщенным к «высокому», и потому принимает, наслаждается и любит.
Но кого любит, кто такой Высоцкий? Четыре серии фильма пытались дать на это ответ, но, увы, не дали. Не только потому, что фильм (не только в 4, но и в 10 сериях) не может дать образ живого человека, но и потому, что в нем и не ставилась задача посмотреть на Высоцкого как человека и одновременно на Высоцкого как — источник мифа о нем. Не ставили вопрос, отчего исступленно и всеохватно любили Высоцкого, а не Окуджаву (такой вопрос, очевидно, показался бы неприличным создателям фильма, в то время как без ответа на него нельзя понять, почему миф — это Высоцкий, а не Окуджава). Более того, создатели фильма умудрились пройти мимо самой крупной, рельефной, очевидной черты биографии и творчества Высоцкого, того обстоятельства, что в народном сознании он был, что называется, живущим «против шерсти», что представлялся каким-то особым видом диссидента, который вроде и против советской власти, и в то же самое время часть ее. И точнее всего сказал о нем его ближайший друг Всеволод Абдулов (к сожалению, за точность приводимых слов ручаться трудно, а сценария фильма нет под рукой, но общий смысл сохранен): «Вова — ведь и был таким вот идеальным советским человеком, тем самым героем, героем нашего времени, которого все искали, о котором говорили, орали, а он им именно был: настоящим героем — с недостатками и достоинствами, но именно героем и именно народным».
Даже если бы Абдулов сказал иначе, главное, то, что он сказал, все равно было очень близко от истины. Остается только понять, что такое народный герой послевоенной советской поры, что такое идеальный советский человек? И как это согласуется с тем, что Высоцкий — вроде бы — «против шерсти»? Или — иначе — что такое шерсть?
Есть такой народный образ: «рубаха-парень», «свой в доску», то есть нечто такое, что одновременно и похоже на всех, на любого человека из толпы, и в то же самое время отличается, и отличается именно тем, чем этот человек из толпы хотел бы быть, да, как говорится, не удалось, не вышло, не сумел, не повезло. Именно таким в народном сознании и представал Высоцкий: с одной стороны, он такой же, как и все, и поэтому понятен, не унижает, не пьедестал, не памятник. С другой, сделал то, что каждому хотелось бы — порвал на груди рубаху и заорал, прокричал то, что хотелось прокричать, но самое важное: остался после этого тем же «своим парнем», и, что не менее важно, «своим парнем», которому улыбнулась удача.
В каком смысле удача? А в самом простом. Жил «против шерсти», но и в огне не горел, и в воде не тонул; как его ни ругали, а из актеров все ж не выгнали, петь (пусть без рекламы, да ведь без рекламы — это самая лучшая реклама, когда сама реклама скомпрометирована) не запрещали; как говорится, убить — не убили, и в тюрьму не посадили.
Ведь только кажется, что для восприятия песен Высоцкого не имело значения, что он был актером, то есть — в народном представлении — занимал все же престижное, удачливое место. Актер в народном представлении — это какая-то уже номенклатура, это уже не совсем простой смертный. И вот Высоцкий, которого одновременно как бы все гонят, но победить не могут, запрещают, а он, как Феникс,— неумолчно звучит на тысячах пленок, его унижают ругательными статьями, а все равно из театра не выгоняют: жизнь его представлялась примером удачливой судьбы, в которой есть и честность, и прямота, и талант, и удача. Не любит народ неудачников. Не любит тех, кто срывается, ломается, пусть и не по своей воле. Есть в народной душе жажда завершенности, жажда гармонии (недаром в русских сказках хороший конец); и. трудно сказать, как сложились бы отношения Высоцкого с народом, попади он ненароком в тюрьму (как об этом ходили легенды): будто и в тюрьме сидел, и в колонии, а там его вроде и Любимов заметил, и в студию Таганки взял. В тюрьму вначале, во время или после войны, это по легенде, легендой разрешается, даже приветствуется, потому, очевидно, тюрьма и появилась: чтобы «из грязи в князи», из колонии в актеры, из тюремного коридора в народные поэты. Без сомнения, попади Высоцкий в конце 60-х, в 70-е в тюрьму, не сложился бы миф о нем, не стал бы он тем, кем является, прежде всего — мифологическим народным героем.
Возьмем для сравнения другого поэта, также, кстати, с канонической биографией — Бродского. Но канонической совсем в другом ряду, в другом сознании, не в народном, как Высоцкий, а в интеллигентском, что, конечно, не одно и то же. Бродский реализует наиболее популярную для интеллигентского сознания позу «опального поэта». Всё было в его биографии: выходец из низов, ученик великого учителя, посвятившего его в поэты и передавшего лиру, и нарастающая слава, встревожившая власти, ссылка, опала, только усилившая славу, вынужденная эмиграция и почти неизбежная Нобелевская премия, подтвердившая его обреченность на всемирное признание. Однако это всемирное признание даже отдаленно не напоминает народную любовь. Об этом даже как-то смешно говорить, это — понятно. Бродский восхищает, им можно зачитываться, в его биографии лакомый контур удачи, его судьба — канонична, но для интеллигентного читателя, а не для народного.
Разговор даже не идет о сравнении поэзии Бродского и Высоцкого. Они несравнимы, как и несравнимы их читатели. Но даже биографию Бродского невозможно приложить к образу Высоцкого. Бродский — крещеный еврей, для интеллигентского сознания — наиболее выигрышная комбинация удачи. Но будь хоть трижды крещен Высоцкий, окажись он евреем, Высоцким он бы не стал. Бродский эмигрировал, что вполне укладывается в рамки его биографии, но это было недопустимо для Высоцкого, и, как бы туго ему ни приходилось, он это прекрасно понимал. По народной легенде ему разрешалось беспробудно пить, умереть от пьянки, быть подшитым, любить несчетное число баб, влюбить в себя иноземную принцессу (Марину Влади), и для народного сознания это одновременно и недостатки, но, по сути дела, обязательные особенности, без которых нет образа «своего парня», «своего в доску». А эмигрировать? Невозможно. Да и зачем?
