Премия от фотографов как безысходность

Премия от фотографов как безысходность

Пока мы живем, мы познаем новое. Другое дело, всегда ли мы имеем инструменты для этого познания или хотя бы фиксации этого нового. Но одновременно мы познаем и себя, потому что тоже постоянно меняемся, но тут для понимания этих изменений нам приходится еще сложнее. Как отделить себя вчерашнего от себя сегодняшнего?  Ведь изменения могут происходить, но не поддаваться познанию.

Некоторое время назад одно профессиональное фотосообщество (к нему я некогда принадлежал, но перестал загружать новые фотографии и платить взносы не потому, что жалко денег, а потому что потерял интерес) присылает мне сообщение, что одна из моих старых фотографий получила профессиональную награду, мол, это очень почетная премия (так как я не уверен, что ссылка выше откроется без регистрации на сайте, покажу и скриншот). Плюс сообщают разную статистику о том, сколько у меня почитателей из разных стран мира, обладающих фототехникой разных брендов, разного пола и возраста. Сотни неизвестных мне людей, которые выделяют мои фотки, пишут на них отзывы и голосуют за меня в каких-то внутренних обзорах.

Я всю жизнь, четверть века уже, снимал бомжей. На 1000 фотографий homeless приходится одна случайная фотография человека или места. И вот именно такая фотография вполне себе добропорядочного обывателя, на котором я проверял новый объектив, и получает эту самую награду. А я понимаю, что так изменился, что мне это сейчас совершенно не нужно. Я последний раз снимал более года назад, когда еще до диагноза моей Таньке мы поехали в центр города, в наш любимый парк Boston Common, вокруг которого много бомжей. Обычно Танька оставалась в парке, сидела, немного гуляла, курила, а я почти всегда одним маршрутом шёл в поисках натуры. После прогулки мы обычно ехали в наш любимый тайский ресторан, но в этот последний раз Танька имела уже такие проблемы с глотанием, что ни о каком ресторане мы даже не вспоминали.

Но уже долгое время у меня рука не поднимается на фотоаппарат, и даже не потому, что мне во всем видятся признаки предательства, девочки моей нет, а я буду — как ни в чем не бывало — снимать сто тысяч первого бомжа? Возможно, и этот проект закрыт, на него нет жизненных сил.

И это не эпизод, не изолированное событие, а некоторая фиксация изменений, произошедших со мной. Я обнаружил, что практически вся моя деятельность последних лет оказалась девальвированной, мне не хочется не только снимать, мне не хочется писать то, что я последние годы, практически весь эмигрантский период, писал, свой вариант политической аналитики, — а теперь у меня совершенно пропала мотивация. Мне это не интересно. Мне интересно писать только о моей Таньке, но я, даже если пишу о ее детстве или характере, поневоле сползаю к описанию болезни, а это погружает меня в депрессию. Мой психиатр, одобрительно оценивший мою книжку «Жена», опубликованную здесь главками, теперь считает, что я выбрал неверный и опасный путь: он надеялся, что мои мемуары о жене станут как бы прощанием с ней, поминками по ее жизни, в конце концов, памятником ей, а я вместо этого, напротив, всеми силами препятствую окончательному прощанию и пытаюсь втащить ее обратно в мою жизнь.

Одновременно я убедился в том, насколько моя жизнь все эти годы висела на волоске: этим волоском и была моя Танька, фактически заменившее мне всех остальных. Она была и реальная, вполне реальная женщина и подружка, но одновременно сумела символизировать для меня все то, что я потерял – дружеский и профессиональный круг, все разнообразие жизни, которую и которое она мне заменила: акустику и аудиторию, сцену моего существования. И уйдя вот так скоропостижно, она унесла с собой почти все, но, прежде всего, мотивацию продолжать то, что я делал при ней. Из плода пропала косточка, и ему нет сил и возможности расти дальше, наливаться соками, созревать, приносить урожай.

Нельзя сказать, что жизнь вокруг не проявляет инерцию и не пытается втащить меня обратно. То же фотографическое сообщество пытается воссоздать мотивацию, и это не только награда совершенно боковой и периферийной ветке моей деятельности. Они мне почти каждую неделю пишут, прося новых фотографий (а у меня их просто нет, так как я перестал снимать), уговаривают включить возможность монетизации моих фотографий, так как хотели бы на них зарабатывать свои проценты; но я, хотя это и не очень вежливо, им даже не отвечаю. Отвечаю здесь (хотя они точно не говорят на русском и не фиксируют среди моих почитателей русских фотографов): пропала мотивация, и я ничего не могу изменить. У меня уже нет моральных сил ни на выставки, ни на новые фотографии.

