Неофициальная литературная критика и теория (между концом оттепели и началом перестройки)

Неофициальная литературная критика и теория (между концом оттепели и началом перестройки)

A History of Russian Literary Theory and Criticism (The Soviet Age and Beyond)

 
История неофициальной критики — часть истории становления, самоидентификации и конкуренции поля неофициальной советской культуры. И, прежде всего, — истории появления и функционирования в этом поле таких институций как самиздатские журналы и альманахи, квартирные семинары, конференции, выставки.
Критика — жанр опосредованный, часто интерпретируемый как служебный. В устном, приватном варианте она сопровождает появление практически любого произведения, но собственно как критика (в письменной версии) появляется, если существует инструмент, обладающий прагматической функцией ее воспроизведения и трансляции. Особенно в ситуации литературоцентризма, характерной для советской культуры, когда доминирующая иерархия ценностей резервирует самые высокие места для творчества писателей или поэтов, а критику интерпретирует как занятие принципиально второстепенное, обслуживающее литературу1.
Это соотношение было характерно для официальной советской литературы, и только усилилось в неофициальной. Автор, выбиравший в 1960-1980-х стратегию неофициального, неподцензурного писателя, куда меньше сомневался в ее ценности, если писал прозу или стихи, нежели если работал в жанре философской или политической публицистики; ну, а критика, как занятие еще менее ценное, в ее более-менее регулярном варианте появляется существенно позднее, только с возникновением первых самиздатских журналов. Да и там очень часто она играет роль соответствия самой форме толстого литературного журнала, воспроизведения канона, характерного для русской и советской культуры, хотя и сохраняет важную функцию дополнения тем и оценок, из-за цензурных ограничений отсутствующих в поле советской критики.
Более того, ее основной (правда, практически никогда не прокламируемой) задачей является легитимация неподцензурных, нонконформистских практик, для чего используется апелляция к ряду авторитетных предшественников и, напротив, дистанцирование от скомпрометированных стратегий официальной советской культуры. При этом довольно долго язык и подходы неофициальной критики повторяют критику официальную, естественно, за исключением оценок. Приращение, в основном тематическое, идет за счет того, что подвергалось систематическому вытеснению в поле официальной критики; и лишь вместе с процессами структуризации поля неофициальной культуры, критика, модернизируя круг предшествующих авторитетов, начинает обращать внимание непосредственно на практики внутри своего поля и ищет новый язык для их идентификации.
Естественно эти процессы регулируются конкуренцией внутри поля самой неофициальной культуры, постепенным выделением разных направлений и стратегий, имеющих различные адресаты, несовпадающие цели и все более обособляющиеся референтные группы. Именно поэтому на границе 1980-х годов в одних референтных группах критика достигает уровня, обеспечившего ей признание (в том числе мировое) уже в постперестроечный период, тогда как в других остается в рамках до сих пор мало востребованной истории советского андеграунда. Для поздней неофициальной критики существенной оказываются не столько оппозиция официальная культура — неофициальная, сколько оппозиции эмигрантская культура — мировая и ленинградская неофициальная культура — московская. А также, казалось бы, более мелкие, но при этом чрезвычайно важные структурные оппозиции между разными стратегиями внутри каждой из них, в том числе оппозиция между московским концептуализмом и спиритуальной ленинградской поэзией.
Однако рассмотрение достижений неофициальной критики невозможно без рассмотрения ее истории.
 
Конец оттепели
В литературоцентристской культуре исторически знаковыми событиями становится события собственно литературные. Если начало оттепели фиксировали новые, намного более раскованные и непредставимые ранее публикации в советских литературных журналах, то ее конец часто связывают с дело А. Синявского и Н. Даниэля, осужденных за публикации на Западе.
Понятно, что примеры появления неофициальной критики можно было бы найти среди неопубликованных докладов и выступлений во время конференций и семинаров, из-за цензурных ограничений невостребованных впоследствии ни отделами критики толстых журналов, ни при издании трудов конференций. Или среди внутренних рецензий тех же литературных журналов. Но эти образцы, несомненно, существовавшие, не становились общественно важными фактами неофициальной культуры, не распространялись уже существовавшим самиздатом2, не обсуждались за пределами узкой профессиональной группы их авторов.
Поэтому в качестве первых объектов неофициальной критики середины 1960-х имеет смысл рассмотреть ряд материалов самиздатского сборника Белая книга, составленного поэтом и журналистом Александром Гинзбургом по материалам судебного преследования Синявского-Даниэля. Здесь нет собственно литературных статей, которые еще не могли появиться, так как не были востребованы только складывающимися институциями неофициальной культуры. Функциональность подчеркивается жанровыми характеристиками, первые образцы литературной критики появляются в жанрах открытых писем и заявлений, использующих, однако, приемы современной литературной критики.
Таково, например, Заявление в юридическую консультацию В. В. Иванова. Служебный характер это текста определятся тем, что он написан в ответ на запрос юридической консультации Бауманского района Москвы, однако структура, аппарат, система аргументации полностью соответствуют жанру внутренней научной рецензии, точнее даже — положительной внутренней рецензии. Основное различие — объект исследования: неподцензурные публикации на Западе художественных и критических сочинений А. Синявского. Однако в этом тексте проявляются все основные принципы будущей неофициальной литературной критики — апелляция к ряду авторитетных предшественников из числа известных дореволюционных писателей, рассмотрение жанра произведения с отсылками к работам авторитетных советских литературоведов, формирование комплиментарного поля оценок, в которое составной частью входит оценка рассматриваемого произведения. Суммируя, можно сказать, что речь идет о выявлении оппозиции литература—нелитература, принципиально важной, так как сам суд над Синявским и Даниэлем носил литературный характер. Одной из главных задач суда являлось доказательство, что опубликованные на Западе произведения являются не литературой, а политической провокацией. Высокий сакральный статус литературы как таковой требовал для карающих инстанций сначала провести операцию дезавуирования, то есть доказать, что преступление совершенно не писателями и не за писательский труд, а за принципиально другую и уже вполне подсудную внелитературную деятельность3.
Понимая правила игры, своими аргументами В. В. Иванов относит рассказы Синявского («Любимов» и «Суд идет») к вполне легитимной «традиционной для нашей литературы сказовой форме», используя сам термин «сказ», естественно, в терминологическом смысле4. Именно в жанре сказа любые высказывания, сделанные даже от первого лица, можно относить к рассказчику, а не автору повести. При поиске предшественников Синявского идет отсылка к таким, безусловно, ценным в поле официальной литературы образцам как Повести Белкина Пушкина, практики Гоголя и Достоевского. Сам факт ценности жанра сказ подкрепляется апелляцией к именам таких исследователей как Б. М Эйхенбаум, Л. С. Выготский (дается даже вполне академическая ссылка на страницу 362 его работы Психология искусства, и атрибуция этой работы). Не менее важным представляется авторская интерпретация самого термина литература и характерный вывод: раз сказовая разновидность художественной литературы включается в понятие литература, «проза, написанная в такой художественной форме, в принципе не может служить основанием для привлечения ее автора к уголовной ответственности»5.
В описании литературной практики Синявского нет никакой отсылки к неофициальной литературе, напротив, все аргументы, применяемые автором, имеют цель утверждения рассказов и повестей писателя в поле русской классики; но так как рассматриваемая практика не является частью официальной литературы, следовательно, все приведенные аргументы есть факультативное выявление ценности неподцензурной литературы.
Иные аспекты зарождавшейся неофициальной критики обнаруживает другой материал Белой книги: Открытое письмо Михаилу Шолохову, автору «Тихого Дона» Лидии Чуковской. Наиболее важной особенностью этого текста является обсуждение принципиального для стратегии неофициальной культуры художественного поведения автора. Обсуждая (и осуждая) призыв М. Шолохова на XXIII КПСС применить к Синявскому и Даниэлю не современные разграничения статей Уголовного кодекса, а революционное правосознание двадцатых годов (практически, самосуд периода Гражданской войны), Лидия Чуковская расценивает поведение М. Шолохова, как выходящее за пределы легитимного поведения в поле русской классической литературы и сохранявшей с ней связь ранней советской литературы. В качестве примера автор письма приводит поведение А. М. Горького, выручавшего после революции писателей «из тюрем и ссылок»6. Обозначая истоки это традиции, Л. Чуковская естественно приводит ряд таких безусловных авторитетов как Пушкин, гордившийся тем, «что милость к павшим призывал». Или Чехов с его возражениями Суворину, напавшему в своей газете на Золя, в свою очередь защищавшего Дрейфуса: «…дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться даже за виноватых, раз они уже осуждены и несут наказание». Столь же закономерно появление далее в этом ряду имен Достоевского и Толстого7.
Не менее характерна еще одна апелляция Л. Чуковский, на это раз к мнению коммунистов Италии, Франции, Англии, Дании, и протест против идентификации их Шолоховым как буржуазных защитников. В любом случае канон для поведения писателя, вне зависимости от того официальной ли, официозной или неподцензурной литературе он принадлежит, определяет, по мнению автора, поведение классиков дореволюционной русской литературы. Симптоматична и та угроза, с которой Лидия Чуковская обращается к автору Тихого Дона, уверяя, что литература отомстит (и на самом деле уже отмстила), наказав советского писателя-лауреата творческим бессилием8.
Анализу художественного поведения писателя посвящен еще один образец литературной критики, включенный составителем в Белую книгу — Письмо старому другу Варлаама Шаламова, опубликованное без подписи и, как анонимное, распространявшееся впоследствии в многочленных самиздатских копиях. Для Шаламова, принадлежавшего к другой социокультурной страте, нежели Л. Чуковская и В. В. Иванов, самым важным является тот факт, что подсудимые первыми на политическом открытом процессе не признали себя виновными. Характерна и осторожная критика Шаламовым самого жанра текстов Синявского и Даниэля, который наиболее часто интерпретируется как фантастический сказ — как раз фантастичность («фантастика не годится»9) кажется ему не самым удачным жанровым выбором для изображения советской системы.
Принципиально другой ряд формируется и в качестве достойных ориентиров прошлого, автор приводит имена, запрещенные в официальной культуре: Пильняк, Гумилев, Мандельштам, Бабель, Воронский, Табидзе, Яшвили, совпадая если, не опережая неофициальную культуру, в списке ее будущих безусловных авторитетов. Важно и совпадение принципа внесения в священный мартиролог — как и для неофициальной культуры истинными объявляются только те писатели, которые пострадали от советской власти. Характерна и жесткая критика Шаламовым М. Горького, который «оставил позорный след в истории России 30-х годов своим людоедским лозунгом: «Если враг не сдается — его уничтожают» и освятил массовые репрессии» (Там же: 525).
Структуру литературно-критической статьи имеет и Открытое письмо депутату XXIII съезда КПСС М. Шолохову, опубликованное в одном из первых самиздатских альманахов Феникс-66 осенью 1966, через несколько месяцев после окончания суда над Синявским и Даниэлем. Композиционно и стилистически более рыхлое, чем письмо Л. Чуковской или заявления и письма либеральных советских писателей, включенных в Белую книгу, текст Ю. Галанского повторяет и цитирует наиболее острые места из этих писем, с большей жесткостью и эмоциональностью их комментирует и даже вступает с ними в полемику. Так, например, по поводу коллективного обращения ряда писателей, предлагавших взять Синявского и Даниэля на поруки, Ю. Галансков отмечает, что эта просьба — очередное проявление позорной слабости либеральной советской литературы, всегда готовой склониться перед властью. Текст Ю. Галанского отличается и позицией адресата, и позицией адресанта. Л. Чуковская обращается к коллегам по писательскому цеху из числа либеральных советских писателей и факультативно, как к арбитру, к советским властям. Обращается от лица советского писателя, имеющего, правда, свои (маргинальные, с точки зрений официоза) представления о месте, роли и допустимом поведении для честного советского писателя10. Ю. Галансков пишет от лица неподцензурной неофициальной литературы и обращается к представителям своей среды, а факультативно к сочувствующим наблюдателям на Западе. Его текст также опирается на оппозицию литература—нелитература, но раскрывается эта оппозиция принципиально иначе. Литература — это неподцензурная русская литература, нелитература — практически вся советская литература. Более того, приводя свой список безусловных авторитетов (Пастернак, Ахматова, Цветаева, Хлебников, Мандельштам, Булгаков, Платонов и т. д.) автор прокламирует принцип, в соответствии с которым в условиях несвободы существует и будет существовать литература «…не благодаря ССП и официальным публикациям, почти нелегально, почти под страхом административного и морального осуждения и часто даже под страхом прямой судебной расправы». По этому поводу Ю. Галансков даже вступает в полемику с секретарем Европейского сообщества писателей Вигорелли, заявлявшего, что подпольная литература в СССР, если и существует, то только в виде случайных рукописей и листовок, и никакого значения не имеет.
Вторая половина 1960-х — эпоха открытых писем, в которых авторы продолжают обсуждать проблемы власти и статуса литературы, цензурных ограничений и ценности писательского поведения. Это, в частности, письма А. И. Солженицына, А. Белинкова, Г. Владимова и т. д. Формально адресованные советским и литературным властям (правлению Союза писателей, съезду Союза писателей, Союзу писателей), они, прежде всего, обращаются к среде либеральной советской литературы и факультативно к тому, что в этот период именуется мировым общественным мнением. Однако для литературной и читательской среды факт появления такого письма свидетельствовал о своеобразном финале борьбы писателя за право расширенно толковать статус либерального советского писателя и о принятом решении покинуть СССР. Конец оттепели, в полном соответствии с литературоцентризмом советской культуры, ознаменовался эмиграцией большого числа известных советских писателей.
Окончившиеся неудачей попытки либеральной советской литературы расширить область разрешенного (помимо эмиграции сюда же следует отнести и смену редакций в ряде журналов типа Новый мир и Юность, репрессии против писателей, продолжавших отстаивать свое представление о статусе писателя и защищать уже осужденных) приводят к новой поляризации в советской литературе, и, как следствие, появлению регулярных литературных самиздатских журналов.
 
Московские журналы: Вече, Поиски, Евреи в СССР
Одним их первых регулярных изданий общественно-литературного самиздата стал журнал Вече11, издававшийся историком и публицистом, одним из активистов поэтических чтений на пл. Маяковского в 1960-61 гг. и тогда же осужденным по политической статье, Владимиром Осиповым. После лагеря местом его проживания стал город Александров Владимирской области, где В. Осипов с 1971 года начал выпускать «толстый» самиздатский журнал.
Литературная критика в Вече не занимала доминирующего положения, но позиционировалась как структурно-необходимая, в том числе для соответствия воспроизводимому канону русского общественно-политического и художественного журнала. Вече позиционирует себя как издание русских православных националистов, а объектами исследования литературной критики становятся чаще всего произведения, опубликованные в так называемом тамиздате, то есть в западно-европейских издательствах и уже появившейся эмигрантской периодике.
Характерный пример — статья А. Скуратова в Вече № 4 за 1972 года Писатель Солженицын и профессор Серебряков, где роман А. Солженицына В августе Четырнадцатого относится к числу книг, «где несомненным художественным достоинствам сопутствует сомнительная идеология»12. Сомнительны для автора картины хаоса и растерянности, в которых пребывает как солдатский, так и офицерский корпус русской армии на фронтах Первой мировой войны в изображении Солженицына. А. Скуратов (под этим псевдонимом в Вече писал Анатолий Иванов, возможный автор скандального Слова Нации) сетует, что автор не противопоставил картинам хаоса и слабости хотя бы толстовское убеждение, что не генералы ведут войска, а, скорее, судьба, провидение, народная правда. Таким образом, критик самиздатского журнала предвосхищает некоторые положения будущей литературной критики официальных национал-патриотических журналов Октябрь и Наш современник.
Принципиальный иной аспект критики содержит также опубликованное в Вече в 1973 году эссе Венедикта Ерофеева Василий Розанов глазами эксцентрика. Самим фактом обращения к одиозной для либеральной литературы фигуре философа и публициста В. В. Розанова, Вен. Ерофеев существенным образом корректирует позицию писателя неофициальной литературы. Оказывается, она наследует не исключительно прогрессивным (в терминологии, как дореволюционной критики, так и советской) явлениям в русской литературе, но и тому, что отвергалось ими, как сомнительные маргинальные явления.
Прибегая к стилю, который европейской и американской культуре получил название новой критики, Вен. Ерофеев одновременно открывает принципиально другой ряд авторитетов неофициальной культуры и объясняет собственную позицию, позицию неофициального писателя, как позицию принципиального отщепенца и маргинала. «Баламут с тончайшим сердцем, ипохондрик, мизантроп, весь сотворенный из нервов, без примесей, он заводил пасквильности, чуть речь заходила о том, перед чем мы привыкли благоговеть, и раздавал панегирики всем, над кем мы глумились…» Позиция писателя неофициальной литературы формулируется не менее афористично: за счет тотального дистанцирования от принятой нормы. Сообщив своему воображаемому собеседнику (В. В. Розанову), что после его смерти почти все наиболее интересные писатели эмигрировали, Вен. Ерофеев уточняет: «Остались умные, простые, честные и работящие. Говна нет и не пахнет им, остались бриллианты и изумруды. Я один только — пахну. Ну и еще несколько отщепенцев — пахнут». Брильянты и изумруды — советские писатели, примирившиеся после конца оттепели с ограничениями советской цензуры, делающей из них простых, честных и работящих советских писателей. А неофициальные писатели — отбросы общества, маргиналы, неудачники, говно, одним словом13.
Однако одна из особенностей существования и функционирования неофициальной культуры и неофициальной критики в частности, это — своеобразное параллельное существование, когда о том, что и как пишут в одном самиздатском журнале, не имеют представления не только читатели, но и авторы другого. Более того, о том, что написано в предыдущем номере журнала могут, кроме его редактора, не знать даже авторы последующего, что естественно препятствовало формированию новых традиций критики и диалогу между разными позициями.
Основными объектами исследования неофициальной литературной критики долгое время являлись поэты и писатели Серебряного века, забытые или репрессированные советской культурой, и, следовательно, представляющие собой ряд, казалось бы, естественных предшественников. Их произведения печатались в тамиздате, читались теми, кому тамиздат был доступен, неофициальная критика их исследовала. Акцент чаще всего делался не на поэтике или структуре произведений, этим на полях своей основной работы занимались советские литературоведы14, а на метафизическом переосмыслении творческой биографии.
Характерный пример — статья Генриха Медового Генезис Мандельштама, опубликованная в 16 номере журнала Евреи в СССР, который выходил в Москве с 1972 по 1979 гг. Автор обсуждает понятие традиции в применении к Мандельштаму и оставляет открытой дилемму, которую сам формирует. Один ее полюс — это утверждение Гете, что полностью оригинального поэта читатель не в состоянии идентифицировать как поэта, и, если поэт не имеет предшественников, то он не поэт15. Другой полюс — высказывание Ахматовой, об особой позиции Мандельштама в русской поэзии, предшественников которого она назвать затруднилась. Выход автор находит в абсолютизации образа поэта, который, несмотря на прокламируемое им самим внимание к Хлебникову, Анненскому, Пастернаку, даже Асееву и Маяковскому, предстает воплощением предельной нравственности в стихах. Сама же поэзия объявляется практически закрытой для исследования живой страной, которую нельзя делить на отдельные стихи, так как эта страна живого единения, органики и любви. Метафорический язык исследования подчеркивает значимость самого объекта.
Мандельштам, без преувеличения, — один из самых цитируемых поэтов в неофициальной критике, его биография непризнанного и уничтоженного советской властью поэта, чьи стихи спустя целую эпоху после смерти вознесли его на вершину неофициальной иерархии, без сомнения — структурная формула успеха, залогом которого является непризнание и отторжение официальной культурой.
Понятно, что не только биография Мандельштама предоставляла возможность для дистанцирования от официальной культуры, хотя именно Мандельштам был, пожалуй, наиболее исследуемым автором в неофициальной критике16. Все, что репрессировалось официальной культурой, входило в потенциальный фонд неофициальной критики.
Статья В. Гершуни в московском самиздатском журнале Поиски Юбилей одного стихотворения посвящена юбилею выхода в свет (115 годовщине!) Народных сказок В. Даля, давно не переиздававшихся, как, впрочем, и другое его знаменитое собрание Пословиц русского народа. Автор выражает надежду, что в следующий раз эта книга появится без предисловия М. Шолохова. Еще он сообщает, что в прошлом году отмечал 150-летие остроты П. А. Вяземского квасной патриотизм, что дает ему возможность рассказать о первых всплесках самиздата в 1958 году после присуждения Б. Пастернаку Нобелевской премии за роман Доктор Живаго и упомянуть о том, что сама неподцензурная литература, несомненно, существовала со времени возникновения письменности17. Понятно, что литературная критика подобного рода выполняла роль факультативного дополнения для общественно-политических материалов журнала.
О другой стороне запретного пишет в следующем номере Поисков Л. Лерт в статье Подступы к «зияющим вершинам» (опыт ненаучного анализа), посвященной роману Зияющие высоты писателя-эмигранта А. Зиновьева. Анализируя роман как систему «разъятий, разобранности до последнего винтика и бесповоротного суждения запрещения мысли», автор противопоставляет свой оптимизм молодости, «когда идеалы существовали, сегодняшнему пессимизму, когда произошло крушение идеалов»18. Фиксация двух состояний — прошлого наивного, но оправданного оптимизма, и нынешнего разочарования — важный элемент позиционирования критика, соответствующий адресации самого журнала. Журнал обращен к либеральной интеллигенции, прошлое которой принципиально неотчетливо, так как омрачено сотрудничеством с режимом, зато настоящее состоит в окончательном разочаровании и разрыве всех связей. Околодиссидентская и новоэмигрантская среда узнавала в этой позиции себя, что было важно для установления контакта.
Еще один важный аспект неофициальной критики — это ревизия отношений с русской классикой, давно апроприированной советской культурой. Неофициальная критика ставит перед собой задачу открыть новую грань восприятия классики, пусть не так масштабно, как это сделал А. Синявский по отношении к Гоголю, но так, чтобы читатель увидел эту перспективу и, одновременно, убедился, что хрестоматийно известное в рамках официальной культуры подвергнуто деформации. Так, Г. Померанц в статье Толстой и Восток делает акцент на том, что Толстой — велик как мыслитель «в своем умении заново, — сдирая хрестоматийный глянец ответов, — ставить вечные вопросы: о бесконечности, смерти, несправедливости, страдании» (Померанц 1979: 279). Автор не совершает подмены, он не утверждает тождественности позиций графа-крестьянина и писателя-неофициала, но при этом описывает «зеркало русской революции» таким образом, что это не противоречило самой возможности рассматривать автора «Войны и мира» как предшественника неофициальной советской культуры. Г. Померанц определяет позицию Толстого как обособление и утверждает, что «за толстовским нигилизмом просвечивает тысячелетнее сопротивление восточных славян тяготам империи» (Там же: 281).
Понятно, почему неофициальная критика не оставила, кажется, ни одного примера использования социально-экономических элементов анализа: Маркс и его теория будет оставаться жупелом конформизма, признаком советскости на протяжении всей истории неофициальной критики. Поэтому место социально-экономического анализа, анализа социологического было занято анализом метафизическим, который, однако, легко приспосабливался для критики с идеологическим оттенком. И понятно почему, в случае Г. Померанца, Толстой, который кажется автору менее сложным и метафизически уникальным, нежели Достоевский, все равно близок ему «своим отказом покориться истории и государству» (Померанц 1979: 284).
 