Ведь вот мы говорим: «он жил против шерсти». Но что такое эта «шерсть», советская власть, что ли? Да ни в коем случае. Можно и не знать, что в одной анкете на вопрос «Кто, по-вашему, самый великий человек на земле?» Высоцкий ответил: «Ленин и Гарибальди». Он не мог быть против советской власти, ибо тогда бы не был «своим парнем», «нашим», идеальным народным героем, который, в основном, обыкновенный советский человек, только рвущий на себе рубаху и кричащий о свободе. Кричащий талантливо, но не о какой-то там политической свободе, а о свободе, свободе вообще, о воле, русской волюшке, той самой, на которой основаны «покой и воля», как альтернатива поисков счастья, паллиатив этого счастья. Но сам человек — внутри (иначе не было бы мифа, не создался бы, не возник, не сошелся бы) простой, как все, советский человек. А советский человек может в очереди или в бане нести всё почем зря, начиная от Политбюро, коммунизма и Горбачева, но если при случае нужно будет без дураков жизнь положить за родную советскую власть, то, конечно, положит и всем остальным крикунам пасть порвет.
Это так, и поэтому в Высоцком есть все, что есть в простом советском человеке: и жажда свободы, и гордость за Отчизну. И при этом он против советской власти, если она наступает на горло свободе, и именно там, где наступает, но никогда не усомнится: а совместима ли вообще советская власть со свободой? Ибо опять же эта свобода теперь — все та же воля, волюшка, та естественная свобода русского человека, который принципиально терпелив, может терпеть бесконечно, но когда-нибудь должен обязательно разорвать рубаху на груди, прокричать о свободе, распоясаться, ощутить себя свободным, произвести то, что называется «бурей в стакане воды», а потом опять вернуться к своему мудрому терпению, для которого свобода не смысл жизни, не непрерывный процесс, не необходимое условие существования, как воздух, а надрыв, всплеск, вскрик. Поэтому и свобода у Высоцкого — не осознанная необходимость, не интеллектуально обоснованная и яростная цель, как у Галича, не внутренняя свобода, свобода духа, как у Окуджавы, а рубаха, разорванная на груди, фальцет, крик. Более всего такая свобода похожа на коитус: томление, терпение, возбуждение, радостное возбуждение и опять возвращение к тому, что было — равнодушному терпению, томительному покою. То же самое происходит и со слушателем, сопереживающим песню: он так же выпускает пар, так же радостно освобождается, так же рвет на себе рубаху, так же ощущает дело сделанным, если просто поорал, «выбил окна, балкон уронил», а потом успокоился. Огромное число песен Высоцкого и построено по принципу осуществления этого национального катарсиса. Именно поэтому совершенно не случаен, а вполне органичен для Высоцкого первый период так называемых «тюремных» блатных песен, где герой идеально подходит для решения авторской задачи, ибо определяется всего лишь двумя состояниями: свободой и несвободой. Неважно — кто герой: вор, бандит, просто «блатной»— это маска, схема, наполненная, конечно, жизнью и правдоподобными деталями, но главное — другое: герой рвется к свободе, вспоминает о мгновениях, днях свободы, печалится, томится в неволе.
Именно поэтому наиболее неубедительно выглядит попытка придать свободе другой, неестественный, интеллигентский, духовный, политический, обоснованный характер, как это получилось, скажем, в песне о 58-й статье, где герой вроде бы должен быть другим, более одухотворенным, умным, а он на самом деле:
Пятьдесят восьмую дают статью,
«Ничего,— говорят,— вы так молоды!»
Если б знал я с кем еду, с кем водку пью,
Он бы хрен доехал до Вологды.
«Хрен доехал до Вологды»— это опять же блатнарь-анархист, никак не политический, это опять же самый простой человек из толпы, попавший по той же 58-й случайно, по ошибке, совершенно неосознанно во «враги народа», враги советской власти, ибо никогда, конечно, врагом ее не был (а, напротив, был социально близок), как человек без затей, без претензий, без особой интеллигентской духовной позиции.
Если можно говорить, что поначалу Высоцкий мог интуитивно приходить к выражению того, что называется «народной правдой», то впоследствии он, конечно, уже сознательно разрабатывал эту установку, осознанно артикулировал именно те черты, которые соответствуют национальному представлению о «своем парне», «своем в доску», «рубахе-парне».
Ведь не случайны эти «с кем водку пью», «при цифре 37 с меня в момент слетает хмель», «выпил я еще стакан» и так далее. Ведь мы с вами водку с Высоцким не пили, пил он или не пил, нам так уж доподлинно неизвестно, но ведь это и не имеет значения, ибо, если разговор идет о создании мифа, то для него, для мифа, для легенды — слухи, устные рассказы, предположения, обоснованные текстуально, имеют такую же силу, как и реальные обстоятельства. И поэтому можно наверняка сказать, что Высоцкий совершенно сознательно участвовал в создании мифа о себе. Сознательно не то, чтобы играл, а именно был и создавал в своих песнях образ «своего парня», решая эту задачу как эстетически, определенным образом формируя лицо «рассказчика», лицо героя, так и биографически. (Почти как у Сельвинского в другом, но подобном случае:
«В углу кого-то били, —
Это создавали биографию поэту Есенину».)
В отношении Высоцкого неточно только слово «создавали», ибо в «создавали» сквозит какая-то искусственность, рассудочность, намеренность, в то время как на самом деле здесь есть совершенно естественное слияние образа поэта, с одной стороны, с представлением о нем, а с другой, со стереотипом «своего парня», обыкновенного советского человека, для которого низкое органично соединяется с высоким, недостатки с особенностями, слабость с порывом к свободе, брюзжание с великодержавным патриотизмом, узость с необъятной широтой, смекалка с нелюбовью и недоверием к умничанью и умникам, детская доверчивость с иронической усмешкой и бесшабашность с невнятным, неопределенным, но растворенным в крови знанием о своем месте в истории.