Фотография, если честно, — простое ремесло, в котором самое ценное — идея, замысел. А остальное — в прямом смысле — дело техники и опыта. Или случайности, по крайней мере. Я бы мог попенять, что они выбрали самую нехарактерную для меня фотку, но не в этом дело. У меня, повторю, произошла девальвация всего, что я делал при своей Таньке и во многом с ней.

Писать на политические темы тоже не охота. Я почти перестал смотреть новости и ролики на ютюбе, разминувшись и с этим трендом. Мои приоритеты не изменились, но прикладывать их для анализа политической злободневности или ее актуальности, не интересно. Конечно, можно все списать на болезненную реакцию на смерть не просто близкого, а единственно и реально близкого мне существа, но это тот случай, когда не столь и важно, почему. Важно – что. Мой единственный друг, моя маленькая девочка, превратившись в прах, развеяна по-над речкой Charles River, где мы с ней гуляли, сидели на скамейке, думали о будущем.

И о чем я должен думать сейчас?

Я думаю о ней, почему так все вышло, что я – самоуверенный, непримиримый, непреклонный и действительно много чего умеющий человек, оказался полным банкротом; что она унесла, утянула на дно весь тот арсенал умений и знаний, которые позволял мне быть собой и делать то, что я делал все эти годы. У меня нет короткого ответа, вернее, то, что я сейчас пишу, и есть ответ, в котором вопросов куда больше ответов. Если попытаться метафизировать (не в смысле одухотворять, а в плане поиска более точной метафоры) новую для меня реальность, то это как если бы вы, идя по тропинке, проложенной по озеру или реке, вдруг проваливаетесь под лед, оказавшийся совсем не таким прочным, как вы думали, и не можете выбраться из полыньи. На что не обопрется, все крошится, ломается, рушится, а единственное направление, где лед кажется толще, это путь обратно, на мелководье, в прошлое, которого нет, да и не рак же, чтобы пятится. Но пока есть силы трепыхаться, бороться и пытаться выползти из кромешной тьмы, я буду пробовать. Не потому, что уверен в успехе (напротив, он мне представляется почти невероятным), а потому что ничего больше нет. Буду толочь воду в ступе, писать о своей Таньке, вспоминая нашу жизнь, стараясь не залезать на чреватую известно чем территорию ее болезни и ухода. Не от хорошей жизни, а от безысходности.

 

Ум, поделенный на самоуверенность или скромность

Ум, поделенный на самоуверенность или скромность

Так как есть рейтинг стран по уровню ВВП, а есть ВВП по паритету покупательной способности, то есть как бы ум и ум по паритету самомнения. Это если в числителе проставить ум (то, что его измерение почти всегда фикция, опустим), в знаменателе — самомнение, то ум самоуверенного и самовлюбленного во много раз меньше, чем ум человека скромного.

Чисто психологически это понятно: от скромного и даже стеснительного мы из-за инерции не ждем ума, а когда ум явлен, его восприятие усиливается от априорного неверия в него; потому что скромность это что-то меньше, чем единица (если единица — это такое неустойчивое равновесие между скромностью и самоуверенностью). А ум человека неприятно самоуверенного делится на его самоуверенность, так как нам еще надо потратиться на компенсацию психологических потерь от лицезрения агрессивной самоуверенности, отчего ощущение ума кратно уменьшается.

В принципе об этом, например, Моцарт и Сальери Пушкина. Здесь вместо ума — талант (что вроде как близко, а на самом деле очень далеко от ума, я встречал очень талантливых и совсем вчуже неумных). А вместо самомнения — типа, злодейство, хотя злодейство — это почти всегда глупость, ибо раз его так идентифицировали и запомнили, значит, у его обладателя не хватило ума это скрыть или выдать за другое.

Хотя в реальности все еще сложнее: самоуверенность порой не только уменьшает ум, но и увеличивает его по женской формуле: такому зануде легче дать, чем объяснить, почему ему давать совсем не хочется. Самоуверенный подчас подавляет своей самоуверенностью и не позволяет оценивать его объективно, потому что страшно или неприятно очутиться под напором его катка. Но рано или поздно (как бывает и с авторитарными государствами) самый суровый режим рушится. То есть перед тем, как обрушиться, он вроде как всех подавил, заставил считать себя умным, несмотря и даже благодаря самоуверенности, но сколько веревочка ни вейся — всегда наступает пора, когда ум делится на самоуверенность, демонстрируя голое платье короля. И вместо гения, каким его так долго почитали, появляется скучный злодей, и здесь конец куплета.