Ленинградский самиздат
Критика в ленинградских самиздатских журналах отчасти совпадает, отчасти принципиально отличается от критики в московском самиздате. Совпадает, так как повторяет общий принцип структуризации неофициальной культуры — опора и развитие традиций, репрессированных официальной культурой. Отличается, ибо представляет принципиально иное социокультурное образование и поколение второкультурного движения. Не отрицая важности общественной деятельности диссидентов, ленинградская неофициальная культура дистанцируется от политики, объявляя культурную деятельность не менее важной, нежели политическая. Факультативно такие издания как «Хроника текущих событий» как бы подразумеваются и, естественно, читаются в среде ленинградских неофициалов, но адресатом критики является уже не околодиссидентская нонконформистская среда, как в Москве, а собственный, куда более узкий круг.
Изменение адресата и адресанта критики позволяет уточнять круг авторитетов и предшественников и, напротив, расширять круг тем и имен, подлежащих интерпретации. Одна из симптоматичных статьей нонконформистской ленинградской критики принадлежит главному редактору журнала Часы Б. Иванову. Озаглавленная Каноническое и неканоническое искусство19 (Часы. № 16. 1979), она дает определение канону в искусстве, как системе оценок, требований и предпочтений, лежащих за пределами искусства, но искусству навязываемых. Это, по мнению Б. Иванова, позволяет канонической критике разделять форму и содержание и требовать от художника соответствия канону. В то время как неканоническое искусство, отвергая требования канона, ориентируется на переживание и самовыражение художника, объявляемое самоценными, правда, при условии, что они постигаемые. Неканоническая критика, таким образом, получает возможность использовать критерий соответствия или несоответствия практики художника его внутренней декларации20, то есть по сути дела выявлять искренность или неискренность художника в рамках обобщенно понимаемого искусства, которому противостоит неискусство, или канон, неоднократно в рамках статьи соединяемый с термином соцреализм.
Эта статья вполне соответствовала и практике журнала «Часы», который публиковал принципиально неканонические тексты авторов, где неканоничность понималась, как дистанцирование от канона, от официальной советской литературы.
Другим важным теоретическим осмыслением, интерпретирующим и неофициальную литературу и позицию неофициальной критики, стала статья редактора другого ленинградского журнала «37», Виктора Кривулина Двадцать лет новейшей поэзии (предварительные заметки). Статья была опубликована в первом, сдвоенном номере нового журнала стихов и критики Северная почта в 1979-м (этот журнал также редактировался В. Кривулиным и С. Дедюлиным) под псевдонимом А. Каломиров, и в этом же году прочитана В. Кривулиным в качестве доклада на Второй конференции по проблемам неофициальной культуры в Ленинграде21.
Эта статья интересна и попытками идентификации самого явления — неофициальной поэзии и структуризацией его: историей, периодизацией, беглым описанием различий между несколькими направлениями в неподцензурной поэзии, выявлением проблемы с самоназванием, попыткой описать не только ленинградскую и московскую вторую культуру, но и поэзию Юга (Лимонов и Бахчинян), изменением способов восприятия и интерпретации нонконформистской поэзии.
Характерно, что, определяя проблематику новейшей поэзией, автор далеко не сразу дает понять, что имеет в виду неофициальную поэзию, делая акцент на оппозиции между новейшей (неподцензурной) и новой (представленной такими поэтами Серебряного века как А. Ахматова). Таким образом, оппозиция официальная-неофициальная поэзия как бы снимается, и это снятие подтверждается заявлением о целостности новейшей русской поэзии и утверждением, что между практиками Евтушенко и Вознесенского, с одной стороны, и Кривулиным и Шварц, с другой, существует общее, которое сегодня идентифицировать сложно, однако историческая перспектива, несомненно, позволит это сделать. При этом за исключением беглых упоминаний нескольких имен поэтов-шестидесятников вся статья посвящена исключительно авторам второй культуры, что представляется факультативным подтверждением заявления В. Кривулина о существующей эстетической иерархии в новейшей поэзии.
Утверждение о целостном и едином состоянии новейшей русской литературы было концептуально важным для Кривулина, который к концу 1970-х годов уже ощущал тесноту рамок неофициальной культуры и обдумывал возможности выхода за ее пределы. Поэтому в главе Проблема самоназвания он отмечает неудовлетворительность негативных определений второй культуры, которые практически все используют приставку «не» для дистанцирования от культуры официальная — движение нонконформистов, вторая культурная действительность и т. д. Или утверждает, что история новейшей русской поэзии не тождественна социальному движению, вызвавшему ее к жизни.
Одним из основных, хотя и не до конца проясненных аспектов статьи является утверждение о произошедшей за последние 20 лет (то есть с начала 1960-х годов) революции поэтического языка, в основе которого лежит принцип свертки исторического опыта в личное слово и появление такого феномена как человекотекст. Объясняя разницу между процедурой концептуального сжатия и иероглификации искусства, характерного для западного искусства, В. Кривулин утверждает, что для западного художника объектом сжатия стал сам художественный язык, в то время как в русской неподцензурной поэзии — это исторический опыт. Пытаясь уточнить эту разницу, автор говорит о магическом отношении к слову, бытующем в неофициальной литературе и по сути дела воскрешающем античное понимание поэзии. Однако, понимая опасность возврата к магическому манипулированию сознанием и волей читателя, характерному для советской литературы, утверждается, что неподцензурная литература усвоила отрицательно-магическое отношение к слову, изменив вектор этого отношения.
Отчетливо выявляет автор существование различных кругов и групп, а также периодизацию неофициальной поэзии: 1960-1965 гг. усвоение акмеистического (в Ленинграде) и футуристического (в Москве) наследия русской литературы; 1966 г. (здесь пороговым событием является смерть А. Ахматовой) — 1970 г. (смерть Л. Аронзона): открытие творчества обэриутов и появление нового поколения, так или иначе использующего и продолжающего поэтику абсурда, и третий период, начавшийся в 1970-м и продолжавшийся в том числе в момент написания автором этой статьи. Характерными приметами последнего периода явились развитие концептуальной поэзии (Пригов, Рубинштейн) и замена тенденций экстенсификации (отъезд за границу И. Бродского, Э. Лимонова, И Бурихина, А. Цветкова) движением вглубь, а также переход от звучащего поэтического слова, ориентированного на позицию слушателя, к письменному, ориентированного на читателя.
Естественно, что неофициальная литература комплиментарно воспроизводила и развивала те тенденции, что были репрессированы официальной советской литературой. Поэтому в самиздатской критике много статей о поэтах Серебряного века, акмеистах, новаторах 1920-х годов, соответствующих второму периоду существования неподцензурной литературы по классификации В. Кривулина (см. например, уже упоминавшуюся монографию Г. Беневича и А. Шуфрина Введение в поэзию Мандельштама, вышедшую в журнале Часы, № 52, 1985)22. Хотя поиск авторитетных предшественников, способных легитимировать собственную практику, иногда отступает от доминирующего направления, так, например, появляется статья О. Седаковой о Рильке Художник и модель. Райнер Мария Рильке — картинки и заметки в сдвоенном номере ленинградского журнала «37» (1976. №№ 7-8. С. 164-191).
Существенным было и обращение к наследию обэриутов, столь же неприемлемых для официальной культуры, как и акмеисты, но позволяющих трансформировать традиционный набор легитимных тенденций в сторону приближения по времени. Так появляются работы М. Мейлаха и В. Эрля23 по комментированию Хармса и Введенского, введению в обиход самиздатской культуры текстов их окружения и коллег. Например, статья М. Мейлаха О поэме Александра Введенского «Кругом, возможно, Бог», впоследствии опубликованная в эмигрантском журнале Эхо, 1978, № 32; и статья Вокруг Хармса В. Эрля (Транспонанс, 1984, № 21).
Важным обновлением стратегии неофициальной литературы стало включение в число легитимных традиций творчества родоначальников неофициальной литературы, и здесь, прежде всего, стоит упомянуть монографию А. Степанова Главы о поэтике Леонида Аронзона24, вышедшую в совместном с В. Эрлем сборнике Памяти Леонида Аронзона (1939-1970-1985), в приложении к журналу Часы (1985) и в Митином журнале, № 34, 1985.
Редким примером апелляции к авторитету предшественников, не входящих в традиционный набор писателей и поэтов-новаторов стала статья Айдесская прохлада Ю. Колкера (Часы. № 30. 1981), вошедшая в подготовленное им двухтомное комментированное издание В. Ходасевича, имевшее хождение в самиздате в 1981-1983 годах, а потом изданное в Париже. Стратегией автора, встретившей редкое в нонконформистской критике сопротивление и полемику, стала попытка не только попытка увидеть В. Ходасевича среди первого ряда русских поэтов, сонма дорогих теней, вызывающих айдесский ветер, но и теоретическое обоснование пассеизма, отрицание ценности новаторства и актуализация неоконсерватизма в виде обращения к классической ясности (и нравственности) прошлой литературы, в частности, Е. Баратынского и В. Ходасевича. Этот теоретический демарш был закреплен статьей Пассеизм и гуманность (Часы. № 31. 1981), в которой с намеренно полемическим задором утверждались оскорбительные для неоакмеистов и неофутуристов постулаты о том, что новаторство не подразумевает сущностной новизны и не имеет ничего общего с творческим участием человека в возобновлении Божественного творения25, что новаторство по своей сути антигуманно, а пассеизм через свою логическую связку — индивидуализм, наоборот, неизбежно гуманен, что сознательный отказ от новаторства, ориентация на вечные ценности подразумевает личную ответственность за все и за всех.
Попытка ревизии легитимного фундамента неофициальной литературы вызвала резкую реакцию, артикулированную статьей А. Кобака и Б. Останина В тени айдесской прохлады: Поправки к панегирику (опубликована под постоянными псевдонимами авторов А. Фомин, Т. Чудиновская в: Часы. № 44. 1983). Делая акцент именно на полемичности статей Ю. Колкера и неизбежных в этом случае перегибах, А. Кобак и Б. Останин, помимо выявления длинного списка пристрастности автора, приходят к принципиальному для нонконформистской критики упреку: они видят в позиции Ю. Колкера продолжение безрелигиозности интеллигенции Серебряного века и утверждают: «В мире культурных идолов, где верховный бог — Пушкин, а божественное творение — каноническое русское стихосложение (поправлять которое посмели модернисты), не остается места ни для Бога, ни для Божественного творения. Возможно, эти формулировки не являются центральными пунктами мировоззрения автора, однако они подтверждаются общим характером Очерка и подавляющим преобладанием эстетического над религиозным»26.
Эта тождественность взаимных упреков симптоматична. Ю. Колкер упрекает новаторство в бездуховности и утверждает, что оно не имеет ничего общего с возобновлением Божественного творения, его критики, практически не редактируют этот упрек, а лишь возвращают его, утверждая, что в позиции пассеизма не остается места ни для Бога, ни для Божественного творения.
Понятно, что религиозность, и связанные с ней традиции разнообразных духовных практик, репрессированные советской культурой, представляли одну из фундаментальных традиций неофициальной культуры в целом и критики в частности. Неофициальная литература артикулировала себя не только как наследницу дореволюционной культуры, но и как хранительницу религиозных устоев, что, без сомнения, повышало самооценку. Противостояние с официальной культурой включало в себя оппозиции духовное-бездуховное, религиозное-атеистическое. Поэтому в рамках нонконформистской культуры такое значение имели многочисленные религиозные семинары и издания27, а духовность оставалась одной из основ позиционировании ленинградской второй культуры28.
Еще одним примером редкой литературно-критической полемики может служить публикация, появившаяся в журнале Обводный канал № 5, подписанная инициалами Б. Л. и озаглавленная Нечто о русской критике и публицистике начала 80-х годов. В публикации критически оценивается уровень анализа и неаргументированность заявлений в немногочисленных критических самиздатских статьях, посвященных современным поэтам. Также важно, что при попытке самого автора выявить критерий оценки поэзии исследованных образцов в качестве основной появляется одна из самых трудно артикулируемых — истинная духовность.
Публикацию в Обводном канале сопровождало вводное слово От редакции, где после ответа на ряд упреков Б. Л. следовало согласие редакции с тем, что отсутствие полноценной критики современников является проблемой неофициальной литературы: «Не парадокс ли, что движение, которое в глазах многих является гарантом способности общества к неодномерному мышлению, не способно к пристальной оценке собственной продукции?» (Обводный канал, № 5. С. 278).
Отсутствие критики, нацеленной на практики самих авторов неофициальной литературы, конечно, отмечалось и раньше. В программной статье Двадцать лет новейшей поэзии В. Кривулин делает замечание, правда, по частному случаю (в рассказе о составлении поэтического сборника «Лепта», отказ от публикации которого и вызвал к жизни самиздатские журналы «37» и «Часы»), о принципиальном отсутствии в неофициальной литературе критики современников, «своих». «Любая попытка критической оценки стихов воспринималась нередко как глубоко личное оскорбление: друг друга ругали только за глаза».
Действительно, не только самиздатские журналы Москвы, ориентированные на критику литературы тамиздата и либеральной советской литературы, но и ленинградский самиздат, обращенный к неофициальной литературе, весьма скупо и редко обращаются к примерам творчества своей среды. А если обращаются, то, в основном, с комплиментарной оценкой, часто — религиозной, редко — отчужденно объективной29. И в общем-то, понятно почему. Если неофициальная культура дистанцировалось от канона официальной, то и официальная литература дистанцировалась от неканонической, неподцензурной литературы, давая собственную интерпретацию оппозиции литература-нелитература. Литературой объявлялось только то, что прошло через легитимацию посредством официальной публикации, неопубликованное интерпретировалось как нелитература, а это уже развязывало руки правоохранительным органом, всегда способным усмотреть антисоветскость произведения. Поэтому любая критика неподцензурного произведения могла быть интерпретирована как выявление черт, выводящих его за пределы литературы со всеми дальнейшими последствиями.
Как следствие большая часть критики носила спиритуальный, духовный, метафизический характер, который сразу выводил объект исследования за пределы компетентности советской культуры. Этому, естественно, способствовала религиозная укорененность многих текстов неофициальной литературы. Характерный пример: статья Н. Ефимовой Восьмерка Логоса (о поэзии Елены Шварц), в которой, например, утверждается, что «поэзия Елены Шварц подлинна и необходима, потому что она религиозна. В ней все настоящее — и боль, и злоба и жизнь, и смерть, и отношение к Богу Е. Шварц — поэт не только религиозный, но и мистический и этим ее поэзия отличается от поэзии символистов и акмеистов»30.
Нельзя сказать, что религиозность литературной критики не встречала возражений. По поводу практики Е. Шварц в самиздатской периодике появился ряд статей, можно сказать, демонстративного характера, где предпринимались попытки анализа, без апелляции к духовности и спиритуальности. Это и статья Б. Останина Марсий в клетке (О поэзии Е. Шварц)31, и, конечно, скандальная статья В. Кушева Красавица в маске (Часы, № 38. 1982), где место духовности заняла физиология, а мистическая практика была уподоблена менструациям.
Эта статья появилась после открытия Клуба-81, расширившего сферу публичности и несколько повысившего статус неофициального произведения не только для официальной советской культуры, но и для неофициальной. С этого момента в самиздатской периодике начинают появляться более раскрепощенные статьи о современниках. Среди наиболее значительных — монография К. Бутырина Поэзия Стратановского, опубликованная под псевдонимом К. Мамонов в первом номере собственного журнала автора Обводный канал № 1, 1981 и в журнале «37», № 21, 1981. Здесь идет поиск языка описания новейшей (по определению В. Кривулина) поэзии, хотя большая часть, без сомнения, весьма корректной в научном смысле монографии построена на воспроизведения приемов, уже известных по работам лучших советских литературоведов, таких как Ю. Тынянов и М. Бахтин32.
Скорее всего, именно отсутствие нового и адекватного объектам исследования языка описания тормозило развитие литературной критики второй культуры, как, впрочем, и критики, обращенной в сторону литературы официальной. Казалось бы, противостояние, тотальное дистанцирование от советской литературы делало естественной критику ее разнообразных практик, но и здесь, очевидно, сказывалось отсутствие разработанного аппарата новой критики. Редкие статьи о советских писателях появлялись в самиздатских журналах, но не часто и никогда не становились событием. Среди наиболее симптоматичных и корректных статья К. Бутырина После Высоцкого33, В. Кривулина о прозе Ю. Трифонова34, Б. Останина о стихах Кушнера35, Е. Игнатовой Соблазны пошлости36 и т. п.
При этом поиски нового языка описания шли рядом и были, прежде всего, связаны с появлением в ленинградской периодике текстов московских концептуалистов, которые сопровождались статьями М. Шейнкера, Б. Гройса и др.
Уже в 1978 году в 15-м номере журнала «37» появляется публикация текстов Льва Рубинштейна с предисловием М. Шейнкера и в этом же номере статья Б. Гройса37 Московский романтический концептуализм, ставшая, пожалуй, самой знаменитой статьей неофициальной советской критики, если не новой русской критики в целом.
Появление этих статей, а также языка описания, примененного авторами, было, во многом, следствием работы двух многолетних семинаров, оказавших существенное воздействие на развитие критического языка. Первым был семинар По общей теории систем, основанный по инициативе математика С. Маслова сначала в Ленинградском государственном университете, а затем с 1972-го — на квартире самого С. Маслова. Помимо непосредственно математиков в работе семинара участвовали Б. Вахтин, Л. Гинзбург, Б. Гройс, В. Долинин, Л. Копелев, Б. Останин, Г. Померанц, А. Рогинский, Е. Эткинд. В какой-то степени большинство известных ленинградских самиздатских журналов вышли из этого семинара: не только реферативный журнал Сумма самого С. Маслова, но и «37», в редколлегию которого входил Б. Гройс, Часы — Б. Останин, Память — А. Рогинский. Однако не менее важно, что междисциплинарное и культурологическое обсуждение самых различных общественно-политических, структуралистских, религиозных и культурных проблем способствовало пониманию острой необходимости нового культурологического языка описания новых явлений.
Другой, без сомнения важный семинар, примерно в тот же период проходил в Москве, он появился на базе филологического семинара М. Шейнкера, в котором сначала участвовали филологи и поэты (В. Сайтанов, О. Седакова и др.), заинтересованные возможностью исследования новой русской поэзии, а затем трансформировался в семинар, в течение ряда лет проходивший на квартире А. Чичко. Здесь проблемы нового искусства и его языка описания обсуждали художники, поэты, исследователи, в основном, из среды московских концептуалистов: И. Чуйков, Э. Булатов, И. Кабаков, О. Васильев, Б. Гройс, Г. Сапгир, Вс. Некрасов, Д. А. Пригов, Л. Рубинштейн, А. Сидоров, М. Айзенберг, В. Паперный, Е. Шифферс и др. На основе этого семинара также вырабатывался культурологический язык, использованный впоследствии при создании художественного журнала А-Я, сумевшего вывести советское нонконформистское искусство на мировую сцену. Первый номер этого журнала, вышедший в 1979 году, начался программной статьей Московский романтический концептуализм, перепечатанной из журнала «37»38.
Возможно, главным в статье Гройса для ленинградской нонконформистской аудитории было то, что объектами описания здесь были тексты московских поэтов-концептуалистов и живописные объекты московских же художников. Конечно было отмечено, что автор, член редколлегии журнала «37», дружески и профессионально связанный с ленинградской культурой, пишет не о своих друзьях и коллегах (например, о В. Кривулине), а о московских поэтах — Л. Рубинштейне и Д. А. Пригове39. Статья отчетливо формировала вектор перехода — от ленинградской неофициальной культуры к московской, и еще более отчетливо — с литературы на актуальное искусство. Это был один из первых сигналов предстоящей потери русской культурой литературоцентристской ориентации.
Статья Гройса была радикальным теоретическим демаршем, совершенно, однако, не замеченным ленинградской второй культурой. Хотя Московский романтический концептуализм был далеко не первым появлением Б. Гройса в ленинградской самиздатской периодике: под псевдонимом Б. Суицидов он публикует ряд статьей в первых номерах «37»40, большинство из них посвящены проблемам, имеющим отношение к московскому концептуализму.
Характерна большая статья, предваряющая публикацию в журнале «37» стихов Вс. Некрасова. Отмечая, что тексты Некрасова это изображение выродившейся официальности, автор констатирует: «Некрасов продемонстрировал возможность создания поэтической системы, базирующейся на иных законах, нежели законы традиционной поэзии. Эти законы — суть законы инобытия речи»41. Инобытие речи — речь, вышедшая из ситуации литературоцентризма, традиционная поэзия — не только официальная, но и нонконформистская, как ленинградская, так и московская.
Симптоматично, что не только ленинградский самиздат, но и московский никак не отреагировал на теоретический сигнал, посланный журналом «37», а потом журналом «А-Я». Ни полемики, не реплики42. По сути дела, в рамках нонконформистской критики в 1978-1979 годах была проведена репетиция будущего переворота в русской культуре, были обозначены векторы движения, способы радикальной смены иерархии ценностей, предложены новые механизмы исследования и описания культурных объектов и объяснено, что новый язык описания не применим к старым культурным объектам вне зависимости от того, официальный или неофициальный бэкграунд они имеют.
Для московского журнала «Поиски», выходившего в это же время, легитимными объектами критического исследования оставались произведения, опубликованные в эмигрантской периодике (журналы Континент, Вестник РХД, книги издательств Посев и YMKA-press). Журнал Евреи в СССР имел несколько более широкую палитру интересов от В. В. Розанова до Исаака Башевиса Зингера43, для ленинградского самиздата легитимными были неофициальные произведения местных авторов плюс переводы, не публиковавшиеся в СССР.
Несколько более отчетливую реакцию на появление нового художественного и теоретического дискурса представил выходивший в Ейске журнал теории и практики Транспонанс. Изначально ориентированный на неоавангард, исследовавший и продолжавший поиски русского авангарда начала XX века, журнал в лице его редакторов С. Сегея и Ры Никоновой сумел включить в число постоянных авторов К. Звездочетова, И. Кабакова (в номере 25 была размещена его программная статья Автор два раза смотрит на свое произведение), А. Монастырского, Д. А. Пригова. Также часто помещались реакции на актуальные события в культурной жизни Москвы и Ленинграда44.
Особый характер литературной критики представлял журнал Метродор, издававшийся молодыми учеными-филологами Д. Панченко и С. Тахтаджяном, где, помимо игрового начала (обсуждение вымышленного автора Метродора Лемносского) и интереса к стихам московских концептуалистов, принципиальной стала дискуссия о структуралистской критике, начатая Л. Жмудем.
Характерна и реакция официальной культуры на различные типы критического дискурса, представленные разными самиздатскими журналами и альманахами. А. Гинзбург, составитель Белой книги, содержавшей попытки расширить область разрешенного в советской литературе, был осужден в 1968-м на 5 лет лагерей. Редактор альманаха Феникс-66 и автор открытого письма М. Шолохову Ю. Галансков, обсуждавший правила художественного поведения для писателя и выявивший ряд предшественников неофициальной литературы, пошел по одному делу с А. Гинзбургом, получил 7 лет лагерей и умер в мордовских лагерях в 1972-м. Столь же болезненно официальная культура отреагировала на националистический дискурс — редактор журнала Вече В. Осипов получил второй (после чтения стихов у памятника Маяковскому) срок (8 лет лагерей). Редакторы и авторы двадцати номеров журнала Евреи в СССР менялись довольно часто, одни из них эмигрировали в Израиль, другие отправлялись в лагеря, как это произошло с последним редактором журнала В. Браиловским, осужденным в 1981-м, спустя два года после прекращения издания. Еврейский национальный дискурс был почти столь же неприемлем, как и русский. Не менее категорично отреагировала официальная культура на попытку совмещения политической тематики с критикой эмигрантской и советской литературы: редакция журнала Поиски, выпустившая восемь номеров журнала, была арестована почти в полном составе и отправлена в лагеря. Вынудив эмигрировать П. Егидеса, власть арестовала сначала В. Абрамкина, В. Сокирко, Ю. Грима, а уже после заявления о прекращении издания — В. Гершуни и Г. Павловского.
К тем формам критического дискурса, на которые ориентировался ленинградский самиздат, официальная культура относилась куда менее болезненно. За границу были высланы редактор журнала «37» Татьяна Горичева и соредактор журнала Северная почта С. Дедюлин, оба эти журнала под давлением властей были закрыты в 1981 году45. Метродор прекратил свое существование в 1982-м после предупредительных бесед с его редакторами, проведенных сотрудниками КГБ. Зато отношение официальной культуры к журналу-долгожителю Часы и представленному им поиску неканонического дистанцирования в виде замены общественно-политического дискурса религиозно-духовным, можно определить как спокойно равнодушное. Редакторы журнала с 1976 по 1990 годы выпустили восемьдесят номеров, не получив ни одного официального предупреждения: Часы смогла остановить только перестройка и свобода книгоиздания, сделав самиздат окончательно архаическим.
Правда, не менее равнодушно отнеслась официальная культура к новому языку описания и практикам авторов московского концептуализма: ни в художественных объектах, ни в теоретических статьях советская культура не разглядела приговора своему будущему, приведенному в исполнение историей в следующем десятилетии.

 