И еще об одном. О физиологии. Ведь есть разная любовь. Одних любят трепеща, унижаясь, смотря снизу вверх и заглядывая в глаза. Любить таких — тяжелый крест. А есть любовь какая-то простая, незамысловатая, не требующая поклонения. Есть люди, любить которых — удовольствие, нетрудная радость, они не восхищают и не подавляют, а наоборот, предполагают к себе сочувствие, понимание, даже некоторое снисхождение, как к ребенку: ласковому, непослушному, дорогому. Есть мужчины, которые физиологически, физиономически так устроены, что всегда мальчишки, почти по поговорке: «маленькая собака до старости щенок». И при этом так уникально созданы, что их хочется и легко любить, они одарены этим даром: привлекать к себе любовь, быть любимыми. Причем любовь хорошую, простую, без извилин. …Вот мелькает на экране Высоцкий: с челкой, в клешах, маленький, некрасивый, подвижный, заводной, вечный мальчишка, вызывающий какое-то стеснительное щемящее чувство, что его надо любить, обязательно, он для этого создан, без этого он не может, он редко встречающееся чудо природы, созданное, предназначенное для того, чтобы быть любимым и при этом наполнять удовлетворением, гордостью тех, кто его любит, потому что это такой человек и вызывает такую любовь. И он вызывал любовь, был вечным мальчишкой, которому все прощается за то, что он такой живой, настоящий, прямой и цельный, жил, гонялся на машинах, разбивался, буянил, любил баб и друзей, вкусно, по-русски жил, был простой, бесшабашный, был хороший… Только такой — вон он мелькает!— и мог стать живой, настоящей — без дураков — основой для того, что мы называем Мифом о Высоцком.
Миф о Высоцком потому и состоялся, потому Высоцкий и стал легендой еще при жизни, что в нем соединилось эстетическое и биографическое с хрестоматийной улицей, что именно ему дано было артикулировать народные стереотипы советской послевоенной поры так, чтобы восприятие их не унижало, а возвышало, не оскорбляло, а наполняло счастьем, восторгом. И восприятие, слушание его песен становилось поступком для слушателей, поступком обретения мгновенной свободы, освобождения, выпускания перегретого пара, общественным катарсисом, своеобразной психотерапией, народной медициной, механизмом очищения в виде прослушивания плохой, шипящей магнитной ленты. Плохой, шипящей — кстати, это очень важно. Ибо это тоже часть мифа. Плохой, шипящей — это непризнание, соответствующее каноническим представлениям о народном герое, который существует на границе между гибелью и возвышением, между «массовой культурой» и «высокой поэзией». Помните, как еще при жизни Высоцкого многими из его почитателей было расценено как измена появление пластинок, где Высоцкий не просто бренчал на гитаре, а слышались скрипки, оркестр, кто-то ему подпевал. И это, конечно, не изуверский аскетизм, не извращенное гурманство, предпочитающее посредственный аккомпанемент на гитаре профессиональному звучанию эстрадного оркестра. Это точная реакция на несоответствие сформированному уже мифу, расхождение между мифом и тем, вокруг кого этот миф был создан.
Надо ли теперь говорить о том, что такое для Высоцкого «официальное признание»? Для его песен как таковых это вроде бы ничего особенного. Но для мифа о Высоцком — это сознательное, целенаправленное разрушение мифа. Как сказка кончается победой героя, так и миф о «народном непризнанном певце» кончается его признанием. Непризнанный поэт не может быть признан, ибо тогда он уже не «непризнанный».
Было бы смешно говорить: «Ах, оставьте Высоцкого, не трогайте его, он наш, вы разрушите самое главное в нем, ведь совсем по-разному звучат стихи и песни, если они часть мифа, и если это просто стихи и песни!». Жизнь создает мифы, жизнь их и разрушает. Жаль нам или не жаль мифа? По-человечески вроде бы жаль, ведь сжились с ним, он — наша часть, сами его создавали, и жаль, очевидно, не столько его, сколько себя — а не будет его, что ж — будет что-то другое, что-нибудь да останется, ведь миф — не слух, не облако, миф никогда не создается на пустом месте. Значит — так тому и. быть.

 

1989

«Новый мир» и другие

«Новый мир» и другие

Под знакомым псевдонимом «Иван Кавелин» статья была опубликована в «Вестнике новой литературы» №3 за 1991 год.
 
 
Тьмы низких истин нам дороже…
 
Еще вчера, когда российский читатель с радостной одышкой захлебывался от переизбытка журнального и газетного чтива, вероятно, странно прозвучало бы утверждение о падении влияния литературы и уменьшении ее роли в обществе. Однако еще до пика всеобщего читательского ажиотажа, превратившего страну в огромный зал Публичной библиотеки, литература, повесив голову, стала спускаться вниз по лестнице своего влияния; и теперь недалека та граница, за которой она превратится в западный вариант словесного искусства, интересный узкому кругу исследователей и посвященных.
Это реальнее противоречие обусловлено, прежде всего, распространенным у нас отношением к литературе, когда литература (вспомним место, которое неслучайно отведено ей в официальном перечислении: литература, искусство…) одновременно похожа на искусство, но искусством не является. Отсюда вытекает приоритетный способ художественного чтения с характерным школьным» дефектом, сводящим литературу к ее содержательной части. И такой ракурс; взгляда на литературное произведение, при котором произведение становится жизненным документом, лишь опосредованным авторским стилем. Надо ли говорить, что такой взгляд на литературу не только ущербен (пытаясь не замечать условности любой литературной формы), но и антиисторичен, ибо, игнорируя динамику развития художественных форм, отдает абсолютное предпочтение канонизированной форме советского психологического романа с историческими или этнофилософскими отступлениями.
Несколько лет назад информационный и правдоискательский голод обернулся новым социальным заказом, который тут же выполнили современные журналы.
Как будто и не было двадцати лет, «Новый мир» и другие либеральные журналы вернули нас в конец шестидесятых, начав с того места, на котором остановился Твардовский. И дело не только в том, что акцент поставили на романах, написанных во время предыдущей «оттепели», — само романное пространство, концептуально дублируя себя в разных образцах, возвращает нас назад, запихивая «как шапку в рукав» демисезонного пальто переломного времени.
Для беглого взгляда — ситуация естественна: жизнь не терпит пустот, стремится восполнить упущенное, прочесть непрочитанное, узнать сокрытое. Суть в другом: «Новый мир» Твардовского, являясь выразителем просвещенного советского либерализма, в равной степени противостоял как охранительно-консервативному мировоззрению, так и новаторским течениям в современной литературе, пытаясь выстроить мировоззренческую линию без учета не только мировой, но и русской литературы 20–30-х годов. И как нынешняя литературная ситуация приняла эстафету двадцатилетней давности, перешагнув через опыт 70–80-х, так и «Новый мир» Твардовского пытался восстановить традицию психологического романа, явившегося высшим достижением XIX века с его верой в человеческий разум, в рациональное мироустройство и теорию прогресса.