Короче, психология лучше всего работают там, где она почти институционально выведена за скобки. Авторитарные порядки препятствуют критике, делая ее опасной и затруднительной. В условиях отсутствия критики троечники задирают нос и занимают места умных отличников, но проходит эпоха, и та же психология, которая вознесла недоумка до небес, позволяет, перефразируя Розанова, слинять за три дня тому, что претендовало на вечность.

Поэтому мнемоническое правило: не родись красивой, а родись счастливой — о том же самом. Красота — из того же лукошка, что и ум, но не гарантия счастья. Более того, предположение, что ум может рифмоваться с горем, не лишено оснований, так как от него одна порой морока. Особенно если вокруг авторитарная хрустальная ночь массовой культуры, и счастье — это психология, подменяющая собой объективную реальность (которой не существует, потому что существует психология).

Но все равно ум по паритету покупательской способности всегда меньше ума по ВВП (или гамбургскому счету), потому что мы не столько не любим тех, кто умнее нас, мы просто не понимаем то, что выше нашего разумения, и полагаем это в равной степени несущественным и несуществующим. То есть глупый справедливо считает, что не глупей умного, потому что разница для него выпадает в осадок и просто не учитывается. Поэтому и говорят о триединстве истины, добра и красоты, что никакого ума здесь нет, ибо для оценки чего бы то ни было, нужно смотреть не только со стороны, но и сверху, что практически невозможно, а можно только спросить: а судьи кто? А в ответ тишина, потому что это не только ум, поделенный на самоуверенность, но и красота, поделенная на истину, ибо красота точно также субъективна и похожа на среднее арифметическое по популяции, потому красивая ирландка будет уродиной в Китае и наоборот.

Не случайно прототипом Сальери возможно был Баратынский с его якобы завистью к Моцарту-Пушкину, но однажды, когда лет тридцать лет назад мы просидели ночь у финского костра вместе с Бродским и Кривулиным, то они, кажется, не могли согласиться ни в чем, кроме того, что Баратынский (как бы) выше Пушкина, с этим оба были согласны. Но спорили об эпитете, более приличествующем поверхностному представлению того, кто считал, что дар его убог и голос мой не громок — хороший (по версии Бродского) или роскошный (по мнению Кривулина). И мы опять сравниваем скромность и самоуверенность, то есть делим ум на его психологическое восприятие, что и завершает композицию.

 

Неписание

Неписание

У меня появился дурной график, я пишу о своей Таньке и становлюсь болен. То есть я болен и до того, как начинаю писать, но, написав, впадаю в продленную, усиленную тоску. Я же пишу о том, что было, что я себе еще раз представил и прожил опять мучительные мгновения ее болезни и всей нашей безысходности и невозможности с ней справиться, потому что мы вынуждены были расплачиваться за чужие ошибки и лицемерные или некомпетентные прогнозы.

Что мне делать, я не знаю. Я уже написал все главки книги, которая сейчас внутри совершенно отдельных издательских забот; я написал почти десяток дополнений, которые, если и буду публиковать, то именно как аппендикс. Но сколько можно? Лучше мне не становится, о чем бы я не вспоминал (пусть порой мне кажется, эти воспоминания осмысленны), меня все равно тянет вернуться в последние страшные дни, будто в самом возвращении я найду развилку, которую раньше не видел и которая выведет нас к свету. Нет развилки, нет возможности переиграть то, что случилось, я просто мучаю себя, возможно, в тщетной надежде, что вся мУка перемелется, и станет легче. Пока все ровным счетом наоборот. Я загоняю себя в ловушку: писание для меня всегда было способом вытащить себя из трясины, но в данном случае — облегчение не наступает, а пространство ведет со мной какие-то игры.

Уже второй раз за последние недели я получаю сообщения о событиях из Гугл-календаря (о намеченных там мною же на будущее делах) от Таньки с ее девичьей фамилией. Да, у неё был такой почтовый аккаунт Tanya Ushkova, на самом деле, возможно, где-то и остался, но на основной почте мы тысячу лет назад поменяли на Tanya Berg в соответствии с паспортом, чтобы легче было коммуницировать с местной бюрократией.