Примечания
1 Порицать критику и критиков была принято с пушкинских времен, их ругали и в советской литературе, и в постсоветской. Каждое новое направление в литературоведении (в частности, формалисты и структуралисты) дистанцировалось от традиционной критики, объявляя ее устаревшей. Тем более что некоторые исследователи были писателями, неудовлетворенными оценками собственных практик в современной им литературной критике. В полемически-заостренном виде отношение к критике со стороны писателя-демиурга воспроизвела статья В. Ерофеева «Место критики», где критикам отводится роль официантов, допивающих за господами вино из бокалов и доедающих остатки на тарелках (см.: Ерофеев. 1996: 434-440).
2 Сам термин принято соотносить с именем поэта Н. Глазкова, распространявшим еще 1940-х среди друзей свои машинописные книжки с обозначением Самсебяиздат. Хотя первый массовый всплеск советского самиздата был вызван ситуаций вокруг Нобелевской премии Б. Пастернака, официальным преследованием и шельмованием поэта в прессе, и множеством неофициальных откликов и протестов в 1958-59 гг. См. об этом: Гершуни 1979: 207-209.
3 Похожим образом обставлялось судебное преследование любого члена КПСС: прежде всего, его исключали из партии, а затем судили – сакральный статус коммуниста был несовместим с уголовным преступлением.
4 См.: Иванов 1990: 460.
5 Там же: 461.
6 Чуковская 1990: 504.
7 Там же.
8 Характерно, что в этот и последующий период в неофициальной литературе появляется целый ряд произведений, ставящих под сомнение авторство Тихого Дона, в том числе известная работа А. И. Солженицына Стремя ”Тихого Дона “ и комментарий к ней И. Медведевой-Томашевской Невырванная тайна. См. подробнее: Загадки и тайны Тихого Дона 1996. Причина появления этих исследований в несоответствии уровня прозы Тихого Дона, его статуса в литературе и несоответствующего этому уровню поведения автора.
9 Шаламов 1990: 523.
10 Существенной для формирования новых норм художественного поведения стала книга А. Белинкова «Сдача и гибель советского интеллигента», посвященная Ю. Олеше и к этому моменту уже опубликованная, пусть и с цензурными сокращениями (полная версия ходила в самиздате). Объявляя поведение писателя частью художественной стратегии, во многом ее определяющим, Белинков формулирует принципы, важные для становления неофициальной критики.
11 В одном из первых литературных журналов самиздата «Синтаксис» А. Гинзбурга (1960), самым существенным образом повлиявшем на становление неофициальной литературы, раздела критики не было.
12 Цит. по номеру Вече в: Архив петербургского общества Мемориал. С. 209.
13 Здесь можно вспомнить, что это полемическое определение позиции неофициального литератора было подхвачено впоследствии другим неофициальным поэтом В. Кривулиным в строчках «Я – говно из говна…» Вообще фекальная тема, тема демонстративного уподобления себя отбросам, шлаку, отработанному пару – особая для неподцензурной литературы.
14 В этот период были написаны опубликованные спустя десятилетия первые статьи о «Мастере и Маргарите» Б. М. Гаспарова, о «Докторе Живаго» С. Г. Бочарова, о стихах Мандельштаме М. Л. Гаспарова и т. д. Не представляющие неофициальную культуру, эти неизданные статьи, без сомнения, читались молодыми филологами, которые впоследствии составили часть второй культуры.
15 Цит. по номеру Евреи в СССР, датированном декабрем-январем 1978-1979 гг. в: Архив петербургского общества Мемориал. С. 249.
16 Среди множества публикаций можно упомянуть статью П. Коменова. Двенадцать апостолов (статья о лириках): Осип Мандельштам (Часы № 19, 1979); две статьи Р. Топчиева (псевдоним Д. Панченко) Две заметки о Мандельштаме: Дремучий лес тайгета и Пчелы Персефоны и Мандельштамовские реминисценции в «Хулио Хуренито» Ильи Эренбурга (Часы. № 20. 1979), монография Г. Беневича и А. Шуфрина Введение в поэзию Мандельштама (Часы. № 52. 1985).
17 Первые номера Поисков тут же переиздавались на Западе. См.: Поиски, № 1, 1979, изд. Детинец, Нью-Йорк. С. 207-209.
18 Лерт 1980: 156.
19 Впоследствии эта статья Б. Иванова вошла в авторскую монографию «Конфигурация динамической эстетики», также вышедшую в самиздате.
20 Нетрудно заметить в этом требовании переосмысление совета А. Пушкина судить драматического писателя по законам, им самим над собой признаваемым, сформулированного за 150 лет до теории канонического-неканонического искусства Б. Иванова.
21 Впоследствии эта статья, не меняя названия, множество раз переиздавалась как в самиздате (сборник Церковь, культура, идеология, 1980, Ленинград; журнал Часы и т. д.), так и в тамиздате: Русская мысль. 1985, 27 декабря, У Голубой Лагуны, 5Б). После перестройки В. Кривулин публиковал эту статью, не меняя названия или несколько редактируя его, с совершенно иным содержанием; см.: публикацию в сборнике История ленинградской неподцензурной литературы: 1950-1980-е годы (2000, С-Петербург).
22 Полный вариант этой работы Г. Беневича и А. Шуфрина вышел в: Труды Высшей религиозно-философской школы, СПб., 1992.
23 Ими были подготовлены собрание сочинений Д. Хармса, первый том которого вышел в Бремене в 1978, и полное собрание сочинений А. Введенского, выпущенное в США в 1980-1984. Конечно, многое из предварительной работы становилось известным окружению составителей по «второй культуре».
24 А. Степанову также принадлежит ряд статьей, принципиальных для неофициальной критики: это работа по теории литературы Предмет литературной критики (Обводный канал. № 3. 1982) и статья Концептуальные вариации на заданную тему: Проза Михаила Берга, в начале вышедшая в журнале Обводный каннал. № 4. 1983, а потом неоднократно перепечатанная другими самиздатскими журналами, в частности, журналом Часы. № 52. 1985.
25 Некоторые из упреков Ю. Колкера новаторам и авангардистам начала XX века, в частности, в их ускоренности в русскую революция и первые десятилетия советской власти, были потом повторены и развиты Б. Гройсом в ряде статей о русском авангарде. См. также рассмотрение проблемы нового в культуре в монографии Гройса. Утопия и обмен, М., 1993.
26 Эта статья была переиздана и вошла в сборник: Б. Останин, А. Кобак. Молния и радуга. Литературно-критические статьи 1980-х годов. СПб., изд. имени Н. И. Новикова, 2003. Цитируемый фрагмент: С. 60.
27 Здесь среди наиболее важных можно упомянуть Религиозно-философский семинар, основанный Т. Горичевой при участии В. Кривулина, Е. Пазухина, С. Стратановского (1974-1980), сборник Церковь, культура, идеология (1980), религиозно-философская направленность журнала «37», имевшая место до эмиграции Т. Горичевой. Характерно даже то, что разногласия в редакции этого журнала также имели религиозно-концептуальную почву: после того, как в журнале стали появляться тексты московских концептуалистов, а религиозный отдел стал сжиматься, из редколлегии демонстративно вышли В. Антонов и Е. Пазухин.
28 Здесь, кстати говоря, проходил один из водоразделов между московской и ленинградской неофициальной культурой. Заменяя термин духовность ментальностью, московские концептуалисты уже в начале 1980-х любую идеологию и духовную практику рассматривали как необоснованную претензию на тотальность и включали их в число возможных, но не доминирующих, и это оказалось куда ближе запросам читателей.
29 Среди немногих исключений статья М. Хейфеца Иосиф Бродский и наше поколение, написанная им в 1973 для пятитомного машинописного собрания сочинений поэта, а также статья В. Сайтанова Пушкин и Бродский, опубликованная в одном из первых номеров журнала «37», а затем перепечатанная в Вестнике РХД, № 123, 1977. Характерно, что Хейфец рассматривает Бродского, практически не публиковавшегося в СССР, в контексте советской литературы. Не менее симптоматично, что сравнение Сайтановым поэта-современника, уже к тому времени эмигрировавшего в Америку, с первым национальным поэтом было расценено в среде неофициальной культуры, как нескромность. Статус неофициального поэта в объективных оценках был еще весьма невелик. Сравним это с замечанием В. Кривулина в его уже цитировавшейся статье Двадцать лет… о том, что практически все поэты, вошедшие в сборник Лепта, считали себя гениями. Однако неофициальная критика принципиально дистанцировалась от таких самооценок и, скорее, понижала статус неофициального поэта, чем повышала.
30 Статья была опубликована в журнале Часы, № 17, 1979, затем в качестве отрывка перепечатана журналом Сумма № 2, 1979. Цит. по: Сумма (за свободную мысль). Изд. журнала Звезда, СПб., 2002. С. 171. Авторская максима «поэзия подлинна, потому что религиозна» кажется неосознанной автором пародией на распространенное в это время плакатное утверждение «Марксистко-ленинская теория непобедима, потому что верна». В заметке в журнале «Сумма», подписанной Б. И. (псевдоним Б. Иванова, редактора журнала Часы), содержится характерное описание статьи Н. Ефимовой, нацеленное на поднятие ее статуса и отнесение ее «к числу научных исследований, которые редки в свободомыслящей гуманитарии» (Там же).
31 Под псевдонимом И. Бонч она была опубликована в: Часы, № 14, 1978, а в новое время переиздана в: Новом литературном обозрении, № 29, 1998. Среди других статей о поэзии Е. Шварц можно упомянуть: Т. Горичева. Творец и тварь: Идеологическое введение к «Простым стихам» Е. Шварц // «37», № 11, 1977; Р. Топчиев (псевдоним Д. Панченко). «Кинфия» Елены Шварц // Метродор. № 9, 1980.
32 Среди характерных образцов неофициальной критики, также обращенных к современнику: А. Каломиров (псевдоним В. Кривулина). Иосиф Бродский, Место (журнал «37», № 7/8, 1976).
33 Опубликовано в: Обводный канал, № 2, 1982, затем в: Часы, № 52, 1984.
34 Под псевдонимом Арк. Бережнов. Интеллигент перед лицом смерти (Последние книги Ю. Трифонова) // «37» № 21, 1980/81).
35 Под псевдонимом П. Неслухов. Одежды Кушнера // Часы, № 22, 1979.
36 Обводный канал, № 2, 1982.
37 Статья была опубликована под псевдонимом Б. Г.
38 Сам Б. Гройс также отмечает, что при работе над этой статьей отталкивался от текстов американских и английских теоретиков и художников (в частности, таких как Donald Judd, Joseph Kosuth, представителей группы Art and Language) и попытался сравнить это с тем, что делали и прокламировали в искусстве московские концептуалисты (цит. по письму Б. Гройсу автору статьи).
39 То, что это было неслучайно, подтверждает и пример М. Шейнкера. Несмотря на тесные дружеские связи с ленинградскими поэтами В. Кривулиным, Е. Шварц, С. Стратановским, А. Мироновым уже в одном из первых номеров журнала Часы он публикует статью о московском художнике М. Рогинском, затем пишет предисловие к публикации Л. Рубинштейна, но ни одной его статьи о ленинградской поэзии ни в одном самиздатском журнале так и не появилось. У этого обстоятельства были объективные причины. Филологическая критика представлялась архаичной по отношению к новой ленинградской поэзии, в то время как для критики культурологической архаичной казалась сама эта поэзия.
40 Это: Взгляд зрителя на духовное в искусстве // 37, № 2, 1976, Хорхе-Луис Борхес и экзистенциальные предпосылки концептуального искусства // 37, № 12, 1977, Философия и время // 37, № 29, 1980, Нулевое решение // Часы, № 26, 1980, Истоки и смысл русского структурализма // 37, № 21, 1980/81 и т. д. Под псевдонимом Б. Иноземцев автор публиковал такие тексты как: Феноменологическая переписка // 37, № 10, 1977 и др.
41 Первая публикация: Поэзия, культура и смерть в городе Москве //«37», № 17, 1979. Цит. по: Сумма (за свободную мысль). Изд. журнала Звезда, СПб., 2002. С. 303.
42 В качестве исключения может быть приведена дискуссия на Второй конференции неофициального культурного движения в декабре 1979 после доклада Б. Гройса под провокационным названием Зачем нужен художник здесь и сейчас?, в которой Б. Иванов отстаивал традиционное (постигаемое) понимание искусства. Также в реферативном журнале Сумма Б. Иванов (под псевдонимом И. Петров) поместил реферативное описание статьи Б. Гройса Вещи, говорящие о самих себе. См.: Сумма (за свободную мысль). Изд. журнала Звезда, СПб, 2002. С. 595. Больше ни одной письменной реакции на новые теоретические заявления не зафиксировано.
43 Статья под псевдонимом К. О Василии Васильевиче Розанове была опубликована в том же 18-м номере журнала Евреи в СССР за 1979, что и редакционная статья о получившем Нобелевскую премию И. Б. Зингере.
44 См.: Б. Констриктор. Дышала ночь восторгом самиздата // Лабиринт/Эксцентр, 1991, № 1; С. Сигей. Идите и останавливайте время // Новое литературное обозрение, № 26, 1997.
45 Последние два номера «37» делала вместе В. Кривулиным принципиально иная редакция в составе Л. Жмудя и С. Тахтаджяна: эти два номера – 20 и 21 – могут считаться вершиной критической неофициальной мысли. Здесь под разными псевдонимами были опубликованы четыре статьи Б. Гройса, лучшие статьи В. Кривулина, К. Бутырина, книга В. Паперного Культура 2.

 

 
 
Литература
 
Галансков, Ю. 1990: Открытое письмо депутату XXIII съезда КПСС М. Шолохову // Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля. Москва.
Гершуни, В. 1979: Юбилей одного стихотворения, в: Поиски, № 1, изд. Детинец, Нью-Йорк.
Ерофеев, В. 1996: Страшный суд. Роман. Рассказы. Маленькие эссе. Москва.
Загадки и тайны «Тихого Дона», 1996: Итоги независимых исследований текста романа. 1974-1994. Самара, 1996.
Иванов, В.В. 1990: Заявление в юридическую консультацию // Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля. Москва.
Лерт, Л. 1980: Подступы к «зияющим вершинам» (опыт ненаучного анализа), в: Поиски, № 2.
Померанц, Г. 1979: Толстой и Восток, в: Поиски, № 1, изд. Детинец, Нью-Йорк.
Чуковская, Л.К. 1990: Открытое письмо Михаилу Шолохову // Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля. Москва.
Шаламов, В. 1990: Письмо старому другу // Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля. Москва.

Кривулин и Пригов

Кривулин и Пригов

Журнал «Звезда»

 
Хотя Виктор Кривулин и Дмитрий А. Пригов — два полюса русской поэзии последней четверти XX века и два, возможно, наиболее характерных выразителя ее контрастных друг другу поэтических стратегий1, между ними много общего. Прежде всего — осознанное конструирование своего поэтиче­ского образа в рамках советского андеграунда и социальные свойства этого образа — значительной (или самой значительной) фигуры в современной культуре, позиционирующей себя таким образом и в поэтике (структуре художественных произведений), и в своем поэтическом (художественном) поведении. Именно эта акцентированная, очень часто насильно навязываемая социальной и культурной среде амбициозность обеспечила их поэзии дополнительную акустику и одновременно сложное, противоречивое отношение профессиональной среды (очень часто критическое, ревнивое, обиженное).
С другой стороны, эта амбициозность, претензии на доминирующее положение — поведение мэтра (у Кривулина) и современного радикального художника (ориентированного на мировой художественный процесс) среди представителей устаревших, архаических, чисто поэтических практик (у Пригова) — способствовали их взаимному комплиментарному узнаванию, признанию и согласию. У этого признания и согласия были, естественно, концептуальные, структурные и временные пределы. Наиболее комплиментарным оно было в андеграундный, доперестроечный период, то есть до того, как социально-культурные перемены и приоритеты внесли в чисто символическую борьбу предпочтения и отличия уже вполне материального свойства. Иначе говоря, когда выяснилось, что ироническая деконструкция Приговым советской эмблематики2 ближе широкой интеллектуальной публике, чем отточенная, пластически безупречная, модернистская поэзия Кривулина и всего ленинградско-петербургского андеграунда.
Конечно, и раньше приговские теоретические построения и позиционирование себя как представителя более современного художественного сознания по сравнению с адептами лирической или эпической поэзии подвергали Кривулина и его позицию вытеснению на более низкую символическую ступень монологического конструирования, в то время как для себя Пригов резервировал позицию режиссера, играющего разными актерскими масками, составителя полистилистических коллажей из отдельных авторских реплик.
Но в этот период и у Кривулина была не менее сильная позиция: поэтика Пригова — удачное и остроумное отображение позднесоветской эпохи, но слишком тесная связь с социальной, идеологической и политической реальностью делает эту поэтику заложником времени — стоит политическим реальностям измениться (а в неизбежном конце советской эпохи мало кто в андеграундной среде сомневался), как вся это концептуальная поэзия окажется навсегда устаревшей и ненужной. Иначе говоря, приговский концептуализм не обладает онтологическим вневременным измерением и, следовательно, его забавные и остроумные конструкты изначально ущербны.
Однако эти противоречия в условиях советской эпохи не были непримиримыми — соединяла советская культура, вытеснявшая и московский концептуализм и ленинградский поэтический андеграунд в область функционирования малоценных, нелегитимных практик неофициальной культуры. В этих обстоятельствах существование мощной креативной фигуры оппонента и соратника, пусть эстетически и неблизкой, перед лицом и под давлением общего противника увеличивала недостающую легитимность области нонконформистской литературы, и это в равной степени понимали и Кривулин и Пригов.
Общим был и источник харизматичности, той энергии, которой они оба удивляли свою среду, а потом и более широкую публику. Принадлежа одному поколению (Пригов был старше Кривулина на четыре года), они оба перенесли в детстве серьезную болезнь — полиомиелит, преодоление последствий которой, возможно, стало основой их творческой психологии. Более легкая форма болезни не сделала из Пригова инвалида, но заставила его хромать, уже в детстве отделив его от сверстников, игравших в футбол, а в юности от таких традиций богемной принадлежности, как пьянство — любой алкоголь, кроме пива, вызывал у Пригова приступы сильнейшей боли. И здесь, возможно, основы той дистанцированности от позы традиционного поэта, которую актуализировал он в своей поэтической стратегии. Вытеснению подвергались слабости, особенность становилась основой конституирования (о том, как проблемы с пластическими способностями стали основой поэтики, будет сказано ниже).
Кривулин, казалось бы, пораженный болезнью куда серьезней, сохранил, однако, способности для традиционной манифестации поэтического поведения. Не чуждый застольям и рюмке, он вполне соответствовал образу опального, «проклятого» поэта: завтракающий несколькими чашками крепчайшего кофе, с вечной сигаретой, прикуриваемой от хабарика, вечера и ночи проводящий за бесконечными дружескими застольями и попойками.
При этом — неудержимая энергия. Передвигаясь с палкой, Кривулин в студенческое время путешествовал автостопом; Пригов, конечно, не случайно выбрал профессию скульптора — демиурга так не хватающих ему пластических форм. Здесь же источник чисто концептуальных особенностей — подчеркнутой дистантности прокламируемого образа, выполняющей функции дополнительной охраны не только от фамильярности, но и от других форм вторжения на личную, подчеркнуто интимную территорию страха. Это — у Пригова, а у Кривулина — высокая, подчас эпически далекая, надмирная точка поэтического зрения и столь же подчеркнуто высокая интонация поэтической речи.3
У обоих слабость была в ногах, в опоре на землю, оба сухопарые, даже худые, с очень сильными руками и мускулистым торсом.
Не менее существенным совпадением является общая единица поэтического творчества — не отдельное стихотворение, а цикл. Циклическая структура появляется у обоих почти одновременно, при окончательном формировании канонической поэтики.
 
Доканонический период
В отличие от Пригова, Кривулин никогда не проблематизировал собственное творчество. В рамках высокой поэзии о поэте должен был говорить не он сам, а критик, читатель, исследователь. Более того, даже в устных беседах он редко касался темы источников своей поэтики, такой, какой она сложилась к началу 1970-х годов. И, как и Пригов, свои ранние стихи не публиковал, утверждая, что их уничтожил.4 Пригов стихи 1950—1960-х годов тоже никогда не печатал, но говорил о том, что писал под влиянием кумиров либеральной советской интеллигенции — Мандельштама, Пастернака, Заболоцкого.
Однако если сравнивать стихи Пригова и Кривулина до начала 1970-х годов, то выясняется, что они принадлежат одной и той же постсимволистиче­ской традиции, только стихи Пригова по сравнению со стихами Кривулина, грубо говоря, намного наивнее. Они, как любили говорить советские критики, вполне профессиональные, но более прямолинейные. Не в том суть, что в них встречаются ошибки молодого начинающего поэта, увлеченного открытием нового для себя слоя чтения, давным-давно известного профессионалам, — ошибки метра, просодии. Прежде всего проблема в пластике слова — они не очень пластичны.5
Пригов неоднократно утверждал, что тот поворот, который он, как и Кривулин, начинает осуществлять с начала 1970-х годов, происходит без влияния обэриутов, и в частности Хармса. Имея в виду патологическую честность Пригова, не доверять ему опасно, но, думаю, «Столбцы» Заболоцкого были ему известны. В любом случае это не столь важно — каким именно образом поэт находит источники своей поэтики. Его открытие нового образа советского громогласного поэта-графомана, бездушного поэта-зануды, поэта более советского, чем члены Политбюро, было открытием новой эпохи русской культуры. Но если говорить об источниках приговской поэтики в переломный для него (и Кривулина) период начала 1970-х, то это, конечно, поэтика обэриутов. Сам Пригов утверждал, что на радикальную трансформацию его стиха повлияли практики художественного русского концептуализма и западного поп-арта, одинаково коренящиеся в авангардной, модернистской поэтике русского искусства начала XX века. Мол, совпадения с Хармсом объясняются общими авангардист­скими истоками. Но отказ от традиций Хармса для Пригова более чем принципиальный, он — концептуальный. Как, впрочем, и отказ от влияния Вс. Некрасова и всей лионозовской школы, от Лимонова и харьковской школы.
Для Пригова, в его отчетливой антилитературоцентричности, важно его происхождение от мирового современного искусства, а не от русской поэзии. Все его дальнейшие теоретические построения и обоснования собственной стратегии исходят из того, что его художественный метод идет не от отечественного словесного творчества, а от западного изобразительного искусства. Пригов очень рано, раньше большинства русских литераторов, интерпретирует литературу как область архаической деятельности, лишенной или быстро теряющей былую радикальность, свойственную ей до слома литературоцентризма в Европе и Америке.6
В своих теоретических обоснованиях, в том числе в многочисленных предуведомлениях к стихотворным сборникам, он говорит не от лица литератора, пишущего на вполне определенном языке, имеющем вполне определенные лингвистические и поэтические традиции, а от лица современного художника, представляющего собой наиболее радикальную составляющую современного мирового искусства.
Пригов любил повторять слова И. Кабакова, удивленного появлением в его традиционных пастернаковско-мандельштамовских стихах примет новой обэриут­ско-поп-артовской поэтики: «взбесившийся графоман». Лебядкин и Козьма Прутков, понятное дело, подразумеваются.
Сам Пригов признавал, что, если бы не появилась востребованность на псевдографоманскую поэтику концептуализма, он бы, скорее всего, тоже состоялся как традиционный поэт постобэриутской, постакмеистической традиции, но, конечно, как поэт второго ряда. И свою перспективную второразрядность выводил из недостатков своих пластических возможностей, которые осознавал. Более того, решил развивать не свои сильные стороны, а именно слабости — недостаточную пластичность, косноязычие, стилистическую угловатость.
И сделал это концептуальным приемом — приемом развития характерных ментальных особенностей русского этноса: принципиальной ненормативности, неформальности, иронического отношения к закону, максимализма, противоречиво соединяющегося с ханжеством, морализаторством, учительско-проповедническим пафосом. Среди предшественников лирического героя Пригова — персонажи Гоголя, Лескова, Салтыкова-Щедрина, Чехова. Его протагонист — несколько демонический поэт-юродивый, еретический поэт-скоморох — учится у Хрущева, стучавшего снятым с ноги башмаком на заседании ООН, и предвосхищает Жириновского с его геополитикой и манерами «нелепого политика». Именно поэтому Пригов почти сразу и с такой легкостью был узнан андеграундной средой и легко понят широкой публикой в годы перестройки. Пригов глубоко национален, его поэтический образ — принципиально русский персонаж, персонаж неформальной народной культуры советской эпохи.
Да, Пригов деконструирует советскую речь, точнее речь власти советского периода, но делает это не столько с использованием приемов поп-арта, сколько применяя способ дистанцирования от нормы, пафоса, законов (в том числе — законов языка), которые существовали в фундаменталистской русской культуре.
Принципиально иная стратегия Кривулина — не разрыв с традицией, а связь. Не советский язык, но русский. Не скоморошьи эскапады, не отступления от письменной культуры, а возвращение к ней, развитие ее, поиск приращения смысла самого русского языка, несмотря на анормальность окружающей лингвистической культуры. Речь Пригова — речь заики, речь Кривулина — речь интеллектуала, сумевшего создать уникальный поэтический имплантат между современностью, актуальностью языка и его досоветским прошлым.
То, что не получалось у Пригова в его доканонический период — языковая пластика, виртуозность, лингвистическая тонкость, — было и оставалось всегда одним из самых отчетливых достоинств поэтики Кривулина. Но не только. Если говорить об инокультурных воздействиях, то для Кривулина тот перелом, который, как и у Пригова, состоялся на исходе 1960-х годов, также произошел не без влияния западноевропейской культуры, но, конечно, не искусства поп-арта или концептуализма, а поэзии, в частности поэтики Томаса Элиота, Дилана Томаса и других европейских модернистов. Именно в 1970-е годы он начинает оформлять свои стихи в духе школы потока сознания Джойса и Эзры Паунда — без заглавных букв и знаков препинания. Тогда же появляются в его образах и метафорике приемы западноевропейской, прежде всего английской, и американской модернистской поэзии, Алена Гинзбурга и других битников. Точно так же, как для Пригова, для Кривулина оказывается важным обэриутский опыт, но здесь принципиальна не традиция Хармса, а скорее метафизические опыты Александра Введенского. И, конечно, позднего Михаила Кузмина.
Но для Кривулина, повторим, важна традиция, связывающая его с дореволюционной литературой. Идея разорванной связи, идея моста (над профанной советской действительностью) между современностью, будущим языка и досоветским прошлым близка ему. Поэтому понятен его известный ответ следователю КГБ: мол, кого вы представляете, у вас даже публикаций нет? — «За мной три века великой русской литературы!» Пафос естествен.
Андеграундный, доперестроечный период
Характерно, что личное знакомство Пригова и Кривулина также происходит тогда, когда поэты достигли собственно канонического состояния своих поэтик — в 1975-м. Пригову — тридцать пять, Кривулину — тридцать один.
В середине и второй половине 1970-х Кривулин, несомненно, более извест­ный поэт, чем Пригов. Он был опубликован практически во всех русских эмигрантских изданиях, его стихи переводят на европейские языки.7 Кривулин — редактор самого первого и наиболее зоркого самиздатского журнала «37», первым разглядевшего, оценившего и опубликовавшего московский концептуализм. Журнал заметил и очень важные, новые явления в московской критике, и почти все его публикации потом перепечатываются в тамиздате. Ничем подобным поэт Д. А. Пригов (отчество появляется вместе с процессом канонизации собственной поэтики; как скульптор он был и оставался — Дмитрий Пригов) похвастаться не может. Слава Лён рассказывает вполне унизительную историю о том, как Пригов в 1974 году уговаривает его напечатать подборку стихов в одном из выпусков русско-австрийского альманаха, им редактируемого.8 Имея в виду, что Пригов по меньшей мере с начала 1970-х годов эксплуатирует одну и ту же пародийную сурово-ироническую манеру поведения поэта, режущего правду-матку и одновременно подсмеивающегося над ней, в просительную его интонацию верится с трудом. Но в любом случае в этот период,
в рамках столь важной впоследствии для Пригова проблематики успеха, Кривулин куда успешнее его (и по количеству публикаций в самиздате и тамиздате, и по почти несущественному в ту пору индексу цитирования или, скажем, по числу чтений стихов на «Радио Свобода» или по «Голосу Америки»). Условно говоря, с точки зрения успеха старший по возрасту Пригов (а он, как и Кривулин, был чрезвычайно чувствительным к проблематике рангов, иерархий, чинов и т. д.) был как бы — по советской терминологии — более молодым поэтом. Но уже тогда апеллировал к принципиально иной референтной группе. Пригов прекрасно понимал, что представляется какой-то совершенно нелепой фигурой для либерально-демократической и политически заостренной аудитории таких эмигрантских журналов, как парижский «Континент» или «Вестник РХД». Но настаивал на куда более перспективной группе исследователей, кураторов, критиков современного искусства, тем более что уже первый номер самого репрезентативного для русского искусства журнала «А—Я» поместил большую подборку стихов Пригова, которым среди других была посвящена и знаменитая статья Бориса Гройса «Московский романтический концептуализм».9
Приговская формула отношения к традиционной поэзии (то есть, по сути дела, ко всем, за исключением себя и Л. Рубинштейна) известна: он мне интересен (или малоинтересен) в рамках собственной авторской стилистики. Понятно, что это формула доминирования. Пригов мог договорить ее до конца, а мог оставить незавершенной, сказав или не сказав, что каждый — и в этом его (каждого) культурная вменяемость — имеет право заниматься чем угодно: расписывать яйца Фаберже или петь в казачьем хоре, сочинять стихи а-ля Евтушенко или писать романы в стиле Василия Гроссмана. Главное понимать, что он делает. Что, раскрашивая яйца Фаберже (а это было равно сочинению традиционных стихов или прозы), зарабатывает деньги, занимается промыслом и поэтому претендовать на занятие якобы инновационное, новаторское, радикальное — не может. Понятно, что современная критика рассматривает любые теоретические заявления художников и поэтов как рекламные10, призванные повысить собственные символические позиции и понизить позиции оппонентов. В пользу Пригова, чьи теоретические построения всегда констатировали только одно — актуальным искусством в российской культуре занимаются только художники-концептуалисты (все остальные, образно говоря, поют в казачьих хорах), можно отметить: он это повторял и за десять лет до перестройки, действительно позволившей ему конвертировать свои символические позиции в реальную славу, по мнению многих, первого поэта России.
Понятно, как на это реагировали те, кого он сравнивал с певцами в казачьих хорах, хотя до перестройки большая часть андеграундной среды была склонна относить подобные заявления к разряду очередных пародийных чудачеств поэта-скомороха. Я не знаю исследований, доказывающих влияние поэтов-современников на Пригова, хотя, несомненно, обнаружить влияние на его стихи поэтик лианозовцев, Лимонова и Вс. Некрасова будет несложно. Более проблематично определить влияние таких, без сомнения, ценимых им поэтов, как Кривулин, Е. Шварц, О. Седакова.
В любом случае влияние Пригова (или шире — московского концептуализма) на Кривулина более отчетливо, хотя и поверхностно. Это и чисто концептуальный (до сих пор не осуществленный) проект издания цикла «Стихов на картах» на просвечивающих контурных картах, и цикл «Галерея», наиболее полно отразивший концептуальное влияние на Кривулина. Но каково бы ни было это воздействие, Кривулин всегда оставался в рамках того, что Пригов называл «собственной авторской стилистикой». Доперестроечный период наиболее плодотворный для него — он пишет ряд принципиальных циклов стихов11, где поэтика репрезентирует темы и приемы, репрессированные официальной советской культурой, — от чисто поэтических традиций до религиозной тематики. Кривулин экспериментирует в прозе, пишет оригинальный роман «Шмон», редактирует последние номера журнала «37» (после высылки за границу его соредакторов — Льва Рудкевича и Татьяны Горичевой), редактирует (вместе с С. Дедюлиным) журнал поэзии и критики «Северная почта», ведет поэтическую секцию Клуба-81.
По приглашению этой секции выступать в Клубе приезжает ряд наиболее известных писателей и поэтов московского андеграунда, среди них Пригов. Два выступления Пригова в составе группы ЕПС (Ерофеев, Пригов, Сорокин) стали одними из самых заметных в его карьере и по скандальной реакции со стороны курировавшего Клуб КГБ, и по дискуссионной насыщенности. И для Кривулина и для Пригова первая половина 1980-х — очередной творческий пик.
 