Не видя (вернее, не умея увидеть), что здравый смысл не выдержал в XX веке экзамен, оказался неспособен управлять жизнью и быть гарантом ее разумности, «Новый мир» Твардовского, представляя из себя закономерный виток спирали, объективно выполнил свои функции к тому моменту, когда был задавлен, став неудобным для высшего литературного и политического начальства. Нет, Твардовский мог бы еще опубликовать то, что теперь опубликовано за него, и «Доктора Живаго», и Гроссмана, и «Раковый корпус» Солженицына — но это не столь уж много изменило бы в будущем русской литературы, как это прежде казалось. В определенном смысле судьба Твардовского и его детища счастлива. Твардовский был снят, его журнал прекратил существование именно в тот момент, когда из прогрессивно-либерального органа мог превратиться в охранительно-либеральный, препятствуя распространению художественной мысли, идущей на смену выполнившим свою задачу рационалистическому роману и рационалистической лирике 60-х годов. Ибо, повторим, в равной степени противостоял как консервативным, так и авангардным течениям в литературе.
В какой мере приверженность к тому или иному художественному методу, с одной стороны, определяет готовность к социальной адаптации, а с другой, способствует мировоззренческой проницательности? В какой степени эстетические пристрастия связаны с этической позицией художника и его возможностью адекватно оценивать происходящее вокруг? Для ответа на эти вопросы введем, помимо уже обозначенных точек рассмотрения (сегодняшний день и конец 60-х), третью точку — 30-е годы, так как риторическое и абстрактное звучание этих вопросов сегодня (их неочевидность и трудноразрешимость) в 30-е годы обладало беспощадной обнаженностью, конкретностью и недвусмысленностью, потому что помимо нравственной стойкости художника подвергалась проверке и истинность его эстетического выбора.
Писатели этого десятилетия окончательно разделились на получивших полноправное гражданство в литературе (а, следовательно, и в социальной жизни) и литературных «лишенцев». При этом причинами деления были не социально-политические воззрения и отношение к «советской действительности», поскольку никакое, кроме верноподданнического, в эти годы не манифестировалось, а глубинные мировоззренческие и эстетические пристрастия. Причем обнаружить себя в годы, когда литературно-эстетические, а тем более политические дискуссии стали невозможными, эти пристрастия могли лишь в самом литературном произведении. По сути дела, литературные «лишенцы» бросали вызов не идеологии нового мира, но утвержденной и поддерживаемой ею канонизированной эстетике — приспособившемуся к новым условиям социально-психологическому реализму XX века.
Еще в 1922 в статье со знаменательным названием «Конец романа» [1] О. Мандельштам пишет о кризисе рационалистической, психологической прозы, делающей ставку на личность, характер героя и его биографию, а также о несостоятельности притязаний традиционных романных форм отражать новое время. В этой статье Мандельштам пытается доказать, что законы, по которым строится пространство психологического романа, определяемое поступками героя и авторской мотивировкой этих поступков, не совпадают с законами, по которым существует реальная современная жизнь человека и общества. «…когда мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, акции личности в истории падают и вместе с ними падают влияние и сила романа, для которого общепризнанная роль личности в истории служит как бы манометром, показывающим давление социальной атмосферы… С первых шагов новый романист почувствовал, что отдельной судьбы не существует». И далее: «…интерес к психологической мотивировке (…) в корне подорван и дискредитирован наступившим бессилием психологических мотивов перед реальными силами, чья расправа с психологической мотивировкой час от часу становится более жестокой. Современный роман сразу лишится фабулы, то есть действующей в принадлежащем ей времени личности, и психологии, так как она не обосновывает уже никаких действий».
О. Мандельштам был не единственным, кто доказывал, что в новом времени «само понятие действия для личности подменяется другим, более содержательным социально понятием «приспособления», и, значит, «само понятие «романа» фальшиво там, где можно говорить лишь о подборе и приспособлении». Разговор о кризисе психологического романа как жанра поддерживали и другие исследователи: Ю. Тынянов, В. Шкловский, Б. Эйхенбаум, Б. Грифцов, К. Спасский, М. Бахтин.
Понятно, что провозглашение «конца романа» не означало невозможности написания психологического романа с фабулой в виде биографии героя и последовательных психологических мотивировок в роли композиционного каркаса. И в 20-е годы такие романы не только пишутся (помимо М. Горького это Д. Фурманов, А. Серафимович, А. Фадеев и др.), но и становятся магистральной линией литературы, усиленно прокламируемой официальной критикой, достаточно точно выражающей мнение властей, которые поддерживали писателей именно этого направления. Иначе сложилась судьба тех, кто ощутил эстетическую и метафизическую «фальшивость» психологического романа и рационалистической лирики и искал выхода за пределами реалистической прозы и поэзии.
Как пишет современный исследователь[2], «движение литературы 20–30-х годов совершалось несколькими потоками, текущими рядом, то, притягиваясь один к другому, то, разъединяясь и отдаляясь до тех пор, когда один из них потерял из виду другие, ушедшие под землю — в русло литературы, уже не выходившей «на дневную поверхность» (Д. Лихачев) печатной жизни». Однако дело не только в том, что одних печатали, а других нет, по сути, эстетический критерий или эстетическая цензура с середины 30-х годов стала определять: кому жить, а кому нет. Мы еще попытаемся объяснить, почему эстетический критерий приобрел в это время функцию «дамоклова меча», пока лишь отметим, что пресловутый меч не затронул никого из наиболее видных представителей рационалистической прозы и поэзии, в то время как борьба против «модернизма, авангардизма и формализма» привела к уничтожению большинства из тех, кого творческие поиски увели за границу реалистического искусства, как это случилось с О. Мандельштамом, Б. Пильняком, Л. Добычиным, А. Веселым, И. Бабелем, почти всеми обэриутами: Д. Хармсом, А. Введенским, Н. Олейниковым и многими другими. Здесь имеет смысл говорить и о тех, кто по различным, но всегда определенным причинам был оставлен в живых: Б. Пастернаке, А. Ахматовой, Н. Заболоцком, М. Булгакове, М. Зощенко, А. Платонове, но на десятилетия был выставлен из литературы.
То, что дело было не в политических убеждениях, которые большинством из этих писателей по меньшей мере не манифестировались, а именно в эстетической направленности, говорит хотя бы подобная же ситуация в других видах искусства, музыке и живописи, где именно упреки в «формализме» были причинами отлучения от искусства (вспомним ситуацию с П. Филоновым, принимавшим и отображавшим революционное время, что не спасло его от остракизма).