В России она жила под своей фамилией, но в Америке при получении паспорта взяла фамилию Berg. И в любом случае, почему письма с напоминанием о событиях, записанных мною в Гугл-календарь, приходит с ее аккаунта? Понятно, это какой-то компьютерный сбой, никакие несчастья не заставят меня поверить в мистические интервенции, но я не понимаю, как это все устроено. Кстати, когда умер мой папа (или незадолго до этого, уже не помню), письма от лучшего в Америке нью-йоркского магазина фото и видеотехники стали приходить с его портретом. То есть в аватарке магазина прописался папа с моей же фотографии и так напоминает мне с тех пор о себе. Это опять сбой, конечно, но немного неприятно, нет, странно, что магазин B&H Photo общается со мной папиным лицом.

Но я хотел бы развить щекотливую тему, затронутую мной в предыдущем тексте, о том, что при последней встрече моей несчастной девочки и нашего супервайзера (управдом и ремонтник в одном лице) я ощутил короткий мимический разговор между ними и предположил, что Танька чувствовала, что нравится нашему Брайну, и именно это ее смутило и заставило как бы объясняться перед ним.

Супружество слишком сложный и порой неуклюжий механизм, чтобы в нем не было сбоев, очень часто проявляющихся в виде обид, измен и ошибок. Я не помню, когда именно, точно до отъезда в Америку, кажется, на нашей квартире на Бабушкина, но не могу ручаться, Танька мне сказала, что жалеет, что в свое время не узнала еще какого-нибудь мужчину, кроме меня. Чтобы могла сравнить. Теперь уже поздно, но ей немного жалко, что, когда это было можно и не привело бы к последствиям, она не решилась. Это слишком скользкая тема, я как бы кивнул головой, вроде понимаю, и действительно понимаю. Скорее всего, так и было, но, если бы и нет, муж всегда узнает последний или не узнает вообще.

Я несколько раз видел, как она флиртует в сухую, то есть не тогда, когда алкоголь отнимал у нее разум, а вот так, рядом со мной и осознанно при мне. Помню, к нам на Бабушкина пришел мастер по ремонту стиральных машин, молодой, высокий, вежливый; в прихожей достал из пакета тапочки, переобулся и начал работать. То, что он снял тапочки, был ловкий и ладный сразу произвело на Таньку впечатление, но новым или неожиданным стало то, что она стала с ним откровенно кокетничать. Он очень быстро и умело работал, а Танька флиртовала с ним как бы поверх меня, не скрывая, что молодой мужчина ей понравился, а мои чувства здесь не имели значения. Я сам так поступал многократно, флиртовал в присутствии Таньки, и она ни разу не упрекнула меня потом. Более того, как-то сказала, что ей нравится (нет, слово было другое, ей было забавно, ее развлекало), что некоторые женщины порой немного теряли со мной голову, потому что я, конечно, был привлекательный для многих экземпляр мужчинки. Мужчинки, говорила Танька, повторяя удачный оборот своей однокурсницы Иры Яковлевой.

Она, Ира, еще увидев свадебный кортеж, всегда говорила: еще одну несчастную повезли. Но возвращаясь к флирту и ревности: ни разу за всю жизнь Танька не устроила мне сцену. Это была территория ее гордости, она совершенно сознательно не хотела опускаться до ревности, а мы, если и обсуждали это, то шутливо и без имен.

Но и я знал, что у нее есть своя территория, женившись на ней, я как бы внутри себя дал слово сделать ее счастливой, и, если те или иные мои увлечения грозили нашему браку, как все почти мгновенно кончалось. Я уж точно не многоженец, и эту границу никому не было позволено пересекать. Но сделал ли я ее счастливой? Не знаю, не уверен. Точно — не всегда. То есть были мгновения или минуты счастья, были ссоры, но я всегда был на ее стороне в ее спорах с моей матерью, и ни одна сила не земле не могла остановить меня в моих внутренних обязательствах по отношению моей девочки. И здесь не было границ. Именно поэтому я понимаю ее болезнь и смерть, как мой провал, мое сокрушительное поражение, я не выполнил своего обязательства, я не уберег ее от болезни и ее хода. В таких случаях с разной степенью раздражения и непонимания я слышу от многих: ты не бог, есть вещи непосильные для человека, и надо научиться смиряться.