После перестройки
Перестройка обманула. Она оказалось другой. Не тем освобождением от спазмы советского строя, каким виделась, а скорее — продолжением этого строя на другой социальной и экономической основе. Другая риторика, но старая онтология. Обман, потемкинская деревня, сплошной постмодернизм.
Понятно, никакой славы Кривулин не дождался. Была более-менее серьезная известность в профессиональных кругах, определенное положение в петербург­ской культуре, но ничего большего. Не об этом мечталось. О так и не состоявшихся стадионах «шестидесятников», о небрежной, скептической славе Бродского.
Кстати, с Бродским, который среди наиболее интересных русских поэтов называл кого угодно, но только не Кривулина и Пригова, оба поэта встречались уже в 1990-х. Пригов — на одном поэтическом фестивале, где — в соответствии со столь важной для него культурной вменяемостью — отдал Брод­скому должное как более высоко стоящему на лестнице социальной иерархии. Кривулин, после перерыва в пятнадцать лет, встретился с Бродским — за полгода до смерти последнего — в Финляндии, разговор шел о разном, в том числе о стихах Боратынского. «Роскошные стихи!» — сказал Кривулин. «Хорошие, Витя, хорошие», — усмехнулся Бродский12, обозначая дистанцию между ними
с помощью словаря.
Еще в начале 1980-х Кривулин был уверен, что сможет — дай ему такую возможность — заставить рукоплескать его стихам стадионы. Если же собеседником выражалось осторожное сомнение — стихи-то тяжеловаты для посетителей стадионов, Кривулин уверенно отвечал: «Я достану их своей витально­стью». Его витальность, действительно, была мощной и отчетливой. Но даже она была не способна опровергнуть очевидное — в присвоении, перераспределении власти по символической модели концептуалистов было заинтересовано куда больше читателей и слушателей, чем в постройке моста между современностью и досоветской (и несоветской) культурами, в тонком поиске приращения смысла самого поэтического языка, в переходе на словарь культурной преемственности. Говоря словами Пригова, читатель не находил в стихах Кривулина анекдота, простого сюжета, который можно запомнить и пересказать, а без анекдота — так выходило — метафизический крючок не заглатывался. Пока еще волна антиинтеллектуализма не покрыла с головой российское общество, пока не все символические и реальные ценности были перераспределены, надежда на понимание оставалась. Но к середине 1990-х все уже стало понятно.
Кривулин болезненно переживал успех московского концептуализма. Он понимал, что происходит, и не принимал этого. Он видел, что Пригова, Рубинштейна, Сорокина поднимают на щит не за их сегодняшние достижения и точный отклик на стремительно меняющуюся современность, а за прошлые заслуги. За то, что было ими сделано десять-пятнадцать лет назад. За то, что под ироническую сурдинку и антикоммунистическую эйфорию позволяет, грубо говоря, красным директорам собственность, принадлежавшую им де-факто, сделать собственностью де-юре. Под аккомпанемент Пригова и Сорокина.
Он внимательно следил за тем, как Пригов, прекрасно понимающий, что происходит, пытается поменять или, точнее, развить свой образ. Пригов не хотел быть вечным псевдосоветским поэтом, он хотел быть еще псевдолесбийским, псевдоженским, псевдонемецким, псевдогомосексуальным. Он хотел присвоить те символические позиции, которые после развала (точнее — трансформации) советского строя оставались репрессированными доминирующей культурой. То есть обладали сакральной энергией. Но это если и получалось, то совсем не так убедительно, как раньше. Более того, это было почти никому не нужно: лесбийские, женские, немецкие и гомосексуальные песни не позволяли никому присваивать символическую и реальную власть.
Кривулин каждый раз торжествовал — все, теперь все, Пригов сходит с круга. И каждый раз ошибался. Пригов ценился как иронический ниспровергатель былой власти во имя власти нынешней, и его актуальность была непроходящей. Он предсказал перестройку, они ее получили. Он сказал, как сделать, они сделали. Пой, пташечка, пой.
Кривулин не мог с этим примириться. На выборах в 1996 году он поддерживает генерала Лебедя. Мало кто понимает его метания в этот момент: не псевдодеконструкция — «мост из неба и резной кости».13
Среди множества мелких просчетов он совершил один крупный. Он не то чтобы сошел с дистанции, он поплелся по бездорожью и немного увяз. Так как восхваление концептуализма шло под аккомпанемент постструктуралистских теорий, посчитал, что постструктурализм точно так же устарел, как концептуализм, и надо смотреть дальше. То есть можно его пропустить и не читать.
В андеграундной среде Кривулин был одним из наиболее продвинутых культуртрегеров — он раньше других читал самые современные книги по философии, первым узнавал и продвигал новые идеи и имена, был, что называется, просветителем. Но отказ от признания постструктурализма оказался син­хронным переходу на более консервативные позиции.
Он, все так же демонстрируя бешеную энергию, пишет стихи, статьи, занимается политикой, пробует стать депутатом Законодательного собрания, ратует за независимость Петербурга от России, будто сможет потом навязать петербургскую систему ценностей (где его позиции все время повышались) русской культуре.
Однако изречение М. Айзенберга «Стихи бывают хорошие, плохие и петербургские» оказалось пророческим. Понятно, что Айзенберг метил не столько
в Кривулина, сколько в Пригова, всегда утверждавшего, что не различает хорошее и плохое в том, что делает, — важно, мол, лишь точное соответствие выбранной позе. Но в результате последним оказался петербургский поэт. По­следним и ненужным. Конечно, он не повесился, как В. Аллой, когда понял, что антиинтеллектуализм в России — надолго. Но бездорожье есть бездорожье.
Однако и положение Пригова было не менее сложным, причем чем дальше, тем более сложным. Казалось бы, наконец наступила слава. Но слава за прошлое. Он настаивал, что нет разницы между позой якобы советского поэта и позой поэта-японца в русской литературе. Но разница была, как и разница между хорошим и плохим концептуальным произведением, потому что это произведение принадлежало не только области чистых концептов, но и глубоко оценочной русской культуре. Если поэзия то, что признается поэзией, то и различные иерархии в ней признаются и удостоверяются точно теми же инстанциями.
Еще одним ударом, который он скрывал от многих, — было разочарование в современном состоянии радикального инновационного искусства. Он, зная его лучше других, почувствовал то, о чем еще не говорили широко: мировое современное искусство, как раньше литература, теряло — если не потеряло — былую радикальность и инновационность. Рушилась та теоретическая модель, которой он пользовался как доказательством своей правоты двадцать пять лет. Он апеллировал, как к самой точной инстанции, к мировому, западному изобразительному искусству, а оно, как и все успешное, решило конвертировать свои символические достижения в материальные и пошло по пути коммерциализации. Другой убедительной теоретической модели не было.
 
Все, что делали Пригов и Кривулин, было, говоря на языке некрологов, талантливо, но не все было на их собственном уровне канонического периода (1970-е — вторая половина 1980-х).
Кривулин умер, как и полагается высокому поэту, от недостатка воздуха. Не то чтобы он сам, время выкурило его из жизни. Рак легкого. Я видел его за несколько дней до смерти. Он постарался дождаться момента, когда его не слышат, и почти прошептал: «Миша, я должен вам сказать, я никогда не чувствовал себя хуже». — «Вот видишь, — закричал все слышавший Миша Шейнкер, остававшийся с Кривулиным до его последнего вздоха, — ты правильно сказал: „не чувствовал“ — в прошедшем времени, теперь ты будешь чувствовать себя лучше».
Ему оставалось несколько дней.
Пригов умер на ходу (сердце). Он прислал мне письмо за полчаса-час до выхода из дома, чтобы не вернуться в него никогда. Ничего особенного: как дела, когда увидимся? За два дня до этого письма он написал, что не может опубликовать свои последние стихи, в которых решил путинскую эпоху интерпретировать как советскую: «Вот, шлю Вам некоторые новые стихи на немного актуальную тему. Я не пытался опубликовать их, но в частных разговорах прощупал почву с некоторыми журналами и издательствами и понял, что результат будет сходен с Вашим.14 Пока, ДАП».
ДАП все понял правильно. Присвоение власти закончилось, новый Пригов был уже не нужен.
Литература
Берг 1996 — Берг М. Уставший гений // Литературная газета. 1996. 28. 02. № 9.
Берг 2000 — Берг М. Литературократия. М., 2000.
Гройс 1979 — Гройс Б. Московский романтический концептуализм // А—Я. Paris. 1979. № 1.
Гройс 1993 — Гройс Б. Утопия и обмен. М., 1993.
Деготь 1999 — Деготь Е. Что было, что будет, чем сердце успокоится // Коммерсантъ. 1999. 23. 01. № 5.
Кривулин 1988a — Кривулин В. Стихи. Париж, 1988. Т. 1.
Кривулин 1988b — Кривулин В. Стихи. Париж, 1988. Т. 2.
 
 
1 Конечно, могут быть предложены и другие полюса поэзии советского андеграунда, скажем, Пригов и Е. Шварц, или Л. Рубинштейн и Кривулин, или Е. Шварц и Л. Рубинштейн и т. д. Это если учитывать единое первоначальное пространство советской неофициальной культуры, представителями которого эти поэты были. Если не учитывать, то могут быть рассмотрены, скажем, Пригов и И. Бродский и другие не менее экзотические пары.
2 См. подробнее: Деготь 1999: 7, Берг 2000: 258.
3 См. подробнее: Берг 2000: 172.
4 См. стихи конца 1960-х в: Кривулин 1988a, а также на сайте «Русская поэзия 1960-х годов»: http://www.ruthenia.ru/60s/leningrad/krivulin/gorjat.htm.
5 См. сайт «Русская поэзия 1960-х годов»: http://www.ruthenia.ru/60s/prigov/index.htm.
6 Эта тема была подробно рассмотрена в: Берг 2000: 205—230.
7 Так, уже с конца 1970-х на английский стихи Кривулина переводил М. Молнер, на сербский — Э. Успенская.
8 См. подробный рассказ об этом: http://www.booknik.ru/news/chronicles/?id=23160.
9 Гройс 1979.
10 Гройс 1993: 155.
11 Кривулин 1988b.
12 Об этом подробнее: Берг 1996.
13 Это стихотворение вошло в сборник «Стихи на картах»: Кривулин 1988b.
14 Имеется в виду ситуация с моей книгой «Письмо президенту», которую по политиче­ским причинам больше года никто не хотел издавать.

Писсуар как зеркало русской революции

Писсуар как зеркало русской революции

 
 
Zenit (Белград)
Нева (СПб)

Оригинал текста

Конформизм – не болезнь, а свойство любой культуры. Ее наиболее востребованное и легко активируемое качество. Самый радикальный жест, способный, казалось бы, поколебать устои и возмущавший общественное мнение, впоследствии может быть приспособлен для сохранения существующего порядка вещей. В том числе для консервации любого политического режима, для отстаивания в нем доминирующих позиций политической, культурной и экономической элиты.

Еще, казалось бы, вчера художник призывает сбросить с корабля современности предшествующих классиков (а вместе с ними тех, кто управляет обществом, интерпретируемом художником как несправедливое), а в следующем поколении (если не при его жизни), он сам попадает в пантеон классиков, с помощью авторитета которых политическая и культурная элиты удерживают свое положение от очередных ниспровергателей и конкурентов.

У любой продвинутой культуры желудок настолько крепкий, что он способен переваривать камни и соляную кислоту, которыми художники-новаторы пытаются переломить ход истории, воспрепятствовать привычному течению событий, изменить систему традиционных ценностей.

На любой яркий жест, контрастный к традиции, культура находит не менее изобретательный ответ, вовлекающий этот жест в череду круглых неутомимых волн, лижущих и сглаживающих все острое и выдающееся, превращая его с течением времени в гладкое и мягкое, словно слизистая оболочка.

В редких случаях, когда радикальные практики совпадают с ожиданиями общества и его потенциально сильных, но пока лишенных власти групп, та или иная практика становится символом перемен, как это было, скажем, с импрессионистами, ставшими святыми эпохи перехода от высокого салонного аристократического искусства к искусству рынка, который потряс европейскую культуру конца XIX века. Искусствоведы победившей тенденции задним числом проводят операцию выявления эстетических преимуществ тех практик, что стали символами перемен, но структурный анализ позволяет предположить, что Ван Гон или Матисс были выбраны, прежде всего, по причине их наибольшей контрастности традиции салонной французской живописи.

Нечто подобное произошло и с, возможно, главным возмутителем спокойствия в ХХ веке Марселем Дюшаном, одна из наиболее ярких работ которого «Фонтан», по опросам критиков, пару лет назад неслучайно была объявлена самой знаковой работой ушедшего столетия, значительно опередив картину Пикассо «Авиньонские девушки» и диптих Уорхола «Мэрилин». Дюшан это предвидел и, уже практически отошедший от современного искусства, в 1962 году справедливо заметил: Я швырнул им в лицо полку с писсуаром, и теперь они восхищаются их эстетическим совершенством.

У «Фонтана» Дюшана, одной из самых радикальных работ Нового времени, много знаковых параллелей с другим наиболее радикальным событием ХХ века – Русской революцией. В том же самом году, когда большевики, вдохновленные Лениным, штурмом овладели Российской империей, переехавший из Парижа в Нью-Йорк молодой тридцатилетний французский художник Марсель Дюшан принес на выставку Сообщества независимых художников обыкновенный фарфоровый писсуар, который подписал R. Mutt и предложил в качестве обыкновенного экспоната.
Это был не первый редимейд (ready-maid), предложенный Дюшаном в качестве артефакта. До «Фонтана» был совок для уборки снега, полка для бутылок, велосипедное колесо. Но, конечно, белый писсуар – наиболее точно актуализировал жест, который искал радикальный художник для максимального дистанцирования от доминирующей культуры. Да, писсуар был такой же редимейд, как совок или велосипедное колесо, но писсуар дополнительно репрезентировал ту сферу, которую высокое искусство считало низкой, банальной, недостойной.

Куда понятнее было его «Большое стекло» (вторая часть названия: «Невеста, раздетая догола своими холостяками, равновесие»), где операции, впоследствии названной Деррида деконструкцией, был подвергнуты секс. Увы, предназначенный для того же органа, что и доступное для сексуальных коннотаций «Большое стекло», белый фарфоровый писсуар – был промежуточной инстанцией для мужской мочи, лишенной в мировой культуре каких либо ассоциаций, кроме пародийных или иронических (например, в таком произведении как «Гаргантюа и Пантагрюэль»).

Понятно, что Дюшан нашел жест, максимально разделяющий его (и символически зрителя) и практически всю предшествующую культуру, включая туда и постимпрессионистов и даже таких русских авангардистов, как Малевич с его «Черным квадратом». Все-таки «Черный квадрат» был картиной в рамке, традиционная культура могла еще распознать ее, как типологически подобную, в то время как редимейд не мог рассчитывать ни на что подобное. Если искать именно типологические сходство, то подобной дистанцией по отношению ко всему предшествующему обладало только одно современное событие – Русская Октябрьская революция, также контрастная к традиции и системе традиционных ценностей. Все другие, как предшествующие, так и последующие артефакты, уже не смогли актуализировать подобную «Фонтану» радикальность. Они легко могут быть поставлены в типологический ряд, как, скажем, «Туалет» русского художника Ильи Кабакова, структурная связь которого с «Фонтаном» очевидна.

Конечно, «Фонтан» порождал дополнительный пучок самых разнообразных культурных ассоциаций. Уже само название «фонтан» было говорящим. В мировой культуре фонтан был символом креативности, творчества и, конечно, мужского начала. Скульпторы и архитекторы с самых древних времен, римская и арабская литературы в своих описаниях Юга и Востока, многочисленные фонтаны на картинах старых мастеров, Руставели и Пушкин с его «Фонтаном любви» — все это так или иначе подразумевалось белым писсуаром, повернутым лицом к зрителю. Кстати, о двух видах творчества, аккумулирующих образы «фонтана» и «губки», писал Пастернак, по-своему переформулируя проблематику «архаистов и новаторов» Тынянова. «Фонтан» — творец новой реальности, «губка» — ответ на впитанные впечатления. Именно высоким фонтанам чувств, слез, радости, мыслей, мечтаний, надежд Дюшан противопоставил фонтан мочи. Точнее даже чашу фонтана, ожидающую, когда же сам «фонтан» в нее прольется.

В принципе это было то же самое, что богатой, глубокой, разнообразной мировой культуре противопоставить узколобого и убогого русского пролетария – гегемона Русской революции. И в первом, и во втором случае – знаком было ожидание, потенциальная, а не явленная глубина и одновременно отрицание ее. Ожидание как инверсия будущего.

Дюшан, заметим, с Лениным не встречался, но символически их пути пересекались, и не раз. Ленин был хорошо знаком с соратником Дюшана по группе DADA Тристаном Цигой, одним из авторов знаменитого дадаистского манифеста. Ленин в Цюрихе часто играл в шахматы со своим соседом по улице Ruelle de Miroir. Румын Цига был не только художником, но и поэтом, музыкантом, танцором, метким наблюдателем. Ленин, что типично для революционеров, имел достаточно традиционные эстетические пристрастия, но ему без сомнений импонировал иронический радикализм Циги, направленный против буржуазного истэблишмента.

Игра в шахматы для Дюшана носила особый смысл. Изобретенные им редимейды – осознанно, тщательно продуманный шахматный ход, ставящий в тупик партнера не столько своей неожиданностью, сколько тем, что он меняет сами правила игры. После «Фонтана» само художественное мышление становится иным. Дюшан отменяет классическое искусство, объявляя его претенциозным, пафосным и фальшивым, дает возможность зрителю дистанцироваться от всей предшествующей культуры, от ее власти и системы ценностей. «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем», — пели на ту же тему сначала французские, а потом русские революционеры. Характерно, что первые восставшие пролетарии, оказавшись в дворцовых залах зданий, захваченных в первые дни революции, стали инстинктивно рушить старые ценности – бить зеркала, мочиться на скульптуры и курочить картины старых мастеров. Революционный порыв был быстро остановлен – у захватившей власть политической элиты традиционно меняется стратегия: ей нужна революционная культура только до той поры, пока апроприированная власть не является прочной; как только власть укрепляется, элита апеллирует не к революционной, а к традиционной, охранительной культуре.

О связи Душана с еще одним характерным приемом, описанном первыми теоретиками русского авангарда – формалистами, я имею ввиду «прием остранения» — напоминает псевдоним, который Марсель Дюшан избрал для своего «Фонтана» R. Mutt. Так как mutt по-английски означает дурак, то, в общем-то, очевидно, что художник предлагает интерпретировать ситуацию со своим произведением в духе Шкловского. Дурак — человек, не знающий правил, не знающий, что такое искусство, и исходящий из соображений структурного (некультурного) подобия, приносит на выставку экспонат, который окружающие не могут идентифицировать в рамках традиционной культуры. Художник, пришедший на выставку с унитазом, купленным в магазине, – дурак, с точки зрения традиции, и, конечно, здесь прием остранения работает намного точнее, нежели в хрестоматийно известном описании оперы у Толстого. Дурак не знает готовых смыслов, не понимает тех культурных коннотаций, которыми обладает любое произведение искусства только потому, что произведено в соответствии с писанными и неписанным законами искусства. Он не знает правил узнавания, идентификации, расшифровки и поэтому одним жестом противопоставляет себя всей предшествующей культуре. Этот жест потом будут искать и повторять сотни и тысячи художников, но, понятно, что такой энергии радикальности, которой обладал фарфоровый писсуар Дюшана, достичь уже никому не удастся.

Однако, вероятно, и последующие метаморфозы «фонтана» были предугаданы художником-шахматистом. Возьмем традиционную русскую сказку, главным героем которой является Иван-дурак. Герой, воплощая тот же прием остранения, делает все не так, скажем, выбирает в жены не женщину, а лягушку, то есть олицетворяет полную радикальность незнания – сексуальную наивность и неразличение видов. Однако именно такой выбор неуклонно ведет Ивана-дурака к окончательному выигрышу: поведение не по правилам оказывается наиболее правильным, то есть успешным. Лягушка оказывается лучший из жен – настоящей принцессой. Но то, что оказывается успехом в сказке (и символически подразумеваемой жизни), имеет совершенно другой смысл в искусстве, претендующем на радикальность. Артефакт, отрицающий традиционную культуру, теряет радикальность в тот момент, когда эта традиционная культура находит ему место, то есть признает как часть своей истории и, значит, самое себя. Признание снимает с артефакта символическую оболочку дистанцирования, заменяя ее своей – традиционной: адаптацией.

В некотором смысле то, что произошло с русским авангардом в России, стало моделью тех перемен, которые превратили «Фонтан» и другие редимейды Дюшана в музейные ценности. Смерть, известно, начинается с рождения. Как первые комиссары остановили стихийное разрушение картин старых мастеров восставшим пролетариатом, так русский авангард оставался востребованным большевиками до тех пор, пока инерция консервации, сохранения, преемственности не взяла вверх над революционной стихией. И тогда вместо Малевича и Татлина власти понадобились Бродский и Налбандян. Конечно, Тынянов был не прав, полагая, что смена новаторов архаистами имеет чисто эстетическую закономерность. Эстетика – это форма оправдания и репрезентации власти. Традиционалисты и новаторы — эстетически осознанные стадии борьбы за власть, ее наиболее распространенная персонификация. Русские новаторы-авангардисты попытались предложить власти схему построения нового мира, но власть правильно и быстро поняла, что авангардизм хорош только для разрушения старого, для сохранения власти куда лучше подходит традиционная культура.

То же самое произошло и с Дюшаном. Формально его «Фонтан» — вечная модель дистанцирования от всей предшествующей серьезной культуры и поддерживаемой ею системы традиционных ценностей. Однако эта традиционная культура сделала усилие и апроприировала революционный жест Дюшана, поместив его в тот самый музей, против которого редимейды восставали. Первой стадией апроприации стала эстетическая интерпретация. Найдя возможность объяснить «Фонтан», культура подготовила его для следующей стадии – усвоения. Фонтан пересохшей традиционной культуры был побежден символическим образом или образом музея. Символическая сила музея, то есть архива традиционной культуры, иссушила пересохший «Фонтан», поставив его в ряд других артефактов. Последней стала историческая интерпретация, нашедшая «Фонтану» соответствующее место – место в истории культуры, где архаисты сменяют новаторов в той же последовательности, как революционные порывы и ожидания меняются эпохами адаптации революционеров к самым консервативным эпохам.
Понятно, что потребность дистанцироваться от традиционной культуры, от существующего порядка вещей, от доминирующей системы ценностей возникает в разной последовательности почти в каждом поколении и имеет возрастные, социальные и культурные коннотации. И эта потребность символически продолжает актуализировать различные виды и жанры культуры, от рок-музыки и видео до актуального искусства. Однако сегодня все те стадии, которые прошла адаптация «Фонтана» за полвека, проходят куда с большей скоростью, так как цивилизованное общество накопило опыт и знает множество способов избавления от процедуры радикального дистанцирования. Это и возросший социальный уровень тех слоев, которые всегда потенциально опасны взрывом, и куда более мощная массовая культура, способная, благодаря развитию технологий, манипулировать сознанием потребителя искусства с возрастающей легкостью.

Конечно, актуальное искусство продолжает претендовать на статус наиболее радикального и инновационного, ставящего под вопрос правила игры в обществе, занятого исследованиями переходов через общественно важные границы. Однако все эти манипуляции куда быстрее совершает и музей, то есть традиционная культура, установившая для культуры, претендующей на радикальность, резервации в виде музеев современного искусства, и успевающая адаптировать новый жест раньше, чем его радикальность иссякнет естественным образом.

Характерна и трансформация техник. Если радикальность Дюшана состояла в минимизации инвестиций самого художника в артефакт и использовании им редимейдов, то практики современных художников подчас стараются своим инвестициями повысить ценность артефакта и найти ему место в музее еще на уровне замысла. Наиболее характерный пример — Дэмиэн Херст, который превращает банальное в драгоценное, материализуя метафору Мидаса. Художник украшает человеческий череп дорогостоящими драгоценными камнями. Или помещает чучело какого-либо животного (быка, акулы, украсив их предварительно золотом) в аквариум с формалином (Физическая невозможность смерти в сознании живущего). То есть, выставляя признание или ценность картины, само собой разумеющимся, ибо ценность материалов (то есть инвестиций) подчас приближается к ценности самой работы. И совершает жест, ортогональный жесту Дюшана. Это не удивительно в ситуации выросшей силы традиционной культуры, которая часто лучше художника умеет мимикрировать под радикальный протест, предлагая вместо него часть самое себя.

Естественно, что поиски радикальности ведут туда, где находится зона запретов. Последние десятилетия это биополитика, биологические эксперименты, изучающие и преодолевающие границы человеческого вида как такового. Художнику никуда не деться от образа Ивана-дурака. Однако то, с какой скоростью традиционная культура способна адаптировать и такие проекты как, скажем, человек-собака Олега Кулика, говорит о прочном усвоении культурой опыта Дюшана. Возможность адаптировать вещи, подобные дюшановскому «Фонтану», подтверждает вечную способность традиционной культуры (и, значит, власти) приспосабливаться к любым оппонентам, причем самым простым способом – приглашением к сотрудничеству. Те, кого нельзя победить, могут быть просто поставлены в ряд.