Не вдаваясь в подробности общественной жизни 30-х годов, факты которой теперь доступны самому широкому читателю, возможно, небесполезно будет задаться вопросом: кто и почему из деятелей литературы и искусства сохранил трезвое отношение к происходящему, кто адекватно оценивал действительность, кто сумел разгадать ее сокровенный смысл? Казалось бы, именно сторонники «психологического искусства», «инженеры человеческих душ», исследующие в своих произведениях характер современного им человека, должны были бы распознать, кто есть кто в фантастическом спектакле 30-х годов, кто есть жертва, кто палач, кто невольный соучастник. Этого не произошло. Зато отчетливое понимание происходящего можно найти как раз у тех, кто отвергал психологический метод в искусстве, в высказываниях и творчестве Мандельштама и Добычина, Хармса и Введенского, Пильняка и Замятина. Кстати, как ни странно, именно этим «формалистам, модернистам, декадентам», ставящим под сомнение всесилие человеческого разума и самодовлеющую ценность человеческой личности для искусства, куда более, чем другим, удавалось сохранить свое человеческое достоинство и честь художника, которую они защищали намного более строго и непреклонно, нежели представители «гуманистического искусства».
А вот представители гуманистического, реалистического, психологического метода в искусстве в лучшем случае оказывались слепы к современной им действительности либо сами активно участвовали в кампаниях поддержки по уничтожению своих товарищей по цеху. М. Смелянский в «Выборе Художественного театра» [3] описывает, как МХАТ в 30-е годы становится рупором сталинской идеологии, как с его помощью уничтожаются Мейерхольд, Таиров и их театры. Это касалось не только Станиславского или Немировича-Данченко, но и всех их актеров, формально (хотя и сознательно) остававшихся беспартийными, но так или иначе игравших предназначенные им «партийные» роли. «В общественном плане, перед лицом всего народа беспартийные художники, имевшие огромный моральный авторитет и всемирную славу, ни в какой форме своим особым положением не воспользовались» [4]. «Читая коллективное приветствие МХАТа Генеральному комиссару государственной безопасности Н. И. Ежову или статью из зала суда, написанную великим русским актером, содрогаешься и сейчас, спустя десятилетия» [5]. «Ни система Станиславского, ни опыт игры в чеховских спектаклях, ни душевный опыт такой роли, как царь Федор Иоаннович, не помогли распознать подлинное сквозное действие и подтекст гениального политического спектакля» [6]. «Расплата подписями, честным именем была, конечно, страшной ценой. Не менее страшной была расплата своим искусством, своим голосом» [7].
Но почему все-таки Мейерхольд, а не Станиславский? Таиров, а не Немирович-Данченко; Пильняк, а не Фадеев; Введенский, а не, скажем, Шолохов, в «Тихом Доне» которого при желании можно усмотреть куда более отрицательные характеристики новой власти, нежели в обэриутских стихах основоположника поэтики абсурда? Почему приговоры касались сторонников именно не реалистического метода, даже если приметы совдействительности вообще не входили в темы произведений, как это было у того же Введенского? Почему «Черный квадрат» вызывал ненависть, а «Девушка с персиками» снисходительное поощрение? Что, власть состояла из людей с обостренным эстетическим вкусом, не терпящим отступления от художественного канона?
Вообще вся эта ситуация расправы с искусством уникальна и поучительна, ибо дает возможность понять точнее как то, что представляло из себя это искусство, так и то, что представляла из себя власть, избирательно уничтожавшая художников. Конечно, это тема для серьезных и фундаментальных исследований; пока рассмотрим лишь несколько общих соображений.
Одной из наиболее характерных особенностей власти, которую весьма условно называют «сталинским режимом», было стремление изо всех сил сохранить тайну своей природы. О многом говорит заклинательный характер лозунгов и призывов, рожденных как раз в это время.
Прокламируемые лозунги о «всенародном государстве», власти «рабочих и крестьян», «диктатуре пролетариата» должны были скрыть истинный автократический характер власти, которая в лице немногих посвященных отчетливо понимала, что стоит открыться ее подлинной природе, как ее сила моментально исчезнет. А сила ее и заключалась в том, что власть являлась двуликим Янусом, одним лицом, повернутым к народу, а другим — к себе. Но быть просто двуликим Янусом было мало, требовалось, чтобы об этом, во-первых, никто не догадывался, или, по крайней мере, никто не мог сказать вслух, а во-вторых, чтобы лицо Януса, повернутое к народу, неукоснительно убеждало, что власть представляет собой именно то, за кого она себя выдает. Ничего бы не вышло, если бы лицо Януса, повернутое к народу, не было бы таким совершенным, идеальным, о котором все (или многие) и мечтали и словесный портрет которого не выражали бы уникально точные, абсолютные формулы-заклинания, тотемные призывы, лозунги-заверения, артикулирующие народные представления о справедливости. И из таких лозунгов было соткано лицо власти, его внешняя сторона, образующая один из полюсов власти. Это была сильная сторона, но была и слабая. Власть не могла позволить себе сказать, что получила прерогативы не из рук народа, а как эстафету из рук тех, кто захватил ее «во имя народа». Что управляет от «имени народа», но, несмотря на идущее время, не спешит передавать власть самому народу, руководя страной во «благо народа», которому, однако, не доверяет. Власть всячески подчеркивала идеальную природу нового государства, воплотившего в себе «чаяния всего человечества», гипнотически внушая каждому гражданину, что он должен, обязан быть счастлив, ибо мечты и надежды воплощены, идеальное государство строится на его глазах. Так как без веры гражданина в то, что он живет в лучшей из стран, которая когда-либо существовала, что это государство самое демократичное, заботливое, гуманное, что государство — это и есть он сам, власть не могла бы существовать и рассеялась бы как наваждение. И, понимая, что одной из своих существеннейших сторон она и является наваждением, иллюзией, солиптическим представлением — власть нуждалась в сильнейшем идеологическом поле, пронизывающем душу каждого, заставляющем его беззаветно верить, что иллюзия на самом деле реальность, а наваждение существует во плоти. Без веры отдельной души идеологическое поле, силовые линии которого ткали в духовном пространстве жизни иллюзорные контуры народного государства справедливости,— теряло свою силу. Энергия этого поля и состояла из энергии отдельных душ, вместе составляющих идеологическое излучение огромной мощности. Но без веры каждой отдельной частицы этого поля власть превращалась в ничто, в нечто номинальное.