Имя несвободы

Имя несвободы

Статья под псевдонимом Иван Кавелин была опубликована в первом номере «Вестника новой литературы»
 
 
Что такое «судьба национальной литературы»? В большинстве случаев литература обслуживает локальные интересы нации, являясь периферийной, провинциальной по отношению к мировому литературному процессу. Но иногда, и подчас совершенно неожиданно, та или иная национальная литература приобретает статус мировой, начинает переводиться на многие языки, привлекает пристальное внимание критиков и читателей, но потом через десятилетие, опять возвращается в свои пределы, становится литературой узко национальной, периферийной, решающей местные социокультурные задачи.
Попробовать ответить на вопрос, каким образом та или иная литература привлекает мировой интерес, можно, вероятно, лишь в самом общем виде, скажем, основываясь на представлении, согласно которому мировая литература так или иначе связана с историей Человека как такового, творения Божьего или природы, который родился некогда, живет и, в соответствии с эсхатологией Человека, когда-нибудь обязательно исчезнет как земное существо, как биологический вид — это уж точно! Если это так, то процесс приобретения тем или иным произведением (и еще шире — национальной литературой) мирового значения и определяется тем, насколько связана эта самая литература с историей Человека как такового, не имеющего, конечно, национальных отличий, как Божье творение или биологический вид, хотя и имеющего их, но только (если можно это представить себе) в виде последовательных изменений, переходов из одного состояния в следующее, Так мировая литература и является историей рождения, стремлений, желаний, любви, надежд, разочарований, предчувствия смерти, гибели Человека, творения Божьего или продукта природы, это уж кому как. Причем, конечно, приобретение литературой статуса мировой не предполагает какого-то определенного, условного, притчевого жанра, условного, обобщенного языка. Как раз наоборот, наиболее часто то, что называют мировой классикой, самым кровным образом связано с конкретным местом и временем, с национальным становлением. При этом для национальной культуры значение произведений, имеющих узко национальное значение, может быть не меньшее, чем произведений, имеющих мировой статус. Так, если обратить внимание на русскую литературу XIX века, то значение для нас творений Пушкина или Гоголя, так и не обретших мирового звучания, но лежащих в основании как русского языка, так и проблем национального становления, не меньше, чем творчества Толстого или Достоевского, вошедших в XX веке в золотой фонд мировой литературы. Последнее обстоятельство, кстати, тоже заслуживает внимания: хотя и Достоевский, и Толстой биографически и онтологически принадлежат XIX веку, как справедливо утверждают, именно в XX они стали частью истории Человека, но века все-таки не своего, века надежд и прозрений, а следующего, века сбывающихся пророчеств и разочарований.
Одно из краеугольных утверждений, на котором основывается данная статья, и состоит в том, что именно в XX веке русская литература сначала впервые за всю историю приобрела мировое значение, а затем постепенно потеряла его, став опять литературой периферийной, провинциальной, узко национальной, хотя до сих пор не может согласиться с изменившимся статусом, почти поневоле, по инерции отстаивая амбиции, ни в коем случае не подтверждаемые реальностью и во многом дезориентирующие.
До сих пор не существует адекватного языка для описания такого события, как Русская революция, во многом благодаря которой наша отечественная литература сначала и вышла на мировую арену, а потом опять вернулась в национальные рамки, связывая себя с событиями, имеющими исключительно региональное значение. И это понятно, ибо процессы, как вызвавшие Русскую революцию, так и вызванные ею, до сих пор не завершены, и Русская революция, пока так и не став историей, не способствует, таким образом, выработке понятий и словаря описаний, имеющих объективное значение.
Однако если рассматривать Русскую революцию как апокалипсическое событие из жизни Человека, то вряд ли будет уместен политический подход (когда революция исследуется в рамках ее программы осчастливить человечество) или нравственный (когда она осуждается за принесенное в мир зло), а более подходящим будет метаисторический (почти археологический) взгляд, согласно которому Русская революция — это испытание из прошлой жизни Человека, им уже преодоленное и пройденное. Хотя здесь нельзя забывать об асинхронности восприятий таких эсхатологических событий, как революция, когда в одном месте, скажем, в Восточной Европе, идея Русской революции может быть уже дезавуирована, исчерпана и держится на уровне инерции и традиции, а в других местах, скажем, в Латинской Америке, эта идея, пусть и в редуцированном виде, еще только начинает будоражить умы.
Кому-то может показаться (хотя другие это сочтут кощунственным), что для русской литературы Русская революция явилась чем-то вроде фантастического рекламного шоу, ибо не просто привлекла к ней всеобщее внимание, но и вывела ее из национального обихода к мировому употреблению. Поэтому неудивительно, что Толстой и Достоевский, ставшие для русского интеллигента великим и суровым предостережением против использования зла и насилия для блага переустраиваемого мира, в Европе стали рассматриваться как предтечи Русской революции, как вершины русского духа и интеллектуального сознания, подготовившего и осуществившего эту революцию.
Для русской литературы революция, очевидно, явилась водоразделом. Однако в данном случае нам представляется неинтересным деление литературы по географическому признаку (на советскую и эмигрантскую), как, впрочем, и по сугубо политическому. Вернее будет делить по отношению к Русской революции, как к эпизодическому или эсхатологическому событию из жизни Человека. Так, скажем, для Бунина Русская революция — это нечто вроде болезни «грязных рук», дизентерии: расслабит, полихорадит, пройдет, как и не было, только бы хватило горького лекарства. А для Набокова — это рок, макфатум и, как для продолжателя пушкинской традиции,— «бунт, бессмысленный и беспощадный. Но ведь для него и Достоевский — не властитель дум, даже не серьезный писатель с мировым именем, а «бойкий журналист, автор детективов, полицейских романов, наравне с Морисом Лебланом и Эдгаром Уоллесом». И это вообще-то понятно и даже естественно для неэсхатологического сознания (к тому же, благодаря своему интеллектуализму, отвергающего такой примитивный механизм объяснения переворота, как борьба классов и экономические интересы) посчитать все делом случая, которым воспользовалась «наглая шайка насильников и демагогов под вульгарным именем большевиков».
Что там говорить, и для нас, родившихся и выросших «под большевиками», очень трудно метаисторически относиться к Русской революции, забывая обо всем том, чему она стала причиной, и, прежде всего, о невиданном уничижении личности, когда отказ от личностного и гибель личности воспринимались обществом и самой гибнущей личностью как общественное торжество. И это при том, что теперь сама марксистская критика, желая вырваться из порочного круга, ссылается на тех же «основоположников», которые первыми предупреждали о возможном «перерождении пролетарской революции», когда у власти может оказаться группа демагогов и начетчиков, управляющих «от имени народа» и «во имя народа» так, чтобы под покровом теорий и фраз скрыть факт своей бесконтрольной власти. То, что подобный поворот заранее был учтен, как бы говорит, что все огрехи Системы носят не безусловный, фундаментальный характер, а есть лишь частность, ложное, боковое, случайное ответвление на здоровом стволе теории революционного переустройства общества, неизбежно предполагавшей гибель старого и торжество нового.
Но что переустраивалось? Что гибло? Почему? Что такое старая Россия? Троя, превращенная в руины по воле Рока? Рим, погибший от рук варваров? Или Иерусалим, обреченный на смерть за свои грехи? Грехи? Какие грехи? Неужели опять об этой самой социальной несправедливости, вправе задать нам вопрос неведомый оппонент. Кстати и это, согласимся мы. Ведь ощущать или не ощущать свою вину, ощущать или не ощущать свою греховность — дело того, кто ощущает, испытывает вину, а ведь русская интеллигенция, глубокое ощущение вины которой и вызвало во многом Русскую революцию, ощущала себя ответственной и за то, что иным (особенно негодующим на варваров или оплакивающим Илион) кажется несущественным, второстепенным, случайным. В частности за эту самую социальную несправедливость как одно из проявлений антропологической несправедливости, несправедливости как таковой, всегда присущей человеку и обществу. Но самое главное, конечно, не в социальной несправедливости,— она была, есть и будет, и не — только в России (а Русская революция пришлась впору только ей), — а в необычайном оскудении витального начала русской жизни, начала особенного, отличного от других христианских стран Европы и основанного на соборном принципе, ключе православной веры.
Так бывает и бывает часто[1]: есть тело, тело жизни, а дух уходит из этого тела. Дух слабеет, оскудевает, и хотя это еще долго незаметно, но тело уже поражено, оно разрушается, а затем гибнет, гибнет сразу, словно подпиленное дерево, ибо поддерживающего духа нет. Гибнет Илион, гибнет Рим, гибнет Иерусалим, гибнет Россия.
Но почему именно Россия, а не Германия, также проигравшая войну? Россия, а не Франция? Россия, а не, скажем, Швейцария (как, кстати, долгое время предполагал основатель первого пролетарского государства), где также был кризис христианской веры (был и есть), оскудение витального начала и падение нравов? Почему именно Россия, если призрак коммунизма, не зная политических и географических границ, давно бродил по всей Европе?
Потому что Россия была подготовлена, настроена на приятие идей Русской революции, идей марксизма, и подготовлена, настроена не чем иным, как Церковью, русским соборным принципом веры, русским православием.
Русское соборное понимание веры не оставляет за отдельной личностью права воспринимать духовную истину самой, а предполагает соборное, коллективное, хоровое восприятие истины, неделимой на истины личные, частные,— и это не случайность, не условность, не механистичность, а глубинная сущность нашей русской духовной жизни, русского национального характера. Можно говорить, что русское государство было, как никакое иное, подточено изнутри тем чувством вины, которое переполняло душу русской интеллигенции (вины, в частности, и за социальную несправедливость). Но это чувство вины и было потому таким сильным и яростным, что нигде человек не ощущал себя частью, частью организма, частью общей жизни, общей души, как это было в России. И вот, с одной стороны, ощущение вины, социального греха, не дающее жить, а с другой — кризис духовного начала, выветривание, оскудение веры, духа. И в то же самое время неумение, невозможность отказаться от того, что присуще русской душе изначально; от хорового, соборного способа восприятия жизни.
И вот наступает кризис, и на подготовленную (что там подготовленную,— готовую) почву в момент выветривания старой веры, сохранившей, однако, наиболее косный и основательный механизм восприятия веры как таковой, падают семена новой веры, дающие сразу, почти одновременно, почти везде обильные всходы
Ведь что такое марксизм, что представляют из себя идеи Русской революции, если посмотреть на них русским глазом и понимать под Русской революцией, конечно, не то, что началось (а вернее, закончилось) в 1917, а все то утопическое движение, которое берет начало еще в середине XIX века? О борьбе классов нечего и говорить, — это как раз совсем не то, что поднимало, что наполняло верой, давало ощущение правоты, ибо в Русской революции носящей отчетливо религиозный характер,— особенно поначалу, у народников и народовольцев, — главным было жертвенное начало (вознаграждаемое, как и во всякой религии, за подвижничество только после смерти). Но поднимало, восхищало именно жертвенное начало, и оно, конечно, было. Самое основное: I) отказ от «я» во имя «мы» (или, иначе говоря, отказ от частного, личного, индивидуального во имя общего); 2) отказ от материального во имя духовного («идеологического») и 3) отказ от настоящего (сегодняшнего) во имя рая будущего. Но ведь здесь же жертва, здесь подвижничество, ведь это же основание веры? Да и какой веры, какое основание? Где личностному началу отказывают в праве судить и воспринимать истину и преклоняются перед коллективным, соборным восприятием веры и истины? Где личность стоила так мало, что и сравнивать почти не с чем? У кого материальное всегда чуть ли не грех, не скверна, то, что хоть и манит, но больше отталкивает и пугает? Вот почему нигде Русская революция не могла произойти, как только в России. Везде, конечно, жертва пленит и притягивает, но нигде, как в России, революция не готовится Церковью, нигде антиматериальный пафос не является определенной чертой национального характера, нигде личность не значит так мало, как на Руси.
А марксизм? Будто специально, посмотрев в конец задачника, к ответу подгоняли решение. Будто специально для России создавалось это учение, только для нее одной и подходящее, ей одной точно впору и пришедшееся, сшитое будто по ее меркам, учение, выкройка которого лишь потом пошла по рукам. Не религия, конечно, марксизм, но очень похож, да и на вере, как религия, основан. Маркс — ветхозаветный Моисей, даже Иегова, Бог-отец, вседержитель; Ленин — пророк, мессия, Христос, Бог-сын; коммунизм — светлое будущее, рай; партия большевиков — ангельский чин; политбюро — апостолы; пролетарии — праведники, которых гнали и унижали при старом режиме; крестьяне — маловеры-инородцы, ибо сказано: «но и псы едят крохи, которые падают со стола господ их»; интеллигенты — язычники, которых крестить надо огнем и мечом; и даже Сталину место было заранее обеспечено — лже-пророк, дьявол, прикинувшийся агнцем, Антихрист, Сатана — как без него? А революция — катарсис, реформация, очищение, последний Суд, переходящий в Апокалипсис, каждому воздающий за грехи его.
Была Русь, стоявшая на православии, стала Советская Россия, покоренная утопической интерпретацией марксизма. Вытек мед старой веры, но соты остались, и — свято место пусто не бывает — заполнились соты новым медом. Не до конца, конечно, мед старой веры вытек, оставалось, много оставалось на стенках (оставалось и осталось), но пустот возникло столько, что новый мед, под напором, под давлением (обстоятельств и ярости неофитов) проник в соты, смешавшись со старым, и там забродил.
Конечно, марксизм — не религия, а то, что называется «кумир», но уж слишком впору пришелся, и это, понятно, не случайно.
II
А что же литература? Она разделилась, раскололась, как и вся жизнь. Для того, чтобы понять, что Русская революция не трагическая или нелепая случайность, а событие из жизни Человека, причем событие неизбежное, обусловленное, предрешенное, необходимо было обладать эсхатологическим виденьем, духовной беспощадной зоркостью и честностью, небезразличием к вере, пониманием, что Россия, старая Россия — не что иное, как Иерусалим.
И те, кто ненавидел старую веру, стали неофитами новой веры, стали ломать, разрушать Иерусалим. Те, для кого Русская революция и Россия — Рим, погибший от рук варваров, стали бороться с варварами. А те, для кого Русь — Троя, стали горевать или, недоуменно пожав плечами, ушли в сторону, храня Илион в душе как мираж.
Но труднее всех пришлось тем, для кого Россия — Иерусалим, Рим и Троя одновременно. И как Трою — ее жалко, жалко до слез. Как Рим — ненавидишь варваров, разрушивших святое, бестрепетной рукой сеющих кровь и горе. А как Иерусалим — знаешь, что гибнет она за грехи свои, за истощение веры, гибнет исступленно, отрешенно, ибо простерся над ней Божий гнев, и большевики — не варвары на мохноногих лошадках, а следствие Божьей кары или исторической необходимости, пришедшей не с горящими молниями в руках, а со словами о смене одной социально-экономической формации другой.
Троя, Рим, Иерусалим — вот триада, определившая суть русской жизни в XX веке. Тот Бермудский треугольник, в котором пропал (и пропадает до сих пор) не один кораблик русской интеллигентской души. Боже мой, как ясно и просто «троянцам — или «римлянам», им можно относиться к Русской революции с презрением или ненавистью, осуждая ее за безнравственность и кровь, за унижение личности и права. Но если Иерусалим, то как быть с русской интеллигенцией, жертвенностью, ощущением вины, подточившим основание «Приамова скворечника»? Как быть с народом, нашим народом, который долго запрягает, но быстро ездит, и который поднялся, расправил плечи и принял новую веру как свою, молчаливо соглашаясь на то, что делалось от его имени, делалось и творилось. И, конечно, не только потому, что экономические интересы, а потому что душа приняла как свое новые идеи, ставшие почти калькой со старых: не «я», но «мы», не «брюхо», а общее счастье, не сейчас, а в далеком прекрасном далеке. Мужички-богоносцы (а пролетарии — вчерашние мужички) увидели в предлагаемом им — старый крестьянский мир с круговой порукой и властью схода над каждым, только мир более яростный, жертвенный, прекрасный, и приняли его, почти не раздумывая.
Так было. Так Русская революция стала событием из жизни Человека. Так вынесенная ее потоком русская литература, и раньше привлекавшая к себе внимание, стала мировой.
Тут возникает вопрос: как понять, что русская литература стала мировой? Что, вся русская литература прошлого и настоящего стала мировой? Или какое-то отдельное произведение (и тогда какое, какой критерий отбора) приобрело мировой статус?
Конечно, о таком процессе, как приобретение национальной литературой мировой славы, надо говорить очень осторожно. Тем более, если такой процесс отстоит от наблюдателя всего на какие-то несколько десятилетий, и относительно того или иного произведения судьба еще не сказала своего последнего слова. Сложно понять, в чем здесь дело, даже если речь идет о литературе прошлого, отношение к которой уже отстоялось. Вспомним Пушкина, который, несмотря на свою «всемирную отзывчивость», так и не стал мировым поэтом, таким как Шекспир, Байрон, Гёте. И в чем здесь дело? В том, что поэзия (и особенно русская) непереводима? Или различны сами функции поэта национального и мирового? Но как быть тогда с Лесковым, не менее, а может, более пронзительно и точно описавшим русскую душу, открыв в ней именно то, что и привело к Русской революции, но так и не сравнившимся по своему влиянию с тем же Достоевским или Тургеневым, национальное героев которых меньше их универсальности, всеобщности, всечеловечности?
А ведь выдвинутая вперед Русской революцией русская литература привлекла к себе внимание именно в особом разрезе: прошлое русской культуры должно было ретроспективно объяснить настоящее, а настоящее — будущее. И, конечно, Лесков, куда точнее и беспощаднее описавший русского человека на перепутье, куда прозорливее Тургенева, но упорно до сих пор остается во втором ряду, заслоненный более европейскими и более условно выстроенными книгами, более сюжетными и менее русскими. Конечно, тут можно снова сказать, что мировой литературой становится то, что напрямую соотносится с историей Человека, но кто таков этот Человек? Ведь разговор идет не о гении, чувствительном к самым первым выплескам интеллектуальных прозрений, но, конечно, и не о дебиле, и даже не о середнячке, а о Человеке — Божьем создании, который, естественно, всегда с веком наравне, но, с другой стороны, не может и не должен реагировать на преждевременные пророчества, не может отдать должное и по достоинству оценить случайное прозрение. Хотя не надо представлять себе дело таким образом, что он, этот Человек, вообще не в состоянии оценить великие и пророческие явления духа. Может и ценит, но — в свое время, не самый первый, ему некуда торопиться, он не может бежать впереди себя, не может обогнать свою мысль и судьбу. Именно поэтому его бессмысленно предупреждать о таких опасностях, скажем, как Русская революция; и бессмысленно проклинать (скажем, как Бунин или Мережковский), бессмысленно указывать на ее очевидную несостоятельность — как бессмысленно ругать дорогу, идущую в гору, а потом с горы («вот, ведь я говорил, что все равно придется спускаться?»). Человек не слышит то, чего не может услышать. Он даже впоследствии не сможет оценить тех, кто умничал раньше времени, ибо скептические, презрительные предсказания о неизбежной гибели варваров, разоривших Рим, не могли быть услышаны, как и не могли быть оценены позднее, так как погиб не Рим, а Рим, Илион и Иерусалим вместе взятые, а это уж дьявольская разница, как говорил поэт. Да и вообще, если что-то не достигает цели, то самое главное, что цель не достигнута, а почему — это вопрос второй.
Но так или иначе человек, Человек как таковой, в 20-е, 30-е годы нашего века стал русским, или русским по существу, почти русским, русским по преимуществу. Совсем по пословице, стал чем-то средним между русским евреем, крещеным в Тамбове, и уроженцем Калуги, из биографии которого известно только, что, объехав пол-Европы, он, в конце концов, обосновался в Париже. Став русским, он стал читать русские книги. Конечно, он — русский, хотя и не чисто русский (скажем, как у Лермонтова, в нем намешано разных германо-скандинавских кровей), да, кроме того, он давненько из дома и говорит с легким (а когда волнуется или сердится — с сильным) акцентом. Уехал еще до японской, поэтому разницу между «большевиками» и «меньшевиками» нащупывает не сразу. Экономически независим. Как истинный путешественник, все свое носит с собой. В меру любит историю, крестится по привычке, читать обучен бессонницей пульмановского вагона. Но — самое главное: несмотря на нрав «вечного скитальца» из пушкинской речи Достоевского — у него русская — навечно? — душа. И он читает. Что? Это мы знаем с вами лучше него. Что нравится? Опять же нетрудно догадаться. Для чего читает? Ну, с одной стороны, как все — потому что душа требует. А с другой, уже по-русски, чтобы понять. Литературу прошлого — почему Русская революция произошла. Литературу настоящего — когда она кончится и что вообще ожидать в будущем.
Сколько длится русский медовый месяц в Париже, как долго русская литература была центральной в мире? Ответить на этот вопрос трудно. Уже во второй половине 30-х русские черты начинают тускнеть, перемешиваться и заменяться другими, обрусение Человека кончается, ему опять приходится грассировать, Русская революция перестает ощущаться как Событие, Человек опять становится больше французом, чем кем бы то ни было еще, может быть, служащим франко-американской компании в Аргентине или Алжире. И хотя то, что пришло на смену русской литературе, все эти Камю, Сартр, Г.Марсель и т.д., вряд ли существовали без опыта Русской революции, именно период, связанный с творчеством экзистенциалистов и характеризует выход, уход, исчерпанность для Человека события, ставшего перекрестком литератур. Именно середина 30-х годов становится развилкой, после которой русская литература сходит с магистрального пути мировой литературы, расходится с ней, по-разному оценивая дальнейшее значение Русской революции, которую мировая история прошла, прожила как апокалипсическое, катастрофическое событие из жизни Человека, развиваясь теперь дальше, в то время как русской литературе было суждено опять вернуться в национальные пределы, по сути дела поневоле развивая, углубляя (для мировой литературы, очевидно, тупиковое) ответвление. И история Русской революции с этого времени уже не история Человека, а история народа, нации, история погружения, вынужденного заблуждения, выход из которого стал намечаться лишь в 50-е годы[2].
Нагляднее всего влияние утраченного авторитета и самой роли русской литературы можно проследить на примере не советской (с ней все как раз понятно), а эмигрантской, на которой прежде всего отразилось изменение отношения к Русской революции как к событию хотя и апокалипсическому, но уже прошедшему, оказывающему влияние лишь в виде последствий опыта, что и выразилось в невероятном обесценивании эмигрантской литературы, ибо ей, оторванной от национального потока, было невозможно вернуться к сугубо национальным проблемам (как это и сделала советская литература 50—60-х), а положение мировой было утрачено. Именно поэтому в конце 30-х годов такой писатель, как Набоков, оставляет русский язык и становится англоязычным писателем; многие другие вообще перестают писать, а, скажем, такой писатель, как Ремизов, в большей степени, чем какой бы то ни было другой, именно в эти годы пишущий историю человека. Человека как такового, остается не только без читателя, но даже и без издателя.
Подобного рода парадоксы совсем нередки в истории мировой литературы; примерно в такой же ситуации оказались те, кто в те же 30-е годы стали одним из высших и последних достижений русской литературы метрополии, а именно обэриуты, и, прежде всего, Введенский, несомненно предвосхитивший тот период развития французской литературы (Беккет, Ионеско и т.д.), который определил врастание французской литературы в мировую в 50—60-е годы. В данном случае не имеет значения, почему Введенскому и остальным обэриутам не дано было быть услышанными читателями, это уже национальные проблемы, назовем суть: история Человека, описанная преждевременно, не узнается им как свое будущее. Любопытно и то, что французская литература 50—60-х — это опять же следствие события по имени Русская революция, ибо однажды уже наработанный опыт, закрепленный в поэтике, языке и проблематике Введенского, Хармса и других обэриутов, неожиданно довоплотился в другой литературе и в другое время.
Важнейшим результатом отпадения национальной литературы от магистрального пути мировой литературы является приобретение ею признаков провинциальности, периферийности, инфантилизма. Всё это в полной мере характерно для русской литературы 50-х; конечно, имеются в виду лучшие образцы, нацеленные на осознание национальной ситуации, в то же самое время обреченные, несмотря на самые лучшие намерения, остаться в истории лишь национальной литературы, благодаря не только отключенности от литературы мировой, но и нахождению внутри тупиковой национальной ситуации, ситуации, давно уже ставшей историей, а тут продолжающей оставаться не просто реальной повседневностью, но повседневностью катастрофичной, хотя и не лишенной налета инфантилизма из-за невозможности осознания завершенности события, исчерпанности в философском, метафизическом, концептуальном плане. И существующего как частный случай, как атавистическое ответвление, выполняющее для общего организма роль аппендикса.
В этом и заключается основное противоречие советской литературы 50-х годов — противоречие между частным и общим, национальным и всемирным, иллюзорным и реальным. Проблемы жизни, стоявшие перед человеком в России 50-х, были реальные и невыдуманные проблемы, но они в меньшей степени были проблемами Человека, а куда в большей степени проблемами Системы, проблемами длящейся Русской революции, приговор которой был уже произнесен. И Русская революция существовала для остального мира как ужасное недоразумение, как еще один парадокс, противоречие между Временем и Вечностью. Однако те, кто находились внутри Системы, отключенные от Вечности, ощущали только свое Время: они видели жизнь, жизнь была реальной, поддавалась описаниям, хотя и не вполне адекватным Времени, ибо приходилось описывать жизнь, избегая прикосновений к Системе, к которой можно было прикасаться лишь опосредованно, — не к ней, а лишь к ее отдельным, вторичным проявлениям и отражениям. И использовать при этом явно неподходящий инструмент «психологизма», дающий естественные сбои, заикающийся, зашкаливающий при приближении к Системе. И оттого совершенно непонятный для читателя, не имеющего сходного опыта существования внутри Советской Системы, и потому непереводимый для мирового читателя. Как раз в этот момент проступило очень интересное противоречие не просто между русской (советской) и мировой литературой, но между русским, советским, внутренним и внешним, общечеловеческим, мировым жизнеощущением. Дело в том, что каждая из сторон в этой ситуации начинает снисходительно относиться к другой, считая, что определяющей слабостью в позиции оппонента является инфантилизм.
Понятно, почему внешнее пространство оценивает советское жизнеощущение как пусть искреннее, пронзительное и т.д., но инфантильное: советский человек — ребенок, потому что знает все, кроме того, что знать, как ребенок, не может и не должен: тайны взрослых людей, скрывающих от него свои секреты. Советская жизнь — это жизнь детей, ибо они не догадываются, что они дети, а уверены, что не отличаются от взрослых людей именно потому, что не знают, чем взрослые отличаются от них. Еще шире, советская литература — детская литература, во-первых, потому, что описывает детскую жизнь и предназначает свои произведения для детей, во-вторых, по уже указанной выше причине, потому что не догадывается, что существует з тупиковом ответвлении, что поезд хотя и движется, и в вагоне происходит жизнь, но движение уже давно (после развилки 30-х годов) идет по запасному и тупиковому пути, по инерции и традиции, с отцепленным паровозом.
Инфантильность советского опыта для внешнего пространства очевидна, но вот что интересно: человек внешнего пространства, просто человек, попадающий внутрь Системы, ощущается, воспринимается ее обитателями опять же как ребенок, попавший в мир взрослых людей и не знающий того, что знают все окружающие. В чем здесь дело? С одной стороны, изнанкой периферийности, провинциальности всегда было ощущение себя центром мира, снисходительное восприятие всех, кто не принадлежит указанной периферии. И потому снисходительное отношение ко всем, кто из более широкого мира попадает в узкий, но не знает его законов — это свойство самой периферии, свойство провинциализма. Но, с другой стороны, ситуация, когда человек из внешнего пространства попадает внутрь Советской Системы, воспринимаемой им как искусственный, гигантский анахронизм, а сам невольно приобретает в глазах аборигенов налет инфантилизма, почти не связанный с его интеллектом и психологическим уровнем, имеет реальное основание.
Парадокс как раз и заключается в том, что Система, представляемая извне давно омертвелой, окостеневшей и искусственной, внутри не только представляется живой, сильной, хищной и опасной, но и на самом деле, при всей своей неповоротливости и кажущейся неподвижности, — жива, функционирует и наполняет настолько катастрофическим, апокалипсическим смыслом жизнь, что вполне противостоит ощущению неестественности, искусственности, немыслимости этой жизни, любой лишенный опыта существования внутри этой системы представляется в достаточной мере инфантильным, представляется ребенком, которому просто невозможно объяснить, как по существу живут взрослые люди, а сможет он это понять, только если сам станет частью этой системы.
Вот этот «объективно» существующий инфантилизм советской жизни советской литературы, который существует наравне с «субъективно воспринимаемой инфантильностью окружающего мира, лишенного катастрофичности и уникальности опыта проживания внутри Советской Системы, и является принципиальным обстоятельством для понимания интенций советской литературы 50—60-х годов.
Здесь, возможно, нелишним будет остановиться на тех немногих, кто не отпал вместе с остальной русской (советской) литературой от магистрального пути мировой, и посмотреть, как на них сказалась общая инфантилизация литературы, замыкание ее рамками узко национальных задач. Тут не имеет смысла перелистывать хрестоматию и перечислять всех тех, кто писал историю Человека в 20-е и 30-е годы, остановимся на немногих и зададимся вопросом: случайно ли очевидное «опрощение» поэтики таких поэтов, как Пастернак или, скажем, Заболоцкий? В чем причина того, что они впадают (весьма точно), «как в ересь, в простоту» в 50-е годы? Действительно ли это только потому, что «под конец»? Официальная советская версия; старение-мудрение, объективная необходимость приспособиться к реально существующему издательскому механизму — не исчерпывает, а возможно, даже не затрагивает важную причину. А именно: несомненное ощущение теми, кто до литературно пустых 40-х писал историю Человека, переключение русской литературы на национальную проблематику, перемена ее статуса, что сказалось, конечно, на всем и, прежде всего, на перемене внутреннего адресата: если до 40-х годов это был мировой читатель. Человек как таковой, то в 50-е — это просто советский человек, оторванный от мировой истории и как бы начинающий жизнь сначала после глотка пустоты. Для Пастернака, Заболоцкого и других —50-е годы весьма показательное время: с одной стороны, в них сохранился потенциал поэтов, причастных к созданию истории Человека, с другой, на них не могло не влиять изменение общественной атмосферы, весь пафос национальной литературы, полностью сосредоточившейся на своих национальных проблемах существования русского человека внутри Советской Системы. Здесь корень противоречий между долгом и ролью национального поэта, призванного одновременно Вечностью и Временем. В 50-е годы они катастрофически не совпадали, что и являлось причиной неизбежных издержек, чреватых отпадением от Вечности тех, кто правильно оценивал свой долг перед своим временем и писал «честные, простые книги», принадлежащие своему национальному времени и не попадающие во времена исторические.