Поэтому боролись за души. За души всех и душу каждого. И особая роль в этой борьбе отводилась искусству. Искусство выполняло несколько функций. С одной стороны, оно должно было быть волшебным зеркалом, глядя в которое человек видел не себя и окружающий мир, а иллюзорное представление о жизни, то самое наваждение, которое власти выдавали за реальность. С другой стороны, зеркало-искусство должно было превращать мистическую иллюзорную энергию в реалистические картины жизни, к которым оказывался причастен каждый живущий в это время. Само произведение должно было быть прозрачным, проницаемым для силового поля, должно было быть совершенно понятным, не затемняющим ни одного из своих фрагментов, и быть построено по законам, совпадающим с идеально-гуманистическими законами жизни, выдаваемой за реальность. Произведение должно было быть убедительным, искусным именно в том плане, чтобы у читателя возникло ощущение не придуманной, а настоящей реальной жизни, предстающей перед ним, оно должно было быть в прямом смысле жизнеутверждающим, то есть утверждать жизнь, которая якобы окружала читателя. В этом мире человек был венцом природы, был снабжен всепобеждающим разумом, в жизни находилось место подвигу, зло побеждалось, человек был почти всесилен. Такие произведения должны были реалистически описывать утопические представления о жизни, и в самом описании ценилась логика реализации. И чем убедительней, талантливей это делалось, тем большим источником идеологической энергии такое произведение обладало. Источниками дополнительной энергии могли стать и классические произведения прошлого, принадлежащие, конечно, гуманистической традиции. Выстраивающие ряд гуманистических представлений, основанных на теории прогресса. Помещаемые в сильное идеологическое поле, они приобретали дополнительное измерение и качество, ранее им не присущее. Так, «зеркалом русской революции» мог стать не только Л. Толстой, но и Чехов (призыв его героини «В Москву, в Москву!» — прочитывался однозначно как вера прогрессивного человека в будущее, теперь, наконец, наступившее), и Некрасов, и Салтыков-Щедрин, и Пушкин, и даже иностранные авторы, скажем Золя или Диккенс[8]. Они все как бы описывали предреволюционное время, но были необходимы для создания ощущения преемственности гуманистических традиций и гуманистического мировоззрения, воплотившегося в сегодняшнем дне.
Но, конечно, особая роль предназначалась современным художникам. Художник участвовал, взаимодействовал с силовым идеологическим полем дважды: и своей душой, и своим произведением. Кажется, почему бы не позволить отдельному художнику делать свое дело, если оно открыто не вступало в противоречие с общепринятой идеологией? Но в том-то и дело, что нейтральное состояние души и творчества в силовом поле, энергия которого создавалась суммой идеологических энергий отдельных частей, было невозможно. Нейтральное, непрозрачное для силовых линий состояние души (или произведение) приводило к разрыву силовых линий, к потере силы влияния, к ослаблению энергии заблуждения. Конечно, природа идеологического силового поля в его экстремальных состояниях еще не изучена, но хотя бы отчасти оно может быть сравнимо с ситуацией массового психоза, когда уже указанная энергия заблуждения складывается из энергии отдельных людей, находящихся в гипнотическом состоянии. И, как известно, любой сильный внешний сигнал, не принадлежащий пространству заблуждения, может вывести из гипнотического, лунатического состояния если не всех, то, по меньшей мере, близко расположенных к нему реципиентов.
Вспомним теперь еще раз, что писал О. Мандельштам в начале 20-х годов, объясняя, почему психологический рационалистический роман исчерпал отпущенные ему возможности по отражению реального течения жизни. «Вплоть до последних дней роман был центральной насущной необходимостью и организованной формой европейского искусства»[9]. «Происходило массовое самопознание современников, глядевшихся в зеркало романа, и массовое подражание, приспособление современников к типическим образам романа. Роман воспитывал целые поколения, он был эпидемией, общественной модой, школой и религией» [10]. «Все это наводит на догадку о связи, которая существует между судьбой романа и положением в данное время вопроса о судьбе личности в истории; здесь приходится говорить не о действительных колебаниях роли личности в истории, а лишь о распространенном ходячем решении этого вопроса в данную минуту, постольку, поскольку оно воспитывает и образует умы современников» [11]. И уже цитировавшееся место: «Современный роман сразу лишился и фабулы, то есть действующей в принадлежащем ей времени и личности, и психологии, так как она не обосновывает уже никаких действий».
Мандельштам предупреждает, что человек бессилен перед законом «больших чисел», которые становятся реальными законами жизни, видит фальшивость позиции художника, делающего вид (или действительно не замечающего), что традиционное романное пространство не отражает реального положения человека в мире и обществе, и ищет выхода.
Конечно, искусство Мандельштама, Введенского, Платонова и др. не было «салонным искусством», «искусством для посвященных», «искусством для искусства», а, прислушиваясь к «шуму времени», старалось раскрыть историческую и метафизическую природу изменившегося на глазах мира[12]. Вне зависимости от конкретных удач или неудач подобных попыток, сама мировоззренческая и эстетическая установка на познание реального, а не на воспроизведение иллюзорного в псевдореалистических образах, была враждебна идеологии силового поля, накапливающего энергию заблуждения. Сознание и творчество таких художников разрушали общую картину, создаваемую силовыми линиями поля, творили в ней опасные лакуны, пустоты, постепенно заполняемые энергией антизаблуждения. Такой художник ничего не мог поделать с чувством внутренней правоты, управлявшим им тем более властно, чем глубже проникал художник в истинное положение человека в мире, и чем точнее находил язык для отображения новых реальностей. И, напротив, художник, по разным причинам сделавший выбор в пользу «единственного верного художественного метода», где-то в глубине ощущая его слабость и фальшивость, становился куда более податливым для влияния всеобщего идеологического поля, которое он сам — вольно или невольно — помогал создавать. И именно поэтому был уничтожен Мандельштам, а не Асеев, Введенский, а не Леонов, был вынужден замолчать Платонов, а говорили Фадеев и Шолохов (хотя судьба последнего и является во многом иллюстрацией нарастающего бессилия художественного метода, не соответствующего времени и месту).