Здесь, возможно, будет небесполезным попытаться ответить на вопрос: так что же, выходит, что у честной книги, написанной просто, от души, как говорится, без затей и оглядки на мировую литературу, нет шанса «привлечь к себе любовь пространства, услышать будущего зов» и оказаться на «золотой полке» мировой литературы? Да, как нам кажется, можно утверждать, что, по крайней мере, в обозримом будущем, у написанной просто, душевно, без оглядки на мировую литературу честной книги нет шанса впоследствии перейти из истории национальной литературы в литературу мировую, и на это есть несколько причин.
Дело в том, что художественный язык, артикулирующий якобы принадлежащий только автору взгляд на мир, поэтическая система, поэтика, лежащая в структурном основании любой книги, — это далеко не частное дело, это отнюдь не опознавательные знаки отличия одного произведения от другого. Как и не следствие оригинальности либо ординарности натуры, как, впрочем, и не результат отличия одного взгляда на порядок вещей от другого (хотя, конечно, и это: и знаки, и оригинальность, и результат). Главное, однако, в том, что языка как такового, замкнутого поэтическим или нормативным словарем, представляемым как, скажем, груда камешков, из которой одни постоянно отсеиваются (устаревают), а другие подкрадываются (возникают новые), такого языка не существует. Вернее, он существует, но как абстракция, ибо язык, поэтический язык — не словарь, а постоянно меняющаяся, движущаяся параллельно времени система, которая может быть уподоблена телескопической антенне, которая как бы ни выдвигалась, какие бы новые сочленения на ней не появлялись, все они связаны с предыдущими и на них опираются. А поэтика, создаваемая лежащим в ее основании языком, может быть уподоблена оптической системе, которая настраивается на резкость не чем иным, как Временем. И настраивается именно так, чтобы увидеть Человека, человека исторического и всегда принципиально нового, не одинаково приспособленного к тому, чтобы нести на себе отпечаток Времени, и попадающего далеко не в каждый объектив, а соответственный ему, построенный с учетом его, Человека, истории.
Если посмотреть на поэтику, поэтическую систему, имея в виду разницу между национальной (периферийной) и мировой литературой, то поэтика — это та оптическая система, которая позволяет (либо не позволяет) увидеть не просто то, что видит автор в соответствии со своим кругозором и т.д., а опять же Человека, соответствующего своему каждый раз новому положению в собственной истории. И совершенно очевидно, что как человек (герой, рассказчик), меняясь, зависит от всех своих предыдущих состояний, так и оптическая система, позволяющая увидеть не просто человека-современника (по принципу, что любой человек — это целый мир), а именно того, кто наиболее точно несет на себе печать Времени, должна также зависеть, нести в языке описания связь с предыдущими состояниями языка, быть неразрывной, непрерывной, единой поэтической системой, как непрерывная, неразрывная, раздвигаемая подзорная труба, состоящая из бесчисленного количества соединенных звеньев. Разрыв в языке — род клинической смерти, существование после него — частное, национальное дело, уводящее в сторону от истории Человека, истории мировой литературы.
Здесь, вероятно, уместным будет упоминание о существе и функциях эстетической цензуры, которая во многих случаях куда строже, нежели цензура политическая, следит за недопущением внутрь Системы книг, представляющих для нее особую опасность. Действительно, если функции политической цензуры понятны,— это недопущение внутрь Системы книг с отрицательным отношением к Русской революции и ее последствиям (иначе говоря, стоящих на позиции Рима, погибшего от рук варваров), то функции эстетической цензуры, на первый взгляд, неясны. Какую, казалось бы, опасность представляют для Русской революции произведения таких (никакого отношения ни к Русской революции, ни к созданной ею Системе не высказывающих) авторов, как, скажем, Сартр, Беккет, Ионеско, Джон Барт, Набоков, Бёрджесс и т.д.? Но в том-то и дело, что Система знает, как относиться к оппозиции типа: Россия и Русская революция, Рим и варвары, ибо эта оппозиция однобока, неверна и вполне поддается критике и описанию. Но совсем не ясно, как относиться к позиции, причисляющей Русскую революцию к событию из жизни Человека, но событию уже прошедшему и реализованному. Иначе говоря, именно произведения, относящиеся к истории Человека, человека, пережившего Русскую революцию как событие (а теперь продолжающего жить с опытом Русской революции в крови, но духовно живущего уже после, преодолено), что и заставляло рефлекторно срабатывать механизм эстетической цензуры. Действительно, ситуация проникновения произведений мировой литературы, синхронных национальному литературному процессу, представлялась для эстетической цензуры немыслимой, ибо такие произведения пусть опосредованно, но совершенно отчетливо говорили о тупиковом ответвлении, в котором существует замкнутая национальная литература, и почти неизбежно разрушали бы инфантильное незнание своей инфантильности, ибо несли в себе раскрытие тайны, скрываемой от детей взрослыми, тайны существующего взрослого мира, существующего не по национальным, а по историческим законам. Для эстетической цензуры проникновение такого произведения на внутренний рынок представлялось, очевидно, проникновением развратного волка в стадо невинных овец.
Здесь, возможно, надо упомянуть вот о чем. У любого произведения, даже ставшего классическим, — свой жизненный цикл, свои отношения с читателями. Совсем необязательно, чтобы такое произведение сразу после своего создания стало страницей из книги истории Человека, оно становится (если, конечно, вообще ему суждено стать) историей Человека в свое время и на определенный срок, пока в эту книгу не будут вписаны новые страницы и Человек как таковой не приобретет новые черты. Дальше происходит по-разному: одни произведения, оставшись в памяти яркой вспышкой, фейерверком, надолго .забываются, к другим приходится постоянно возвращаться, третьи вообще почти не сходят со стола, но в любом случае у каждой такой книги есть, так сказать, свой период наибольшей жизненной активности, когда книга производит наибольшую работу в умах, причем в умах именно тех читателей, которые и представляют вместе обобщенный образ Человека как такового. И, понятно, именно этот период и является наиболее важным.
Конечно, и в дальнейшем произведение будет работать, но уже с другими частями читательского спектра, более отдаленными, периферийными, менее в историческом плане активными и важными. Так вот наша родная эстетическая цензура, располагая непонятно откуда взявшимся тончайшим чутьем, если и пускала внутрь Системы такие произведения, то именно и обязательно в период наименьшей их жизненной активности, в период полного и катастрофического спада интереса к нему в мире, словно обладая точным и уникальным прибором, высчитывающим биологический цикл (ритм) жизни произведения (знаете эту синусоиду: min-max), и всегда, исключительно всегда, допуская к внутреннему употреблению произведения, находящиеся в глубоком мировом минимуме. Более того. Почти всегда автор (не только привлекший к себе «любовь пространства», но и любой автор)— это не одно произведение, хотя у него всегда есть основные или основное произведение — оно-то и есть он; но есть, конечно, и периферийные, менее его выражающие. Так вот, когда доходило дело до ввода во внутренний обиход такого автора с мировым именем и мировым влиянием, то его почти всегда представляли совершенно особой подборкой его произведений, подборкой не то чтобы дискредитирующей, но сбивающей с толку, с правильной ориентации, дезориентирующей — это уже несомненно. Причем, это именно правило, закон, Основной закон эстетической цензуры; если давать, то в самый неподходящий момент и именно так и в такой последовательности, чтобы главное, центральное произведение автора оказалось дезавуированным.
Все, что говорилось здесь об эстетической цензуре,— это не отступление (хотя мы и не затрагиваем все функции эстетической цензуры, и в частности, ее отношение к произведениям, создающимся «тут», а не «там», а это важнейшая функция, во многом объясняющая сущность самой Системы), мы лишь рассматриваем эстетическую цензуру как границу (которая всегда на замке) между национальной и мировой литературой, как инструмент принудительного отделения одной литературы от другой. Ибо эстетическая цензура — есть пояс невинности (и куда в большей степени пояс невинности, чем цензура политическая).
Нужны примеры? Пожалуйста. Возьмем, скажем, Кафку. Основные вещи написаны в 20-е годы, пик популярности, жизненной активности — конец 40-х, 50-е; первая советская публикация — середина 60-х, а самое основное произведение «Замок» — только в этом году. Борхес — период онтологического проявления — 30—40-е, период максимальной жизненной активности — 60—70-е, допуск к советскому читателю — в конце 80-х, сначала тощей, дезориентирующей книжкой из библиотечки «Иностранной литературы», а затем, под сурдинку, объёмный том. Сартр, экзистенциализм, новый роман, литература абсурда, черный юмор. Беккет, промелькнувший пьеской и до сих пор недоступный в прозе. Ремизов — один из немногих русских писателей, вписавший, как никто другой, много страниц в книгу о Человеке,— с пониманием составленный, искореженный сборник, где Ремизов подстрижен под Катаева, и почти не дающий никакого представления, чем на самом деле является этот писатель. Это первые хрестоматийные пришедшие на ум имена, но так и со всеми остальными, без исключения. И здесь еще раз хочется подчеркнуть, что существование строгой эстетической цензуры — это еще одно подтверждение того, что в поэтике, в поэтическом языке заложен исторический опыт, как существования Человека, так и языка, его описывающего, опосредованно растворенный в поэтике, в герое, но реально существующий и заставляющий с ним считаться. Это еще одно подтверждение, что поэтика — не одежда, не костюм, не оперение, а единственный способ для искусства явить истину, истину о Человеке, человеке как таковом. Однако если в результате данной статьи создается впечатление этакого снисходительного, даже уничижительного отношения к национальной литературе, к русскому писателю, решающему задачи, связанные с существованием его «малой родины», или описывающему, воссоздающему генезис советского человека в трудных обстоятельствах его становления, то это совсем не так. Не так не просто потому, что писатель не виноват, что под колпаком находится он сам и под колпаком литература, а просто потому, что не существует такого закона, по которому роль национального писателя ниже роли писателя мирового; даже более того. Если бы у писателя был, скажем, выбор: решать задачи национальные или мировые, быть писателем национальным или всемирным (так сказать, экспортным), то, конечно, выбор национальной стези более благороден, скромен, даже правилен, как вообще куда честнее заботиться о ближних, самых ближних, а потом уже о дальних, тем более абстрактных дальних. Но в том-то и дело, что никакого выбора нет, никто из писателей не выбирает себе писательскую роль, а просто пишет то, что считает важным, делает то, на что способен он и никто другой. А уж то, что получается в результате, по сути дела, не зависит от писателя, ибо он ограничен собственным опытом, собственным дарованием и степенью самоосознания, как и осознанием степени собственного включения в мировой литературный процесс и мировую историю (историю нашего Человека),
Если вернуться к литературе 50—60-х, то и здесь основной ее темой является описание человека в условиях очередного этапа развития Русской революции, причем концептуально 50-е годы представляются большинству писателей в виде ситуации выхода из тоннеля, когда свет уже виден, но еще перемешан с тьмой. И именно ситуация «просветления и становится (вне зависимости от творческой манеры, стиля, места действия, авторской честности, глубины и т.д.) единственным сюжетным основанием почти всей последующей литературы, имеющей, однако, точкой отправления именно 50-е годы. Концептуально описывается один типологически сходный герой, в одной и той же ситуации, но только в разных жизненных обстоятельствах и обстановке: не раздвоенный, а прямодушный человек XIX века, по-своему честный, но до поры до времени не задумывающийся о многом, и вот этот человек сталкивается или попадает в новую для себя жизненную ситуацию, которая как бы раскрывает ему глаза на го, чего он до сих пор не знал. Далее, после просветления героя, уже ничего не происходит, ибо что делать с просветленным героем писатель 50-х (да и последующих) годов не знает. Именно поэтому действие никогда не начинается с «просветления», а напротив, начинается с описания, условно говоря, невинности героя, который теряет ее к концу повествования, а на то, что делает, вернее, собирается делать «просветленный» герой, писатель лишь смутно, неясно, глухо намекает. Но именно — смутно, глухо, неясно, — ибо, во-первых, не знает сам, и, во-вторых, описав «просветление», уже выполнил свою задачу. Таким образом, это «просветление» 50-х годов равно свадьбе, смерти, отъезду героя классической литературы. Продолжение, если и намечается, то иллюзорное, в большинстве же случаев оно даже не подразумевается. Дело в том, что жанрово (вне зависимости от того, роман ли перед нами или рассказ, повесть) любое прозаическое произведение 50-х годов — это роман воспитания или даже точнее: образования[3]. Герой взрослеет по ходу действия (хотя большей частью взросление — это прозрение, озарение, вспышка), но повзрослев, уже ни на что не годится, ибо писателю интересен и важен только момент взросления, потери социально-идеологической невинности. И именно поэтому, повзрослев однажды, в одном рассказе, герой все начинает сначала в другом, ибо взрослому герою нечего делать, просто нет места в мире, где возможен только процесс взросления, не имеющий конца, ибо взрослость находится уже за границей этого мира, за пределами той литературы, которую мы рассматриваем.
В эту схему укладываются, по сути дела, все честные писатели, пытавшиеся описать ситуацию выхода из тупика, из тоннеля, приветствующие национальное оздоровление, докапывающиеся до причин случившегося, ставящие своих героев перед жизненными проблемами (о других — стоящих на охранительных позициях, необеспокоенных, речь вообще не идет), но несмотря на разницу стиля, таланта, на пресловутое «лица необщее выражение» (как, скажем, действительно, не похожи Тендряков и Казакевич, Солженицын или Некрасов), несмотря на различие психологических, интеллектуальных, нравственных физиономий своих героев, они, эти герои, делают одно и то же: попадают в незнакомую для себя’ жизненную ситуацию, которая способствует их «просветлению». Сами «просветления», конечно, отличаются друг от друга, образуется целый спектр различных «просветлений», от частного, как, скажем, у Тендрякова или Некрасова, до общего, как у Солженицына. Однако общая схема остается прежней: герой попадает в новый колхоз, на Сталинградский фронт, в лагерь или Б онкологическую больницу, он может быть тоньше или грубее, интеллигентнее, начитаннее или проще, но он всегда не готов правильно оценить общий смысл того, что происходит; он может быть умен, может обладать житейским и даже философским опытом, но при этом концептуально, принципиально наивен, невинен и взрослеет только в самом конце (опять же в зависимости от степени обобщения, на которую решается писатель, формулируя либо не формулируя свое новое «послепросветленное» состояние),
Почему же так получается, что при всей непохожести героев «Оттепели», «Звезды», «Окопов Сталинграда», «Ивана Денисовича», «Ракового корпуса», «Подёнки — век короткий» и т.д. писатели позволяли жить своим героям только до взросления, до момента осознания ими частной либо общей истины, но ни разу не попытались продолжить повествование после «критической точки» очередного взросления? А дело в том, что герой, используемый ими как инструмент осознания жизни, принципиально (ментально) инфантилен, и состоявшееся взросление означает для него смерть, настоящий, а не романный конец, его просто не существует после точки взросления, ибо после взросления это совершенно другой герой, герой иной писательской установки, герой принципиально иного творческого метода, основанного на психологическом поэтапном взрослении, а на онтологическом знании «начально того, что нашему герою открывается всегда только в самом конце
По сути дела, это издержки психологического метода изображения человека, который познает мир, словно поднимаясь по лестнице, когда каждый шаг — поступок, вызывающий определенную реакцию окружающих и определенные последствия для него самого. Если метод изображения или создания романного пространства — психологизм, то герой неизбежно должен проходить через последовательные стадии событий и поступков меняющих его, разделяющих его как бы на два состояния: до и после, до взросления и после него. Именно поэтому читатель всегда чувствует, что писатель неизмеримо умнее своего героя, ибо знает конец, знает то, что открывается герою, лишь когда он поднимется на вершину сюжета, и, значит все романное построение условно, писатель — демиург, а герой — его создание — принципиально инфантилен, ибо не знает того, что знает взрослый человек, его создатель[4].
Как бы ни старался писатель быть честным, как бы ни был он умен и талантлив, какой бы жизненной зоркостью и опытностью он ни обладал, когда он в 50-е, 60-е годы писал роман, используя психологический метод изображения и инфантильного героя, которому не позволялось с самого начала знать то, что знал писатель и знал условный средний советский человек, — он, этот писатель, был обречен остаться внутри — пусть пронзительного, трагичного, умного — но в чем-то специфически условного и инфантильного мира. По большому счету этот герой был героем XIX века, ибо не знал именно того, что было известно советскому человеку, но не в конце книги, а в начале.
В этом смысле особый интерес представляет рассмотрение казалось бы такой несущественной детали, как концовка произведения, общий тон и фон заключительных сцен, вопрос о пресловутом оптимистическом либо пессимистическом конце, о чем так долго яростно хлопотала советская критика. Казалось бы, так ли это важно? Так вот, в той системе, в которой создавались произведения 50-х, 60-х (да и, конечно, последующих) годов, концовка носила, действительно, концептуальный характер. Ведь то, что мы назвали «взрослением», «просветлением» в романном пространстве, чаще всего представало как столкновение, неожиданное открытие героем темных сторон — но не жизни вообще, а именно Системы. К примеру, герой узнавал, что секретарь парткома, директор завода или какой-нибудь другой функционер — подлец, что, оказывается, у него расходятся слово и дело, и можно, выходит, произносить правильные лозунги с трибуны, а в жизни быть бесчестным подлецом, махровым притеснителем и лицемером. В этой ситуации финал произведения приобретал принципиальное значение: ведь если герой разочаровывается в одном конкретном человеке, в той или иной стороне действительности, но у него хватает силы и мудрости увидеть за деревьями лес, понять, что частное не есть выражение общего, что стоит только вместо плохого функционера поставить хорошего либо просто сообразить, что именно от него-то и зависит, быть или не быть, верить или не верить, — то это и есть социалистический реализм.
Напротив, плохой конец, мрачность произведения, трагическая неопределенность, темный колорит последних страниц переключали стрелку и приписывали произведение к школе уже другого реализма, критического.
Методу социалистического реализма совершенно необязательно принадлежали и принадлежат произведения конъюнктурного характера, совершенно необязательно (хотя мы вместе с критикой и понимаем, как важна тональность, смысл концовки). К методу соцреализма, таким образом, принадлежат и такие, кстати, произведения (уже не 50—60-х, а самых что ни на есть «перестроечных» 80-х), такие бестселлеры 87, яростно разоблачающие пороки нашей истории, общества, тех или иных деятелей партии, как «Дети Арбата», «Белые одежды», «Плаха» (несмотря на признаки «магического» реализма, все-таки по большому счету этот реализм не «магический», а социалистический), «Новое назначение» и т.д. Ибо в них во всех не знающий ничего дурного, зазорного, дискредитирующего Систему, наивный, простодушный, по-своему честный и желающий блага герой делает в результате одно и то же: взрослеет, взрослеет, проходя через страдание, через потерю невинности и наивности, но это взросление, просветление приводит его не к тупику, не к безнадежному осознанию, что плетью обуха не перешибешь, что выжил он благодаря случайности и как раз блаженной для него инфантильности, как раз напротив. Герой возвращается из ссылки и становится воином-победителем, спасает ценный сорт картошки, и, даже умирая от рака или в результате жизненной катастрофы, все равно не теряет веры в Систему, и это самое главное.
Плохой или хороший конец (пусть не безусловно, но по большей части) не просто относит произведение к школе критического либо социалистического реализма, но и является дополнительным, вынесенным за скобки сигналом, демонстрирующим лояльность либо неопределенность, неочевидность позиции по отношению к Системе как таковой.
Однако и «просветления» критического реализма не выводили героя (а вслед за ним и читателя) за границы инфантильного мира. Эти «просветления» отличались разной степенью обобщения, но все равно делали героя бессильным для последующего существования.
Новый герой появляется уже в 60-е годы. И хотя он почти одновременно появляется у разных писателей, однако здесь, возможно, имеет смысл остановиться на одном, наиболее характерном из них — А. Битове. Дело в том, что он вводит не только нового героя, но и в одном их двух развиваемых им направлений прозы сводит до минимума расстояние между героем и рассказчиком и выходит за границы условной психологической прозы, тем самым давая возможность герою с самого начала знать то, что знает о себе автор. По сути дела, эта одна из немногих попыток дать в качестве героя действительно реального советского человека: принципиально инфантильного, раздвоенного, интеллектуального, нравственно озабоченного, но, прежде всего, бессильного. В отличие от литературы 50-х годов, где герой как бы не догадывается о своей инфантильности, а всеми силами пытается быть героем XIX века, помещенным в новые советские обстоятельства (и от этого еще более инфантильный, как ребенок, пытающийся доказать, что он взрослый, и играющий роль взрослого), здесь инфантильность героя вносится в число изначально заданных свойств, способствующих ощущению самоосознания героя (а за ним и читателя) и его естественности. Но, конечно, центральным событием литературы тех лет стало появление историографической эпопеи Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ». Это было как раз то исключение из правил, когда писатель, полностью принадлежащий национальной литературе, чисто объективно обреченный решать узко национальные задачи, выходит — неожиданно для себя и литературы — за рамки национальной литературы как таковой и описывает Русскую революцию как событие из жизни Человека, делая то, что, конечно, мог сделать только русский писатель, а именно: описать Русскую революцию в жанре древне-русских летописей, исторической хроники, историографии. Отказавшись от беллетризованного сюжета и психологического повествования, в русле традиций, идущих от «Повести Временных лет» и исторических сочинений Карамзина, современный повествователь-летописец сконцентрировал всю художественность в языке, естественно соединившем его как с предшествующей ему русской литературой, так и литературой мировой. Не только благодаря масштабности, полноте и последовательности позиции, но и вследствие точного соответствия материала и художественных средств «Архипелаг» сыграл очистительную роль для русской литературы, освободив ее от необходимости повторять свой путь, полностью поглотив возможность отношения к Русской революции, как к Риму, гибнущему от рук варваров, святому Илиону и Иерусалиму. Но, прежде всего, именно как к Риму, он не то что закрыл тему Русской революции (хотя после него любая русская книга так или иначе сравнивалась с «Архипелагом»), а сделал невозможным, вторичным, эпигонским отношение к старой России и революции как к Риму и варварам, сам полностью воплотив его, и тем самым открыл шлагбаум для нового взгляда на Русскую революцию как необходимое и закономерное событие из жизни Человека, осознающего ее как свой уникальный и неповторимый опыт.
III
Говоря о Русской революции как о явлении, прежде всего, духовного порядка, своим отчетливо религиозным оттенком более всего напоминающем реформацию, нельзя обойти вниманием и такое глобальное следствие Русской революции (усиленно культивируемое ею самой и определяющее социальное поведение русского постреволюционного общества), как обострение чувства социального греха и вины, долга перед обществом, характеризующее советского человека.
Для того чтобы понять, что ощущение вины — совершенно естественное, характерное свойство советского человека, а отнюдь не искусственное, не навязанное (хотя и культивируемое обществом), надо вернуться к началу нашей статьи, где мы говорили о процессах, подготовивших восприятие идеи русской революции. О том уникальном соответствии их русскому обществу в целом, благодаря соборному, хоровому, коллективному началу, присущему русской духовной жизни. Русская революция вполне соответствовала представлениям национального характера о справедливости, ибо во главе угла своих идей ставила не интересы личности, а интересы общества, сразу заняла в сознании нового общества место религии, являясь по существу, разумеется, не религией, а идеологией, но идеологией, построенной по религиозному принципу, соответствуя ей как в частных деталях, так и в общем.
Возьмем для примера такую весьма характерную для любой религии оппозицию: грешник — святой и рассмотрим, каким смыслом наполняют эту оппозицию христианство и марксизм. Для советского человека (как и для христианина) чувство собственной греховности — естественное чувство, определяемое его нахождением в миру (в обществе) и невозможностью полностью соответствовать представлениям об идеальном человеке (строителе коммунизма или святом). Любой советский человек ощущает, что полностью никак не соответствует «моральному кодексу человека будущего» (кодексу строителя коммунизма), который, если присмотреться, базируется на тех самых трех китах, о которых мы уже говорили: отказ от «я» во имя «мы» (или частного во имя общего); отказ от материального во имя духовного; отказ от настоящего во имя будущего. Ни один советский человек не может сказать о себе, что уже полностью отказался от собственных интересов во имя общественных, что живет только духовным, а не материальным, что живет только будущим, а не сегодняшним днем, и, значит,— виноват перед обществом, перед самим собой, ибо не стал идеальным членом общества, или святым.
В этом, кстати, кроется причина отлаженности механизма политических процессов 37-го и других годов, до сих пор вызывающая недоумение многих: почему крутые, суровые революционеры, прошедшие царские тюрьмы и ссылки, так легко становились игрушками в руках следователей? Но убежденному коммунисту ничего не стоит доказать, используя только логику, что он виноват перед обществом, ибо виноват всегда, так как он не святой, а раз чувство вины изначально есть, то также естественно возникает желание искупления вины. Ложь, с одной стороны, и пытки, с другой,— это не более чем вспомогательные приемы, которые бы повисали в воздухе, если бы сломленный человек не ощущал своей изначальной и искренней вины перед обществом. Любой человек, принявший Русскую революцию, принимал на себя и чувство вины вследствие невозможности полностью соответствовать ее идеалам.
Однако у естественного чувства греховности, присущего советскому человеку, есть не только внутреннее соответствие основным принципам Русской революции, есть и собственный генезис, связанный с зарождением этого чувства в недрах дореволюционного общества и последующим развитием в условиях разворачивающейся революции. Здесь пора сказать, что советскому обществу совсем не безразлично: испытывает или не испытывает рядовой член общества чувство долга, вины перед ним за неполное ему соответствие; и если это чувство не развито, не присуще душе, у него есть способы развить его (уже в чисто прагматических целях), напомнив рядовому члену о целом ряде обстоятельств. Каких именно? О долге перед теми, кто подготавливал Русскую революцию, перед теми, кто совершал ее и теми, кто защищал ее. Иначе говоря, о долге перед русской интеллигенцией которая, благодаря чувству вины перед народом и обществом, подточила основы Русского государства, о долге перед теми, кто погиб во время гражданской, а затем и во время Отечественной войны. Или, если переходить в параллельный ряд, перед святыми, праведниками и отцами Церкви, на которых стоит и держится правоверный мир. Теократический оттиск Русской революции очевиден. А ее идеи — и в этом уникальность совпадения и соответствия — по сути дела в равной степени принадлежат как ей, так и соборному, хоровому началу русской православной веры, тем более что эти начала (как и сама вера) никогда не исчезали из недр русской духовной жизни, а достаточно парадоксальным образом смешивались, смешались, образовав особый состав теократической идеологии.
Именно поэтому характерны и естественны такие приемы, как канонизация святых и сакрализация многих понятий духовной жизни. Именно поэтому, если внимательно присмотреться к тому, что в обществе называется «воспитанием» (характерно, что оно не зависит от возраста — воспитывается как подрастающее поколение, так и зрелые члены общества), на деле это является педалированием, развитием и так изначально имеющегося чувства вины, греховности, долга, ответственности человека перед обществом.
Возвращаясь в 30-е годы, можно заметить, что именно здесь истоки фанатизма, одержимости, непримиримости, правоверности, категоричности, исступленности, постоянного обыгрывания оппозиций: «свой — чужой», «наши — враги», ощущение несомненного морального и идейного превосходства, характерных для наиболее радикального и идеалистического периода Русской революции.
Надо ли говорить, что именно здесь и пролегает невидимая граница, разделяющая национальную и мировую литературу, так как последняя, воспринимая Русскую революцию как событие из жизни Человека, свободна от чувства идеологического греха, вины перед обществом. В то время, как национальная литература, даже доходя до понимания, что это чувство вины и создает тот уникальный комплекс несвободы, который отличает советского человека ото всех других, она (национальная литература) в большинстве случаев не в состоянии избавиться от естественно присущего ей чувства собственной греховности, что и замыкает контур, отделяющий ее от литературы мировой. Также безуспешны попытки редуцировать это чувство, проецируя его в конечном итоге на кажущееся близким ему чувство долга, ответственности перед Родиной. Кажется, это действительно сопряженные понятия: вина, грех, долг, ответственность, Родина, общество, народ. Человек. Однако не только можно, но и должно дифференцировать такие понятия, как долг перед Родиной и редуцированная вина перед обществом из-за неполного соответствия его идеалам. Здесь, кстати, кроется и принципиальное различие между (кажущимися похожими) русским православным сознанием и идеологией Русской революции, которая во многом является теократической и похожей на религиозную систему и совершает однако (среди прочего) одну существеннейшую подмену: вместо онтологически присущего человеку (и подчеркиваемого религией) греха перед Господом, она в качестве краеугольного камня поставила принципиально присущую члену общества вину перед собой.
Здесь так и просятся слова о «замене Бога кумиром». Более того, так и ожидается хула на «кумира», тем более что для хулы, притом самой красноречивой, есть множество оснований. Но как тогда быть с народной душой совершившей некогда исторически очевидный выбор?
Стоит ли сейчас говорить о роке, о Трое, о Риме, забывая при этом Иерусалим? В чем здесь дело: в кризисе веры или в прельстительности социальных идей? В уникальном соответствии идеологии народной души или в этой душе? В исторической миссии России или в ее обреченности? Вот какие вопросы стояли и стоят перед национальной литературой.
А станет ли когда-нибудь русская литература вновь мировой? Бог весть.
Примечания
[1] Вспомним Баратынского: «. . . свой подвиг ты свершила прежде тела, безумная душа».
[2] Здесь и в дальнейшем мы не рассматриваем возможность метаморфозы, превращения того, что представляется тупиком, болотом, погружением — в трамплин, то есть провиденциальноетъ, предопределенность погружения, требующего сначала мобилизации всех потаенных сил для последующего преодоления, являясь таким образом благотворным и необходимым для последующего взлета. Эта клея требует специального рассмотрения.
[3] Иначе говоря, речь идет не о buidungsroman, а об educational novel. Нужно ли говорить, что здесь не ставится под сомнение сам жанр романов воспитания (buidungsroman), сыгравший в свое время решающую роль в развитии классической литературы, а лишь рассматривается его применение в изменившихся и несоответствующих ему обстоятельствах.
[4] Еще раз отметим отличие от психологических романов XIX века, где герой, взрослея вместе с автором, познает жизнь и ее законы, познает будущее, что полностью соответствует историческому периоду века надежд, в то время как в советском психологическом романе герой познает Систему, созданную ранее, сознает нечто заранее известное, двигаясь таким образом не вперед, а назад. Понятно, что «инфантилизм», о котором идет речь, это не общечеловеческий инфантилизм, а инфантилизм «системный», советский.
1988

Имя несвободы

Либералы и радикалы

Статья под именем А. Черкассова была опубликована в первом номере «Вестника новой литературы» за 1990 год.
 
Оппозиция «радикал — либерал», понимаемая, конечно, не в буквальном, каноническом, «английском» смысле, а в русском, переносном (как почти все у нас имеет переносный, фигуральный, опосредованный смысл), всегда существовала в жизни русского общества. Существовала, являя собой условное обозначение полюсов того или иного состояния общества; в зависимости от этого состояния обозначая разные, подчас даже противоположные позиции, соответствующие силе общества в настоящий момент, влиянию его на правительство, которое Пушкин когда-то назвал «единственным у нас европейцем» (добавляя и поясняя при этом, что только от одного правительства зависит, стать ли ему еще хуже или улучшиться). И дело здесь не в том, что общество не могло придумать, найти точные названия для тех или иных позиций и взглядов, а в том, что в обществе, которое пользуется минимальным влиянием на единственного своего европейца — правительство, невозможны конкретные, открытые, совершенно определенные общественные позиции, и поэтому для определения той или иной позиции идут в ход такие весьма условные понятия, как «либерал», «радикал», «консерватор».
Однако иногда, когда европеец-правительство затевает очередные реформы и поневоле обращается к обществу, без которого осуществить свои реформы не может хотя бы потому, что именно его оно и реформирует, в обществе начинается кристаллизация, поляризация, различные социальные группы определяют свое отношение к предполагаемым или идущим реформам. И вот тут все эти весьма условные категории начинают приобретать более конкретный смысл. «Либерал» — это тот, кто ищет максимальных позитивных изменений в пределах существующего порядка вещей. «Консерватор» — тот, кто не хочет каких бы то ни было изменений, опасаясь за устойчивость этого порядка вещей. И «радикал» — уверяющий, что какие бы то ни было существенные изменения при этом порядке вещей невозможны и изменять нужно сам порядок.
При такой расстановке сил очевидно, что либерал занимает промежуточное положение между устойчивыми, почти неподвижными позициями консерватора и радикала, озабоченными, в первом случае, сохранением принципов, лежащих в основании настоящего порядка вещей, во втором — коренным изменением этих принципов, а затем и самого порядка, — позициями, мало или почти не зависимыми от состояния общества в данный, настоящий момент, ибо обращены главным образом к его основам. В то время как либерал принципиально апеллирует именно к конкретному состоянию общества, ибо всегда, в любой момент настроен на внутреннее улучшение общества в пределах данного его состояния. Либеральная позиция, таким образом, становится, с одной стороны, наиболее естественной, объяснимой, позицией здравого смысла, эволюционизма, просвещения, культуртрегерства, позицией внутреннего движения. И, понятно, кажется наиболее сильной именно в период реформ, в период постепенных, неторопливых изменений, ибо и является реформистской по существу. В то время как позиции консерваторов и радикалов, напротив, видятся наиболее слабыми в период реформ, ибо отрицают эти реформы и связанные с ними надежды, в одном случае, не желая и боясь реформ, опасаясь за порядок вещей, в другом — считая любые реформы при данном порядке вещей недостаточными, мало что меняющими, камуфлирующими невозможность настоящего и принципиального изменения; и поэтому оцениваются встрепенувшимся, ожившим благодаря реформам обществом как одиозные, категоричные, неконструктивные. И по большей части — по крайней мере, в данный момент — таковыми и являются.
Однако, с другой стороны, и либерализм имеет определенный изъян, ибо всегда, при любом порядке вещей принимает этот порядок и только стремится к его улучшению. И наиболее уязвим он в моменты ослабления влияния общества на власть, ибо всегда, доходя до допустимых пределов, не в состоянии перешагнуть через них.
Интересно и то, как оценивают либералов консерваторы и радикалы, для которых эта позиция является в равной степени неприемлемой, но совершенно по разным причинам. Если для консерватора либерал — это (пользуясь терминологией XIX века) фармазон, карбонарий, вольнодумец, потрясатель основ, то для радикала либеральная позиция — выражение слабости, нерешительности, непоследовательности, которой, конечно, радикалы не отказывают в добропорядочности, в лучших устремлениях. Ибо сами радикалы по большей части выходят из недр либерализма, но негодуют на либералов за их недостаточную критичность, доверчивость, зависимость от объявленных реформ, реформ, всегда с радостью и надеждами встречаемых либералами и с настороженностью и недоверием консерваторами и радикалами.
Однако что представляют из себя современные либералы, радикалы и консерваторы? Каков тот порядок вещей, который пытаются сохранить консерваторы, коренным образом изменить радикалы и улучшить либералы?
Попытаемся разобраться.
Любое общество (любой порядок вещей) достаточно точно характеризуется следующими параметрами: 1) доминирующей интрепретацией его конкретного состояния в настоящий момент; 2) его «золотым веком», детством (порой надежд и эйфории); 3) историей становления и 4) идеальным представлением, идеальной моделью, к которой общество стремится и с которой постоянно сравнивается (обусловливая этим сравнением существование общественных потенций). Рассмотрим, как раскрывается либеральная позиция по отношению ко всем этим параметрам.
Современная либеральная позиция, достаточно полно реализованная в многочисленных и детальных статьях, опубликованных в последнее время, строится на противопоставлении неудовлетворительного состояния современного общества и негативного отношения ко многим пунктам его становления (его истории), с одной стороны, и «золотого века» общества, его детства и идеального представления об обществе — с другой. Достаточно резко характеризуя «застойные» и «административно-командные» времена, причем все более и более расширяя пределы и границы этого понятия, включая в него в отдельных случаях чуть ли не всю «послеленинскую историю» общества, либеральная критика противопоставляет «застойным временам» «золотой век», первые ленинские годы советской власти и период нэпа, приблизительно определяя границу этого времени 28-29-м годами. Критика всей последующей истории общества, особенно сталинского периода, уравновешивается сожалением и по поводу того, что не было выполнено известное ленинское завещание съезду, не были реализованы его идеи, сформулированные в последних работах, и ленинские представления о будущем общества, которые нашли выражение в его книге «Государство и революция». Но давайте по пунктам.
Наиболее последовательно либеральная позиция раскрывается в отношении и критике сталинской эпохи. Если при первых проблесках либерализма все «негативные последствия» увязывались с культом личности и самой натурой Сталина, его мнительностью, подозрительностью и властолюбием, но при этом обязательно подчеркивалась его положительная роль во 2-ой мировой войне. И, соответственно, необходимость коллективизации, индустриализации и централизации власти как непременного условия победы, то последующие и более последовательные либеральные выступления ставят под сомнение не только всю деятельность Сталина, всю его политику, пока только внутреннюю, но даже протестуют против того, чтобы вся ответственность за «дискредитацию социализма», «массовые репрессии и беззакония» взваливались на одного Сталина, подчеркивая, что «моральные качества одного человека сами по себе не могли привести к столь роковым последствиям в масштабах всей страны». Так пишет А.Нуйкин в статье «Идеалы и интересы» и добавляет: «Сталина призвала и подняла на пьедестал приказная административная система управления, идеология волевого построения социализма сверху, оказавшаяся, к сожалению, ближе и понятнее тем социальным силам, которые определяли и определили выбор на переломе истории, на развилке путей».
Что представляют из себя силы, определившие этот самый выбор на «развилке путей»? Почему они могли совершить выбор, противоречащий интересам народа в государстве, где власть принадлежит народу? Почему впоследствии, когда стало ясно, что путь выбран неверный, что самая «бескровная из революций» превращается в «кровавую баню», у народа не оказалось возможности отозвать «представителей народа», вынести им вотум недоверия и заменить силами, которые бы повели страну по «правильному пути»?
На большинство из этих вопросов либеральная критика ответов пока не дает, но, не объясняя, каким образом у власти, которая именуется народной, оказались силы, проводящие неконтролируемую народом политику, она, эта критика, описывает систему, которая сложилась и во многом без изменений существует по настоящее время. Наиболее интересное описание этой системы, называемой автором Административной системой управления, дает Г. Попов в своей статье в 4-м номере «Науки и жизни» за 1987 г., основывая свой анализ на романе А. Бека «Новое назначение» и оговариваясь при этом, что имеет в виду не систему, выведенную в данном только романе, а ту Административную систему, которая существовала и существует поныне в нашей стране. Административная система у профессора Попова — это система, построенная на принципах «недемократического централизма», когда централизовано всё: власть, экономика, общество. Но прежде всего именно власть, построенная по строго иерархическому принципу, согласно которому решения, принимаемые на самом верху, не обсуждаются и должны быть выполнены обязательно на всех последующих (более низких) уровнях власти. А для того, чтобы обеспечить бесперебойное исполнение принятых наверху решений, Административная система обладает «подсистемой страха» в виде репрессивных органов «госбезопасности», «тайной полиции», необходимость которых определяется внутренней логикой Административной системы. Не объясняя, как такая система возникла (и могла возникнуть), автор достаточно подробно и убедительно показывает на примере романа, как эта Система работает, как начинает давать сбои, как снимается личная ответственность с исполнителей приказов, идущих сверху, как доводит самое себя и жизнь до абсурда.
Доказывая и неоднократно повторяя, что «сама внутренняя логика Системы требует «подсистемы страха»», и необходимость этой подсистемы, репрессивного аппарата, «заложена в сути Административной системы», Г.Попов подчеркивает, что реализовываться «эта возможность может и в относительно культурном, и в наиболее варварском виде». В «варварском виде» — в сталинскую эпоху, в «относительно культурном» — в «послесталинскую». Оставляя в стороне уклончивое сведение функций и роли Сталина к функциям администратора, посмотрим, как либеральная критика объясняет то, что Административной системе (будем пользоваться этим обозначением не потому, что оно безусловно верно, а потому, что наиболее точно выражает либеральную позицию) удалось добиться поддержки народа, без которой эта Система не смогла бы существовать.
Вот как это объясняет В. Гроссман в своем только что («Октябрь», №1-4, 1988) опубликованном в СССР романе «Жизнь и судьба»: «…мобилизовав и раздув ярость масс, Сталин проводил кампанию по уничтожению кулачества как класса, кампанию по истреблению троцкистеко-бухаринских выродков и диверсантов. Опыт показал, что большая часть населения при таких кампаниях становится гипнотически послушна всем указаниям властей. В массе населения есть меньшая часть, создающая воздух кампании: кровожадные, радующиеся и злорадствующие, идейные идиоты либо заинтересованные в сведении личных счетов, в грабеже вещей и квартир, в открывающихся вакансиях. Большинство людей, внутренне ужасаясь массовым убийствам, скрывает свое состояние не только от близких, но и от самих себя. Эти люди заполняют залы, где происходят собрания, посвященные истребительным кампаниям, и, как бы не были часты эти собрания, вместительны залы, почти не бывало случая, чтобы кто-либо нарушил молчаливое единогласие голосования. И, конечно, еще меньше бывало случаев, когда человек при виде подозреваемой в бешенстве собаки не отвел бы глаз от ее молящего взора, а приютил бы эту подозреваемую в бешенстве собаку в доме, где живет со своей женой и детьми».
Надо ли говорить, что приведенное выше объяснение, вызванное эмоциональным неприятием насилия, слишком поверхностно сводит все к «гипнотическому влиянию», массовому психозу. Консервативная критика не преминула бы заметить, что здесь неслучайно «народ» везде заменен «массами» и «частью населения», «большинством людей», то есть толпой, что, конечно, не одно и то же. И было бы весьма унизительно (да и принципиально неверно) сводить роль русского народа в послереволюционную эпоху к роли «кролика, загипнотизированного удавом». Народ никогда не «кролик», он скорее тогда уж «удав», он никогда не пассивен, а если даже кажется пассивным, то это то молчаливое согласие, которое уже само по себе есть форма соучастия. Консервативная критика, выразив максимально точно и искренне свою позицию, могла бы многое тут поставить на свое место, но она молчит, смущенная происходящими реформами, так изменившими весь общественный климат, что наиболее сильной выглядит именно либеральная линия, а если и говорит, то весьма неубедительно, постоянно прокашливаясь, вынужденная подстраиваться под либеральную позицию, что делает еще более слабой ее партию в дуэте-диалоге, в котором сейчас заглавная партия принадлежит либеральной критике.
Не получая достойного, убедительного отпора, либерализм захватывает одну позицию за другой, осваивая пространство общественной жизни и истории общества, причем осваивая таким образом, чтобы наделить занятое пространство импульсом с определенным знаком, устремляющим общественное понимание в нужную ему сторону, в сторону достаточно расплывчато понимаемой и формулируемой либерализации.
Но дадим еще раз слово цитируемому автору. Дело в том, что Гроссман в своем романе (опубликованном в 88-м, а написанном в 58-60-х), развивая инвективу Административной системе, делает ответственное сравнение, называя Административную систему сталинской поры — тоталитарной и объединяя ее по результатам жизнедеятельности и функциям с фашизмом. Это сравнение ответственно, ибо для либерализма нет общественной системы хуже, чем тоталитарная система, не оставляющая места для либеральной позиции, тоталитаризм — это смерть для либерализма как такового. Нас, однако, не должна смущать смелость этого сравнения, намекающего на мужество автора, сделавшего его якобы первым, ибо радикальная мысль сделала это намного раньше в выдержанных, обстоятельных, доказательных работах и куда в менее нервическом тоне. Но дело как раз в том, что либеральная критика не может позволить себе как ссылку на радикальные идеи, высказанные более сорока лет назад и носившие прогностический характер, ибо они отвергали основные черты Системы и ее будущее. Для либеральной критики невозможно и цитирование более поздних работ, основанных на анализе реальных фактов функционирования Советской власти, работ, принадлежащих тем, кто принципиально эту власть не принимал, находясь вне ее, что для либерализма, принципиально поддерживающего Систему и не мыслящего себя вне ее, и делало эти идеи неприемлемыми.
Отсюда же этот эмоциональный, приподнятый, нервический тон большинства современных либеральных статей (особенно в сложных местах), который и объясняется тем, что либеральный автор должен сделать вид, что сам только что додумался до очередного откровения, что он прозрел, что с болью должен отрешиться от собственных (и одновременно общественных) заблуждений, что артикулируемое им — это искренний порыв, просветление, отрешение от сладких и болезненных иллюзий. В этом эмоциональном тоне сублимируется страх либерального автора, он потому и переходит на повышение тона, что боится собственной смелости, хотя на самом деле сообщает то, что ему хорошо известно, но не может сослаться на то, откуда ему это известно, а делает вид, что выстрадал, додумался до этого сам. Неслучайны эти частые переходы на «мы» в трудных местах, указания на то, что «мы все виноваты», что «нам всем требуется покаяние». Дело в том, что это не смиренное, искреннее, христианское осознание собственной вины, ответственности за все, что происходит в мире. Как раз нет, это не скромность, а уловка, увиливание от ответственности и страх перед ответственностью за собственную смелость, которая и приводит к перекладыванию вины на некоторое неопределенное «мы». И не случайно, что этот приподнятый, эмоциональный тон, это «мы», появляющиеся в ответственных местах, так понятны, так легко доходят до либерального читателя, который тоже испытывает страх (и радостное, щекочущее избавление от страха), когда перед ним инсценируется процесс эмоционального прозрения, освобождения от иллюзий. Не случайно, а весьма характерно для либеральной мысли стремление уравновесить свою инвективу, приводя доводы и «против», и «за», причем в большинстве случаев это не «диалектика», не желание всесторонне и объективно рассмотреть сложную ситуацию, а обязательное резервирование себе лазейки, возможности отхода, оправдания, даже отказа от собственной позиции, которая принципиально противоречива и концептуально непоследовательна.
Но посмотрим, как это делается. В уже указанном отступлении в романе Гроссмана говорится, что первая половина двадцатого века будет отмечена не только как эпоха великих научных открытий, революций и грандиозных социальных преобразований, но войдет в историю человечества как невиданное доселе истребление огромных масс людей, истребление, «основанное на социальных и расовых теориях». Отмечая, что «одной из самых удивительных особенностей человеческой натуры, вскрытой в это время, оказалась покорность», Гроссман задается вопросом: «О чем она говорит? О новой черте, внезапно возникшей, появившейся в природе человека? Нет, эта покорность говорит о новой ужасной силе, воздействовавшей на людей. Сверхнасилие тоталитарных социальных систем оказалось способным парализовать на целых континентах человеческий дух. Человеческая душа, ставшая на службу фашизму, объявляет зловещее, несущее гибель рабство единственным и истинным добром. Не отказываясь от человеческих чувств, душа-предательница объявляет преступления, совершенные фашизмом, высшей формой гуманности, соглашается делить людей на чистых, достойных и нечистых и недостойных. Страсть к самосохранению выразилась в соглашательстве инстинкта и совести. В помощь инстинкту приходит гипнотическая сила мировых идей. Они призывают к любым жертвам, к любым средствам ради достижения величайшей цели — грядущего величия родины, счастья человечества, класса, мирового прогресса. И инстинктом жизни наряду с гипнотической силой великих идей работала третья сила — ужас перед беспредельным насилием могущественного государства, перед убийством ставшим основой государственной повседневности. Насилие тоталитарного государства так велико, что оно перестает быть средством, превращается в предмет мистического, религиозного преклонения, восторга».
Не случайно, тяжелые упреки Административной системе предваряются здесь признанием эпохальности и грандиозности «социальных преобразований», не случайно все указанное отступление построено на перемежении абзацев, касающихся сталинских репрессий и истребления фашистами евреев, но ни одна фраза не дает возможности поймать автора за руку, в каждой подготовлена возможность отступления на заранее подготовленные позиции.
Но продолжим анализ развития либеральной позиции, постепенно осваивающей пространства и тезисы, некогда определявшие радикальную позицию. Конечно, не случайно для либерализма сравнение сталинской тоталитарной системы с фашизмом, более того, современный либерализм идет дальше, увязывая само возникновение фашизма с существованием тоталитарной Административной системы Сталина. «…Есть достаточно оснований утверждать, что не будь 1929 года, не было бы и января-февраля 1933»,— утверждает А. Нуйкин в уже цитировавшейся статье, также появившейся в январе 88-го года: «Я имею в виду, что пойди мы в сторону, намеченную нэпом, — и вся мировая ситуация могла быть иной, фашизм в Европе (и в Германии) вряд ли одержал бы победу». И продолжает: «В печати уже высказывалось суждение, что в 1928-1929 годах у нас «произошел фактический государственный переворот, подготовленный группой Сталина» («Век XX и мир», 1987, №7, с.37). Какими именно бывают перевороты там, где состоялась революция, всем известно — контрреволюционными. И когда они имитируют при этом величайшую революционность, это ничего не меняет в сущности. И в этом случае возникает дополнительный сюжет, ведущий к дезориентации революционных сил в мире, путанице умов и прочим бедам, которые в данном случае и помогли фашистам в Европе одержать верх и над коммунистами, и над социалистами, и над демократами, не сумевшими, даже не пожелавшими создать единый фронт против общего врага».
Что здесь имеется в виду? А то, что фашизм в Италии и Германии возник как реакция на воплощение «идей всемирной революции в жизнь», что левый тоталитаризм своей непримиримостью и непривлекательностью для Западной Европы вызвал правый тоталитаризм, и не будь этого левого тоталитаризма, возможно, не было бы и фашизма, и 2-ой мировой и 60-ти миллионов жертв.
«Консерватор» должен ужаснуться такому предположению, в то время как радикал не преминул бы заметить о естественном сращении «правого» и «левого» тоталитаризма, о пакте Риббентропа-Молотова, о разделе Европы и вытекающих отсюда последствиях. Но консервативная позиция не приемлет не только радикальную, но и либеральную, даже более того, именно либеральная вызывает у нее наибольшее раздражение, как раздражает больше то, что находится ближе к нам, а не дальше.
Вопрос о фашизме и войне для консервативной позиции наиболее важен, ибо соглашаясь в той или иной мере с допущенными Сталиным просчетами, которые объяснялись условиями, в которых приходилось существовать государству, то есть «враждебным окружением», с одной стороны, извне, и скрытым сопротивлением — с другой, изнутри, Сталин прежде всего превозносится как организатор сопротивления фашизму и освободитель народов Европы от коричневой чумы. Эта позиция достаточно известна: не будь коллективизации, индустриализации, не победи жестокие методы управления, взявшие верх в 30-е годы, не утвердись централизованная верховная власть, не были бы заложены основы экономической мощи нашей страны — и не было бы победы над фашистской Германией. Иначе говоря, именно благодаря культу, благодаря централизации и единению вокруг нерушимого авторитета и удалось победить в тяжелейшей войне. Этот тезис, который долгое время казался незыблемым, сейчас подвергается сомнению либеральной критикой. Не благодаря, а вопреки, говорит либеральная критика. Не благодаря тоталитарному типу социализма, а вопреки ему, несмотря на него удалось победить в экстремальных условиях войны. Ибо эти экстремальные условия способствовали взлету «самодеятельности, децентрализации, инициативы народных масс, компенсировавших (но какой кровью?) нелепости сверхцентрализованности предвоенных лет… Только очень неискушенный в социологии человек может отождествлять демократию, самоуправление, свободу дискуссий с анархией, пустым митингованием, отсутствием четкости и дисциплины. Даже в смысле единоначалия глубокая демократий создает такие возможности, о которых самый ретивый фельдфебель и мечтать не смеет. Если люди заинтересованы в своем деле, они за четкость и за порядок, за оперативность решений двумя руками голосуют».
И — развивает либеральную позицию консерватор — «не тоталитарный социализм победил в войне, а русский человек, который в экстремальных условиях войны ощутил себя ответственным за свою родину, патриотизм которого сильнее обид на жестокую власть». Справедливости ради тут надо отметить, что консервативная позиция в данном случае опять совсем не так неправа, как кажется либералам, но так как консервативная позиция сейчас слаба более, чем когда бы то ни было, нам придется защитить ее самим.
Но, конечно, и либеральная критика права, говоря о несомненном моральном уроне, нанесенном стране и армии сталинскими репрессиями и, в частности, репрессиями против армии.
А с коллективизацией и индустриализацией либеральная критика расправляется самым неприемлемым для консервативной позиции способом, а именно: привлечением цитат и высказываний Ленина. Здесь все просто: Ленин ввел нэп, Ленин утверждал, что «действовать насилием» в деле социалистических преобразований — «значит погубить все дело», ратовал за «неспешность и за добровольность», за экономические методы.
В общем, либеральная позиция достаточно выкристаллизовывается. Либеральная критика выносит приговор, по сути дела, всему существованию системы, начиная с 1929 года, и объясняет, почему вместо «ленинского социализма» возник «сталинский тоталитарный социализм», сталинская Административная система, без принципиальных изменений просуществовавшая до наших дней, — зияющим отсутствием Ленина на политической арене, тем, что «социальным силам, которые определили выбор на переломе истории, на развилке путей, приказная административная система управления, идеология волевого построения социализма оказалась ближе». То есть некоторые социальным силам, стоящим у власти, ближе оказался не Ленин, не «ленинское завещание», а «казарменный социализм». Но каким силам? Когда был сделан этот выбор? В 37, 29 или в 24-м году? И почему, собственно говоря, так произошло? Либеральной критике, понимающей, что такие вопросы неизбежно возникнут, главное — снять какую-либо ответственность с Ленина; что она, эта критика, и делает, давая понять, что Ленин знал о подобных возможных метаморфозах социализма, предостерегал против них, предупреждал о возможных последствиях.
Вот перед нами образец современной либеральной позиции, пьеса М. Шатрова «Дальше… дальше… дальше», где все действие построено таким образом, чтобы дать возможность Ленину, с одной стороны, подтвердить правомочность упреков нашему «реальному социализму», а с другой — снять с Ленина какую-либо ответственность за то, что произошло после его смерти. Прибегая для этого к достаточно простому приему: раз Ленин подтверждает правомочность критики, «реального социализма», значит, он сам не хотел этого, не допустил бы, будь он жив, так как верил и надеялся, что социализм пойдет по другому пути.
Вот что говорит Роза Люксембург, предъявляя счет «реальному социализму» (приведем эту цитату полностью, потому что нам еще не раз придете: к ней возвращаться): «…Советы тоже не смогут избежать прогрессирующее паралича. Без общих выборов, свободы печати и собраний, свободной борьбы мнений в любом общественном институте жизнь затухает, становится лишь видимостью, и единственным активным элементом этой жизни становится бюрократия. Общественная жизнь постепенно погружается в спячку: управляют всего лишь несколько десятков очень энергичных и вдохновляемых безграничным идеализмом руководящих партийных деятелей. Истинное руководство находится в руках этого десятка руководителей, а рабочая элита время от времени созывается лишь для того, чтобы аплодировать выступлениям вождей и единогласно голосовать за заранее заготовленную резолюцию, таким образом, в сущности, это власть клики: конечно же, их диктатура это не диктатура пролетариата, а диктатура горстки политиков. С моей точки зрения, диктатура пролетариата — это самая неограниченная и широчайшая демократия. Социализм без политической свободы — не социализм. Без свободы не будет ни политического воспитания масс, ни их полного участия в политической жизни. Свобода только для активных сторонников правительства, только для членов партии, как бы многочисленны они ни были, это н( свобода. Свобода — всегда и единственно — для тех, кто мыслит иначе. Опасность для большевиков начинается там, где временная отвратительная необходимость превращается в постоянную добродетель». По сути дела это предсказание, обращенное к нашему времени, и, одновременно, приговор. Но кому? Как отвечает Ленин: я знал, что так может быть, я предупреждал, меня не послушали. Говоря: «Браво, Роза!», Ленин как бы продолжает сказанное своим оппонентом, как учитель продолжает сказанное учеником, ибо ученик в свою очередь лишь повторил не раз им утверждаемое и очевидное. «Если мы не вовлечем народ в управление государством, останемся властью для народа, а не самого народа, отдадим страну на откуп бюрократии, политику подменим политиканством, если будем, как черт от ладана, бежать от демократии, если класс будет подменен партией, партия — аппаратом, а аппарат будет смотреть в рот вождю, и оригинальное, отличное от вождя мнение будет преследоваться как государственное преступление, если бурлящая жизнь будет убита страхом и заменена казармой, мы столкнемся с самым страшным вопросом: «зачем?». Это реальная и грозная опасность, такая возможность есть,— Роза права!— но этот результат абсолютно необязателен, он не запрограммирован! Я в этом убежден! Каждый человек, который умеет читать и мыслить, надеюсь, разберется, где программа Октября, а где ее искажение и дискредитация, Я совершенно согласен с Розой: опасность в том, чтобы не возвести необходимость в добродетель».