II
«Оттепель» и первая перестройка были вызваны кризисом идеологической Системы. Не вдаваясь в политические, экономические и другие причины кризиса, можно лишь сказать, что долгое время сохранять «хорошую мину при плохой игре», то есть изображать воплощенную в жизнь Утопию при реально существующей деспотии, — трудно, даже при условии, что Утопия, очерченная силовыми линиями идеологического поля, во многом воплощала «народные чаяния», а сама реальность власти и жизни, построенная на строгом иерархическом (имперском) принципе, — также не противоречила «народному представлению о государственной власти». Сложное (но, очевидно, вполне допустимое) взаимодействие «коллективистского принципа» (многими исследователями сопоставляемого с принципом соборности, лежащим в основе православного менталитета) с имперско-иерархическим воплощением государственности долгое время было устойчивым. Что и соответствовало исторически благоприятному периоду развития советского варианта имперской идеи.
Скрывая свою имперскую сущность под покровом идей «революционного коллективизма и интернационализма», власть режиссировала труппой в лице «семьи народов», пока реальных трупов не стало настолько много, что идеологическое поле начало слабеть: во-первых, из-за разрыва силовых линий, пропусков и пустот в пространстве. Во-вторых, в силу уменьшения проницаемости оставшихся в живых (вызванного падением веры в идею). В-третьих, вследствие потускнения обобщенного «образа врага».
Дело в том, что отрицательно заряженный «образ врага» выполнял функцию полюса, усиливая идеологическое поле. И хотя враг делился на внутреннего и внешнего, в пространстве отчетливо присутствовало стремление вытеснить «внутреннего врага» из своей среды на окраину, периферию поля, ближе к границе (вспомним географию ГУЛага), тем самым, усиливая отрицательную заряженность образа «обобщенного врага» и увеличивая проходимость, проницаемость, заряженность внутри.
Помимо всего прочего кризис Системы всегда был связан с «ослаблением международной напряженности»: негатив тускнел вместе с позитивом, ибо являлся функцией идеологической производной.
Однако, слабея во время кризиса, идеологическое поле перестраивалось, не меняя при этом структуры. «Перестройка» приводила к сужению охвата силовыми линиями пространства, какие-то области выводились из-под действия идеологии, на них концентрировалось общественное внимание, а тем временем поле фокусировалось вокруг своей оси — то есть принципа государственности и основ власти.
Аналогичный процесс проходил и в литературе: литература должна была соответствовать состоянию идеологического поля, высветлять его и фокусировать, становясь (вернее, продолжая быть) источником дополнительной энергии. Но основное требование, предъявляемое литературе, — оставаться внутри Системы и быть проницаемой для силового поля. Свойство «системности» не позволяло взглянуть на Систему со стороны, свойство «проницаемости» — быть «вещью в себе» в рамках Системы.
Но, так или иначе «оттепель», как результат кризиса и ослабления Системы, привела к появлению зон, непроницаемых для идеологического поля, и субъектов, которых можно назвать «отпущенниками», ибо Система, ослабев, отпустила их в зоны пассивной непроницаемости, которые иначе называются «частной жизнью». Ко всем общественным проявлениям (и, конечно, к литературе) предъявлялись такие же строгие требования «системности», «идеологической заряженности» и активной проницаемости, но частную жизнь Система была вынуждена выпустить из поля своего активного воздействия. Конечно, при соблюдении целого ряда условий, и прежде всего условия пассивности.
Однако, очевидно, таковы свойства идеологического силового поля, что любые зоны внутри него обязательно со временем накапливают заряд. Система недаром боролась за целостность, единство, полную идеологическую проницаемость всех своих частей, ибо одновременно с ослаблением Системы и появлением зон непроницаемости в обществе стало появляться двоемыслие, частная, приватная жизнь превращалась в оппозицию общественной, а в свободных зонах стал накапливаться заряд, противоположный по отношению к полюсу официальной идеологии.
Надо ли пояснять, что зоны идеологической непроницаемости стали источником «новой литературы», осваивающей новое пространство, новую экологическую нишу, занимающее уникальное положение пространства в пространстве. И прежде всего вырабатывая свой язык, принимая своеобразную эстафету у «формалистов, модернистов, декадентов», не потому, что те были «формалисты и декаденты», а в силу понимания, что именно этот язык есть основа познания реального, а не иллюзорного, выдаваемого за реальное.
Внутри своего пространства, в зонах идеологической непроводимости, «новая литература» могла быть вообще идеологически неокрашенной, но стоило произведению выйти за пределы своего пространства, попадая в поле действия активной идеологии, как оно оказывалось «идеологически вредным», «идеологически враждебным», в любом случае «идеологически заряженным», направленным против общего направления силовых линий идеологического поля. Однако до поры до времени «новая литература» циркулировала по внутренним каналам «зоны идеологической непроводимости», в так называемом «самиздате», либо уходила за край силового идеологического поля, попадая в «тамиздат».
III
Ситуация изменилась во время следующей, современной перестройки, вызванной очередным, но еще большим ослаблением идеологического поля, вынужденного для сохранения самое себя еще больше сузить область своего влияния. Пытаясь сконцентрировать силовые линии вокруг нескольких сакральных принципов и идей, некогда послуживших источником идеологической энергии, а теперь составлявших ось Системы, Произошла очередная «перестройка» идеологического поля.
И результатом стало смещение, соединение старых «зон непроводимости» с новыми, только что выпавшими из-под влияния идеологического поля, зонами уже не частной жизни, послужившей основой для развития традиций «новой литературы», а зонами официальной культуры, в которых существовали свои традиции, внезапно (или постепенно) выведенные из-под воздействия силовых линий идеологии.
Если говорить о чисто литературном плане (что является лишь одной из плоскостей пересечения), то впервые за многие десятилетия на одних страницах соединились три разнонаправленные традиции: традиция официальной литературы (выстроенная под воздействием идеологического поля), традиция так называемой неофициальной литературы (развившаяся во внутренних зонах непроводимости) и традиция эмигрантской литературы (существовавшая вне идеологического поля), при несомненных попытках со стороны первой абсорбировать, растворить в себе, впитать, адаптировать две остальные. Вне зависимости от того, сознательно или несознательно это делалось, происходило все следующим образом. На страницах того или иного либерального журнала (ибо именно либеральные журналы олицетворяют зоны, вновь освобожденные от идеологического влияния) публиковалось то или иное произведение эмигрантской или неофициальной литературы (каким именно отдается предпочтение и почему, мы еще поговорим) с предуведомлением, что вот-де еще один талантливый писатель (или талантливое произведение), в свое время не пропущенные цензурой, возвращаются широкому читателю. Иногда во врезке говорилось, что, «понимая, сколь неприемлемы некоторые формулировки (или отдельные места публикуемого произведения), редакция тем не менее не делает купюр», ибо сама публикация «поможет восполнить пробелы в нашей, пока еще очень неполной «картине мира», в наших представлениях о прошлом, настоящем и — будущем» [13].