Не случайно Ленин у либерального автора — либеральный политик со всеми свойственными либеральной позиции слабостями и приемами. Не случайно он, так же как любой либеральный мыслитель, в трудных местах переходит на повышенные, эмоциональные тона (восклицательные знаки, «Роза права!», «Я в этом убежден!», «Каждый человек…» и т.д.). Внешне позиция Ленина кажется выстроенной безупречно. На любые упреки, в том числе и вложенные в уста Сталина: «Я действительно только развил ваши методы и средства применительно к новой исторической ситуации», Ленин вправе ответить: «Это неправда и вы это отлично знаете! Сделать методы и средства, применяемые исключительно в условиях открытой гражданской войны, универсальными методами строительства социализма — это тягчайшее преступление против социализма!»
Но о каких именно методах и средствах идет речь? Для этого нужно вернуться к самому началу. К революции. Дело в том, что революция и есть та развилка, на которой определились те общественные позиции, которые с малыми изменениями просуществовали до наших дней, причем эта развилка интересна еще и тем, что в очередной раз доказала опосредованность таких наименований, как «либерал», «консерватор», «радикал», ибо как раз в этот момент неожиданно оказалось, что те, кто до революции считались «консерваторами», стали «радикалами», те, кто считались «радикалами», стали «консерваторами», а вот позиция «либералов» рекрутировала своих сторонников из сторонников всех трех дореволюционных позиций.
Но давайте проследим историю возникновения и использования этих обозначений в России, проследим, как меняется смысл этих понятий в зависимости от меняющейся общественной ситуации.
Все три слова, имеющие в основе латинский корень, произошли, впервые появились примерно в одно и то же время, на границе XVIII — XIX веков. «Консерватизм» (от латинского conservo — охранять, охраняю), введенный в обиход Шатобрианом, появляется несколько раньше; потом «либерализм» (от лат. liberalis — свободный), обозначая движение сторонников парламентского строя и «естественных свобод» в экономической и политической сферах; а затем «радикализм» (от позднелат. radicals — коренной, radix — корень), обозначая комплекс идей и действий, направленный на решительное изменение существующих общественных институтов, разрыв с признанной традицией, и впервые употребляется противниками Билля об избирательной системе в Англии.
Почти тогда же эти термины начинают употребляться в России. Однако в каноническом смысле употребляется лишь термин «либерал», да и то только в «декабристский период» (в то время говорили не «либерал», а «либералист»), когда идеология «декабризма» и была воплощением идей «либерализма» с устремлением к парламентскому строю, конституции, «естественным свободам». Характерно, что только в период «декабризма» и в отношении к декабристам этот термин употребляется не только канонически, но и наделяется положительным, утвердительным смыслом, в то время как впоследствии этот термин употребляется не только в переносном, но и в снисходительном, уничижительном, презрительном, осуждающем смыслах. Что при этом важно? Что, начиная по сути с 40-50-х годов, деятели, стоящие по существу на либеральных позициях — Белинский, Герцен, впоследствии Чернышевский, Добролюбов и т.д., считаются «радикалами», в то время как «либералами» называют как тех, кто стоит на позициях конституционной, просвещенной монархии, так и тех, кто вообще проповедует аполитизм, свободную эстетически-эти чес кую позицию в жизни. «Современник», «Отечественные записки» считались радикальными журналами, «Русская мысль», «Русское богатство» — либеральными. Но вот что интересно: те, кто считались «радикалами» (и уважались общественным мнением)— народники, народовольцы в 60-х, 70-х, 80-х годах, — в 90-е годы уже считаются «либералами» и оцениваются весьма критически теми, кто стоит на более радикальных позициях. Для Михайловского, позднейшего идеолога «Народной воли», было страшным ударом то, что Плеханов и Ленин стали называть его «либералом» в 90-х годах. Для «эсдеков» «либералы»— народники, народовольцы, для большевиков — меньшевики, для «эсеров»— «эсдеки». Это еще раз указывает на то, что все эти термины носили оценочный, переносный смысл, что дополнительно подтверждается и тем, что в русском языке не было найдено аналогов этим терминам, и иностранное, переводное, калькированное звучание еще раз напоминает об опосредованности этих понятий.
В очередной раз трансформация, переосмысление, переориентация этих терминов произошла во время и после революции. Действительно, «большевики», стоявшие на позициях «радикальной» перемены существующих в России порядков, добившись своего, тут же вынуждены встать на охрану новых порядков, занять охранительную по отношению к ним позицию, и становятся «консерваторами». Те, кто занимал «консервативную», охранительную позицию по отношению к старым порядкам, как и те, кто стремился к парламентскому строю, занимал либеральную по существу, а не по названию позицию, стали «радикалами», ибо считали необходимым изменение новых порядков в плане приведения их к парламентаризму, Учредительному собранию, к реальному существованию демократических свобод. И так далее, до наших дней.
Каково отношение современных «либералов» и «радикалов» к Октябрьской революции (или, согласно радикальной терминологии, к Р-17)?
Если либералы середины прошлого века — это сторонники просвещенной, конституционной монархии, то нынешние либералы — сторонники просвещенного, конституционного социализма, «социализма с человеческим лицом», и поэтому революцию, конечно, принимают, с одной стороны, как историческую необходимость, с другой — как основанную на идеях о более справедливом и демократическом обществе. Своеобразным порогом, через который приходится перешагивать либеральному сознанию, является вопрос о «насилии», ибо либерализм принципиально отвергает насилие, но для революции (Р-17) делает исключение. Это то самое хрестоматийное исключение из правил, которое не отменяет само правило для «либералов», но которое служит постоянным источником противоречивости либеральной позиции. Именно по вопросу о «насилии» и расходятся с «либералами» современные «радикалы». Их отношение к революции более сложное, ибо, даже понимая историческую неизбежность революции, они не могут простить ей принесенного в мир «насилия». Концептуально позиция «радикалов» близка позиции и отношению к возможным революциям Достоевского, его общеизвестному утверждению, что общество, имеющее самые лучшие устремления, но построенное на крови, «на слезинке даже одного ребенка», не может быть справедливым, здание, построенное с использованием раствора, в состав которого входит кровь, обязательно когда-нибудь разрушится, кровь кинется в голову, кровавый круговорот неизбежен. Понятно, что такая «нравственная» позиция является одновременно и антиисторической, противоречивой, отчего «радикалы» и стараются не педалировать тезис об исторической неизбежности революции, даже понимая, что она действительно была неизбежна, акцентируя внимание на тех последствиях, которые возникли в результате внесения принципа «насилия» в социальное мироустройство.
В свою очередь, и современные «либералы», понимая, что «насилие порождает насилие», пытаясь оправдать свою позицию, стараются постоянно определить ту грань, ту границу, до которой «насилие» являлось исторически неизбежным и после которой становится исторически неоправданным. Однако как это трудно — определить эту грань! И, понимая это, понимая, скорее всего, невозможность сделать это, говорят о постепенном переходе от «насильственных», административных способов и методов руководства к экономическим, более либеральным, конституционным. Но ведь в основе любого метода управления лежит механизм осуществления власти, а механизм обладает жесткостью, конструктивностью, и переход от одного механизма к другому не может быть эволюционным: для того чтобы один механизм заменить другим, надо, по крайней мере, на какое-то время приостановить действие механизма, произвести его реконструкцию, переориентацию и только затем запускать вновь. И современные либералы считают, что это и было предложено Лениным, когда он вводил нэп. Но почему тогда нэп был насильственно приостановлен в 29-м году? Потому, отвечают, что он не сопровождался демократизацией общественной жизни. А мог ли он сопровождаться демократизацией общественной жизни, и если мог, то до какого предела? Это и рассмотрим.
Для начала разберем, каким был механизм управления до нэпа. Вот одна из первых характеристик новой власти, данная бывшим либералом, З.Н. Гиппиус, которая до самого отъезда из России в 1920 году вела чуть ли не ежедневный дневник происходящих событий: «большевизм — это следующее, это факт, над ним вывеска, которая есть ложь по отношению к факту». Так ли это? Так ли это, если даже заменить кое-какие обороты из этой гневной тирады и сказать осторожнее, что вывеска над фактом общественной жизни не вполне соответствовала самому факту этой жизни? Возьмем известный лозунг: «мир — народам, власть — рабочим, земля — крестьянам». А. Нуйкин в своей статье в «Новом мире» приводит следующий интересный факт, объясняющий многочисленность и озлобленность наполненных крестьянами белых дивизий, причем оговаривается, что сам раньше объяснял, как это и было принято, указанное обстоятельство «только полной темнотой крестьянства, которое обманули, настроили против новой власти, которое только поэтому и не хотело упрямо понять собственного интереса». Однако как-то ему попалась в руки книга И. Тепера, изданная в 1924 году, когда, по словам Нуйкина, «статистика еще обладала качествами полноты и правдивости». И вот в ней он прочел, что на Украине (но, очевидно, и в других местах) государство оставляло за собой 65% (?) бывших помещичьих земель и, в конце концов, оставило за собой 1700 бывших помещичьих экономии с площадью свыше миллиона десятин и лишь остальное отдало крестьянам, о качестве отданной и оставленной за собой земли не говорится. То есть крестьянам, которым на словах отдавали землю, всю землю, на самом деле отдали лишь малую часть, остальное предполагали использовать для «социалистического землепользования и строительства на ней с.-хоз. коммун и артелей», что шло, конечно, вразрез с интересами крестьянства, которое пыталось получить всю без исключения помещичью землю, и знать не хотело о «коммунах», и, естественно, за эту землю и воевало. Напомним, что из 120 миллионов жителей около 100 миллионов были тогда крестьянами.
«Власть — рабочим». Вспомним опять пьесу Шатрова, монолог Розы Люксембург: «… управляют всего лишь несколько десятков очень энергичных и вдохновляемых безграничным идеализмом руководящих партийных деятелей. Истинное руководство находится в руках этого десятка руководителей, а рабочая элита время от времени созывается лишь для того, чтобы аплодировать выступлениям вождей и единогласно голосовать за заранее заготовленную резолюцию, таким образом, в сущности, это власть клики: конечно же, их диктатура — это не диктатура пролетариата, а диктатура горсгки политиков».
Но как можно пользоваться в качестве доказательства, в качестве характеристики эпохи, времени текстом пьесы? Однако этот монолог Люксембург — это почти точное воспроизведение выдержки из известных «Писем из тюрьмы», написанных Р. Люксембург в то же время, когда З. Гиппиус писала свой «Черный дневник», в 18-19-м годах. Что отвечает Розе Люксембург Ленин (имея в виду, что и почти все реплики Ленина в пьесе — это; «просто раскавыченные цитаты из разных томов Полного собрания его сочинений, соединенные крайне скупыми авторскими связками» [1]): «Если мы не вовлечем народ в управление государством, останемся властью для народа. а не самого народа, отдадим страну на откуп бюрократии, политику подменим политиканством, если будем как черт от ладана бежать от демократии, если класс будет подменен партией, партия — аппаратом, а аппарат будет смотреть в рот вождю, и оригинальное, отличное от вождя мнение будет преследоваться как государственное преступление…» То есть: рабочий класс подменен партией, партия — аппаратом, а аппарат зависит от вождя. И вот, говорит Ленин, если это положение не будет изменено, если мы не «вовлечем народ в управление государством», тогда… Но можно ли было изменить это положение? Ленин пытается. Вводит нэп. Но что такое нэп? По сути дела — это двоевластие. Откроем журнал «Москва» № 8 за 19S7 год и прочитаем в «Жизнеописании Михаила Булгакова» М. Чудаковой, как выглядела Москва в самом начале нэпа. Открываются лавки, магазины, издательства, журналы, кооперативные и частные артели, рестораны, ателье, но открываются те же самые магазины, рестораны, издательства, что и были раньше, на тех же самых местах, с теми же владельцами, теми же работниками, теми же редакторами, с теми же товарами и изделиями. Как можно представить, что такое нэп? Действительно ли это — «новая экономическая политика»? Да ничего подобного. Власть во время революции и «военного коммунизма», чтобы победить, взяла старую жизнь за горло и стала душить; однако по тому, как быстро стало мертветь, ослабевать тело жизни, стало ясно, что таким образом можно сохранить власть над мертвецом, который, когда он умрет и начнет разлагаться, неизбежно приведет и к омертвению тех рук, что держали тело старой жизни за горло. И тогда, чтобы не удушить окончательно, чтобы не одержать пиррову победу, не властвовать над мертвецом, новой власти пришлось несколько отпустить горло старой жизни, — и опять началось кровообращение, запульсировала жизнь, появился первый румянец.
Но запульсировала именно старая жизнь, по старым каналам и артериям жизни, со старыми привычками и приемами, а то, что эта жизнь называлась «новой экономической политикой», ничего не меняло: эта жизнь существовала не по каким не новым, а по старым известным законам, по экономическим законам старой жизни. Нэпа для законов этой экономической жизни не было, нэп лишь объявил сам себя окружающим, а по существу лишь только снял жесткую хватку с горла старой жизни. И, конечно, хватку сняли не до конца, оставив политическую власть за собой, допустив таким образом двоевластие. Могло ли это двоевластие быть вечным, могло ли оно прижиться? Конечно же, нет. Кто-то из двух должен был победить. Ибо существовало два, по сути дела независимых, механизма жизни: один механизм экономической жизни, другой механизм политической, механизм власти; и существовали они по разным, не сопряженным законам. Если бы естественные экономические законы возобладали, то они сделали бы ненужным, мешающим механизм данной политической власти, ненужным весь аппарат власти, который все это время, не снимая рук с горла старой экономической жизни, занимался своими делами, а именно: создавал теорию, оправдывающую бесконтрольность своего существования, и одновременно, внутри себя, выделял лидеров, способных удержать впоследствии эту бесконтрольную, не подчиняющуюся экономическим законам власть. Мог ли Сталин не придушить нэп? Нет, не мог. Тогда он сам должен был бы уйти. Либо он, либо экономические. законы. Могло ли так получиться, что вместо Сталине оказался бы другой лидер, другой администратор, более либеральный, подчинившийся экономическим законам, противопоставив эти экономические законы законам политической жизни, по которым существовал аппарат Административной системы, системы власти? «Время звало Ленина!» — восклицает либеральный автор, считая 29-й год — годом перелома. Нет, время не звало Ленина. Как это ни ужасно было бы представить либералам время бы отшвырнуло Ленина, старого Ленина или нового Ленина, попытайся он стать у него на дороге, попытайся он, этот неведомый добрый гений противопоставить себя, экономические законы тому механизму власти, той Административной системе, которая и была создана с его помощью. Так чтс же, виноват Ленин, как считают радикалы? Нет, к сожалению, и не Ленин, это было бы слишком просто, а та железная историческая логика, которая с ужасающей последовательностью доводит до конца все те громадные идеи, что совсем не случайно на протяжении тысячелетий смущает и прельщают человеческие умы.
Ну а все-таки, спросит кто-нибудь, не желающий расстаться с последней надеждой, неужели-таки не было шанса, нельзя представить себе, что нэг с самого начала сопровождался бы не только «демократизацией экономической жизни, но и демократизацией общественной жизни»? Что ж, рассмотрю и такую возможность. Вот Е. Драбкина в период предыдущей оттепели описывает время начала нэпа: «В тот же день, 1 декабря двадцать первого года, когда был опубликован декрет об ответственности за ложные доносы и создание ложных доказательств обвинения. Ленин внес в Политбюро предложение преобразовать ВЧК, сузить круг ее деятельности и ее компетенции, сузить право ареста, повысить роль судов, усилить начала революционной законности, провести через ВЦИК общее положение об изменении в смысле серьезных умягчений» [2]. Либеральная критика отмечает, что это, конечно, не случайно, что вместе с развитием нэпа начались поиски и в области права, что Ленин был рад, увидев возможность резко сократить роль насилия в управлении обществом, укрепить законность, т.е. так или иначе «демократизировать общественные отношения в стране». Ну, а до какой степени Ленин собирался снизить роль насилия в управлении обществом? Ну хорошо, пусть Ленин, в угоду современным либералам, собирался снизить ее до такой степени, чтобы общество стало бы управляться не административными, волевыми, а экономическими методами. Представим себе развивающийся нэп: частные и кооперативные магазины, рестораны, лавки, небольшие производства (хотя небольшие сегодня — завтра уже большие, объединенные в синдикаты); крупные заводы, конечно, государственные, они национализированы: общественные отношения под стать экономическим. На что похож такой нэп, развившийся, сильный, уверенный, с достоинством граждан — так ведь это, пардон, капитализм? Да, да, обыкновенный госкапитализм, когда государству принадлежит крупное национализированное производство, тон задают синдикаты, а вся остальная мелочь отдана частникам. Это уже получается какая-то Франция, Германия с социал-демократами у власти. Но куда тогда девать «моральный кодекс строителя коммунизма»? Куда «светлое будущее всего человечества»? Куда идею мировой революции, только-только набирающую силу и готовую перехлестнуться в другие, закосневшие в покое государства? Куда, наконец, партию нового типа? Что же это, взять и отступить, когда еще ничего не ясно? Ведь ничего страшного еще не произошло. Это легко нам быть умными задним умом. А так, что получается: против чего боролись, на то и напоролись? Опять вернуться к разбитому корыту? Стать благопристойными буржуазными лягушатниками с кургузой демократией и вечным самомнением обиженной нации? Ведь давайте вспомним, как народ принял нэп? А ведь он его принял совсем не так на «ура», как это представляют современные либералы, он действительно принял его как временное отступление, как попытку реставрации капитализма, и пусть так нэп был воспринят не всеми, но, по крайней мере, теми, в умах которых бродили дрожжи идеи, а таких было немало. Так что, конечно, Сталин опять же не на пустом месте стал сворачивать нэп, отнюдь не только потому, что боялся за свою власть и был бы сам свергнут, заменен другим, поведи он себя иначе, как, несомненно, бы и было, но и потому, что нэп не вписывался в контуры идеи, противоречил ей и уводил в смысле развития этой идеи не вперед, а назад. Да и невозможно все это себе представить, что вдруг здесь, не пережив ничего, опять возродится, появится благопристойная низкорослая демократическая жизнь. Даже чисто внешне этого не могло получиться, потому что надо было бы опять проходить через Учредительное собрание. А история дважды ни к чему не возвращается.
Разве это не Ленин сказал, что «советская власть в миллион раз демократичнее самой демократичной буржуазной республики»? Если в миллион, то какое тогда Учредительное собрание? Разве это матрос Железняк сказал: «Караул устал»? Это Ленин сказал. Ленин как принцип. Ленин как выразитель идеи. Разве это не Ленин сказал: «Землю — крестьянам!», а на самом деле в том же 19-м году, то есть почти сразу, еще при Ленине, дали этим крестьянам с гулькин нос, не больше. Разве не при Ленине «класс был заменен партией, партия — аппаратом» и т.д., а называлось все это «рабоче-крестьянская власть»? Разве не при Ленине возник этот удивительный сфинкс в виде двуликого Януса: с одной, внешней, стороны все якобы как у других, все те демократические институты, которые должны быть в любом демократическом государстве, а тем более в таком, которое в миллион раз демократичнее любого; и эти институты работают: происходят выборы, имеются избиратели, кандидаты, имеется выборная законодательная власть и назначаемое ею правительство, имеются суды, законодательство, перед которым все равны, право, юриспруденция, конституция; а на самом деле, если посмотреть на этого Януса с другой стороны, изнутри, то оказывается, что все это работает совершенно или почти вхолостую, работает ровно настолько, чтобы была видимость работы, хотя на самом деле вся жизнь определяется работой другого механизма, основанного на невыбираемой, недемократически централизованной власти Административной системы. Этот Янус прост, открыт, у всех на виду, но никто не может разгадать загадку этого сфинкса. И все это придумал Ленин. Так значит, во всем виноват Ленин, как считает радикал? Да причем здесь Ленин? Не будь одного Ленина, был бы другой, не будь одного Сталина, нашлась бы и ему замена. Ну а если даже можно себе представить, что правы либералы, и Ленин действительно решил реформировать идею, демократизировать ее, так ведь это совсем не случайность: болезнь и смерть Ленина. В истории не бывает таких случайностей. Раз случилось, значит, должно было так или примерно так случиться и нет ничего глупее, чем гадать, а что было бы если?
Да и что такое Ленин? Посмотрим, каким он предстает, в зависимости от взгляда на него. Великий тактик, гений практики — это для либералов. Человек, который допускал одну роковую ошибку за другой и именно тогда, когда побеждал,— это для радикалов. Человек, который идеально решал конкретную тактическую задачу сегодняшнего дня, но при этом стратегически ошибался, заблуждался, ковал страшное оружие, которым воспользуется другой. И каждый раз, преодолевая очередную преграду, находя возможно единственный выход из казалось бы безвыходной ситуации, решая одну за другой неразрешимые задачи, а в результате окончательно, бесповоротно — с точки зрения радикалов — проиграл. Вот этапы пути, побед и заблуждений. Создал партию нового типа, действительно, партию, которой не было в истории, с железной дисциплиной, основанной на принципе «демократического централизма» (который почти мгновенно стал «недемократическим»), что единственную партию, оказавшуюся способной взять власть — и создал основу для тоталитарной Административной системы управления. Воевал против фракционности, против всякой оппозиции в партии, затем, придя к власти, разогнал все остальные партии, ибо это был единственный способ удержать власть — и создал условия, атмосферу нетерпимости к чужому оппозиционному мнению, неприятие принципиального спора, невозможность дискуссии, хотя сам был диалектиком. Наконец, оформил идею мировой пролетарской революции, идею диктатуры пролетариата, создал в «Государстве и революции» теорию будущего общества, основанную на отмирании государства,— а на самом деле сам диктатуру пролетариата заменил диктатурой партии («партии — аппаратом») и вместо отмирания государства привел к такому его укреплению, которого еще не было. Так что же, во всем виноват Ленин? Да причем же здесь Ленин, единственное, что можно ответить.
Ничего не могут объяснить ни либеральная, ни радикальная позиции, зациклившиеся на Ленине, одни видящие в нем доброго, другие — злого гения. Ленин здесь играет такую же роль, как Наполеон для французской революции, как любой другой исторический деятель, попавший в историю, ставший ее рычагом, частью развития идеи.
Могли бы, должны бы объяснить многое консерваторы, но сейчас, как никогда, слаба их позиция, они боятся за идею, за себя, не понимая идеи, связаны охранительством, обеспокоены реформами, а тут нужно говорить, не боясь раскрыть, дезавуировать, осознать, выставить на всеобщее обозрение то, что считается священной наготой.
Есть неуклонная логика истории — доводить до конца великие идеи. Не было в истории идеи более громадной, чем великая Утопическая идея. Что такое исторический подход? — Это понимание логики истории. Если у истории и есть мораль, то своя мораль — вывод: почему все произошло так, а не иначе, но мораль открывается в самом конце. Историю не интересуют кровь и жертвы, кровь и жертвы занимают людей. Есть великие и малые народы. Малые живут как все. На великих история проверяет свои идеи. Как не увидеть мессианскую роль русского народа, как не увидеть огромность утопической идеи, связанной с судьбой народа, смысл которой не постигнуть человеку, пока история длится. И логика этой идеи, логика разворачивания судьбы народа — это не логика отдельного человека, это не логика Ленина, не логика нас с вами, а все вместе взятое и пока не имеющее конца.
Вспомним, что было. Вот либерал Гроссман объяснял то, что народ принял Сталина, принял его репрессии, «гипнотическим влиянием», «массовым психозом», страхом. Народ не может так бояться, почему в других случаях не боялся русский человек, а тут проявил покорность? Народ может не уметь высказать, осознать свою роль в истории, но она проступает сквозь него, а упрекать в страхе русского человека или сводить все к сведению личных счетов, к желанию поживиться, занять освободившуюся вакансию — это поверхностно, если не сказать, неверно,
Вот современные радикалы хлопочут о том, чтобы доказать, что народу нужна демократическая свобода. Но была бы нужна — была бы. Кому нужна, у тех есть. Нужна она французам, англичанам, итальянцам — у них и есть. Не в поиске свободы, значит, народный путь, иная идея одухотворяет его судьбу.
Ищет либерал оправдание тому, что с человеческой точки зрения оправдания не имеет, а с исторической — в оправдании не нуждается. Надеется либерал на реформы, на перестройку, на демократизацию, но история пока еще не окончилась и идея не осуществилась.
Боится, дрожит консерватор за свою шкуру, боится потерять то, что имеет благодаря идее, которой не понимает. И не только консерватор не понимает, потому что вообще человеческой природе свойственно надеяться на лучшее, несмотря ни на что. Все нам хочется, чтобы конец был хороший, чтоб все разъяснилось. Чтоб, если урок жестокий, то на пользу. А ведь чаще всего бывает наоборот. Умирает человек, исчезают народы, и если это и имеет смысл, то для другого мира. А у истории совсем не обязательно должен быть хороший конец, да и редко бывает.
Так что же нас ждет, какое будущее? Об этом в следующей статье.
Примечания
 
[1] «Неподсудна только правда». Правда. № 46, 15.02.88.
[2] Е. Драбкина. «Зимний перевал». Новый мир, 1968, № 10, с. 85.
1988