Произведение публикуется вырванным из контекста, подразумевается, что произведение говорит само за себя. За пределами публикации оказывается корневая система произведения, его генезис. Иначе говоря, алфавит и грамматика поэтического языка, на основе которых создано произведение, всегда находящееся на пересечении нескольких измерений и, прежде всего, исторического (временного) и поэтического (генезис).
Далеко не случайно при снятии цензурных запретов (то есть при выводе вновь отпущенных зон из-под влияния идеологического поля) либеральные журналы оказались охвачены публикаторским пафосом. Делая акцент на публикации произведений, написанных во время «оттепели» (в конце 50–60-х), но тогда не опубликованных (Гроссман, Пастернак, Солженицын, Домбровский), соединяя их с актуальной публицистикой под одной обложкой, делается сознательная (или неосознанная, но от этого не менее очевидная) попытка сдвинуть литературу на четверть века назад.
Дело не в том, что Солженицына или Гроссмана не надо публиковать (конечно, надо), дело в том, что они опубликованы именно в журналах. «Журнал», согласно Фасмеру, это — «ежедневное известие, весть». По Далю: «дневник, поденная записка».
Суть, конечно, не в том, что современные журналы не соответствуют своему первоначальному значению, отдавая предпочтение не современной литературе, а литературе «оттепели». Важно понять, почему это делается?
Наиболее простой ответ, связывающий эстетическую цензуру с тем, что ключевые посты в журналах занимают люди, вкусы которых сформировались в 60-е годы, до конца не проясняет ситуацию.
Важно понять, почему советская литература с таким упорством эксплуатирует уже внеисторическую форму психологического, рационалистического романа с дидактическим наполнением, которая по сути дела не существует нигде в мире, давно преобразовавшись на Западе в журналистский вариант «семейной хроники», «биографического романа», детективного и уже не проходящего по разряду «фикшн» (художественной литературы).
В чем причина такого упорного провинциализма, цепких пассеистических тенденций, дурного традиционализма, который на деле оборачивается отказом от традиции, если, конечно, понимать традицию (от лат. traditio — передача) как развитие последующими поколениями опыта предыдущих.
В нашем случае мы сталкиваемся с отказом от опыта как мировой литературы XX века, так и русской (20–30-х годов, воспринятых «новой литературой», но никак не официальной советской) в пользу XIX века.
По сути дела перед нами попытка остановить время. Если отбросить дидактическое наполнение (восходящее к известным отступлениям Толстого), то романы, скажем, Фадеева и Гроссмана концептуально схожи, ибо вышли, конечно, не из гоголевской «Шинели», а из «Войны и мира» того же Толстого.
Здесь можно в очередной раз упоминать о само собой разумеющихся исключениях, но разговор идет не об исключениях, а о правилах. И если вспомнить о происходящей перестройке (или перенастройке) идеологического поля, сейчас сужающей и концентрирующей воздействие вокруг своей оси, то можно сделать кажущийся удивительным, но внутренне закономерный вывод, что большинство публикуемых произведений, относящихся к жанру социально-психологического романа (будь это «Доктор Живаго» Пастернака или «Жизнь и судьба» Гроссмана), работают на «перестройку», ибо соответствуют основополагающим принципам идеологической проницаемости, предъявляемым (и предъявлявшимся) к произведениям искусства с конца 20-х годов. Только имеют другой идеологический знак, что на самом деле не так существенно. Главное, что в них само романное пространство совпадает с пространством иллюзорной жизни (навязанном литературе в 30-е годы), определяется эгоцентрическим положением героя (человека), живущего исключительно по психологическим законам, доступным рациональной интерпретации, и не отступающего перед законами XX века, законом «больших чисел».
Иначе говоря, продолжается накопление известной «энергии заблуждения». И делается выбор в пользу утопических представлений, наиболее точно выразивших себя в отработанном паре русского рационалистического романа. По сути дела литературная ситуация в очередной раз является лакмусовой бумажкой будущего. Вроде бы, не все ли равно: что читает читатель, и что публикуют журналы. Особенно при той атмосфере несвободы, к которой, кажется, привык читатель русской литературы. Но в том-то и дело, что история, подчеркивая переломность момента, в очередной раз (второй, третий, четвертый за несколько веков) предоставляет читателю свободу выбора. Важно только понять, что выбор происходит не между левыми и правыми, консерваторами и либералами, литературой, ориентированной на Запад, и литературой социального заказа, всегда поучающей читателя. Конфронтация между левыми и правыми, демократами и партийцами, Востоком и Западом, является мнимой, вернее, сдвинутой в область мнимых представлений.
Выбор как раз и происходит между иллюзорным и реальным, утопическим и настоящим, «нас возвышающим обманом» психологического романа и «тьмой горьких истин», заключенных не в комплексе тех или иных идей, а в поэтике — опять же не вечной, но именно сейчас наведенной на фокус временем.
А что будет выбрано: литература готовых ответов либо литература вопросов, заключенных в самом поэтическом языке, — покажет будущее и история русской литературы.
Примечания
[1] О. Мандельштам. Конец романа. Альманах «Парус», № 1. М., 1922.
[2] М. Чудакова. «Новый мир». № 9, 1988.
[3] М. Смелянский. Уход. Библиотека «Огонька». № 49. 1988.
[4] М. Смелянский. Уход. Библиотека «Огонька». № 49. 1988. С. 18.
[5] Там же. С. 18.
[6] Там же. С. 17.
[7] Там же. С. 17.
[8] В том, что из того Л. Толстого можно было взять не все, было естественно, ибо он был предтечей, и его заблуждения легко объяснялись. Зато покушавшиеся и отвергавшие теорию прогресса писатели, такие как Достоевский, убирались из школьной программы и объявлялись мракобесами.
[9] О. Мандельштам. Конец романа. Альманах «Парус». № 1. М., 1922.
[10] Там же. С. 73.
[11] Там же. С. 73.
[12] Здесь мы намеренно не касаемся имманентной природы искусства и важнейшего генетического признака новой литературы XX века, состоящего в том, что предметом описания для нее, помимо внеположной реальности, стал сам язык искусства.
[13] Знамя. № 12. 1989. С. 197–198.
1988