Что мне сказать? Я сейчас почти сломлен. Многое во мне сломалось, но не все. Я постоянно повторяю о своем теперь одиночестве, потому что хочу быть честным: конечно, в той боли, с которой я переношу уход моей Таньки, есть и это — без нее оказался один. И я хочу, чтобы читатель это вычитал из моей скорби, вычитал тот эгоистический компонент, что мне больно и за нее, и за себя, после неудачной операции превращенного в инвалида секса и сырых памперсов. Это надо вычитАть, и я вычитаю.

Как и то, что был нетерпелив, в многочисленных разговорах с ней или при ней опережал ее реакции, ее поиск слова своей несдерживаемой торопливостью, и это тоже стоит учитывать, если думать об источниках – в том числе психологических – ее болезни и ее огорчений. Ей было на что жаловаться подружкам или задушевным собеседникам, и я это тоже несу как зону своей ответственности. Потому что я отвечал за нее перед ней самой, самим собой и тем, что объединяют мохнатым слово небо, хотя мы с ней не верили ни в какое небо, но обязательства от этого не становились меньше.

Я не знаю, последний ли это текст о моей маленькой, моей девочке: может быть, да, может быть, я уже завтра будут опять писать о ней, у меня нет никаких здесь обещаний. Я зачем-то драю квартиру, я все время что-то делаю у нее на виду. То есть понимаю, что ее нет, и отчетливо знаю, что она есть, она во мне, она не может ничего сказать, но видит все мои мучения и знает степень моей беспощадной откровенности, в том числе по отношению к себе. Я все (или почти все) выговариваю, я все старюсь сформулировать с доступной мне точностью, потому что я говорю о ней и, увы, за нее. Что будет, если я замолчу (а надо когда-то и здесь поставить – или хотя бы попытаться поставить – точку). Не знаю, шансов не много. Я все объяснил или попытался объяснить. Она была живая, моя Танька. Обо мне никто не заботился так, как она. Никто не был мне ближе. Никто не был во мне с такой плотностью заселения в душе и теле. Я все равно не могу ни о чем думать, кроме нее. То есть могу, как мы стоим и прыгаем на одной ноге, натягивая брюки. Но это не отдельная жизнь, а вынужденное торможение. Так и я ощущаю, что моя Танька, хотя ее нет, жива, пока жив я, пока не оставил ее без своих мыслей и своей заботы. Она понимала, что может унести меня с собой, что болеет и борется за двоих, что ее гордая непреклонность, столь неожиданная в мягкой, скромной и уступчивой женщине, это ее война за ее и мою жизнь. Мы ее прожили, я никогда и никому не прощу ее смерть, прежде всего, себе.

Моя маленькая, мой дружок, я не буду с тобой прощаться, я обещал не говорить с тобой, и очень стараюсь сдержать обещание. Я думаю о тебе почти каждое мгновение, рвущее мою душу в клочья. А ты стоишь и просто смотришь, на меня, себя, мои мучения и нашу жизнь, которая подходит к концу. И молчишь. И так больно, что уже не жалко.

Один эпизод в промежутке между больницами

Один эпизод в промежутке между больницами

У Таньки с детства были больные глаза. И она их мазала зеленкой. Когда мы собирались в Америку, она надеялась, что здесь врачи найдут причину почти постоянного воспаления, но нет. Точно также разводили руками, прописывали капли, как-то объясняли, она объясняла в свою очередь мне, но вылечить не могли.

В юности и молодости подкрашенные зеленкой глаза выглядели как такой экстравагантный макияж, эпоха синих волос и вообще панковской культуры еще не наступила, но мало ли способов привлечь внимание оригинальной раскраской. Хотя зеленые глаза я бы назвал цветом опасности.

Если говорить о надеждах, то Танька еще мечтала, что ей в Америке удалят варикоз вен на лодыжках и икрах; в России при обострении ей прописывали пиявки, в Америке такая операция считалась косметической, страховкой не покрывалась, стоила дорого. А денег на первых порах было совсем мало, а потом уже стало не актуально. Она же была очень скромная, ей всегда не хотелось тратить деньги на себя (и — вообще тратить).

Только на путешествия ей было ничего не жалко. Хотя я до сих пор не вполне понимаю механизм удовлетворения от путешествий: ведь мы, по большей части, смотрим не новое и неизвестное, а просто удостоверяемся, что то, о чем мы заранее знали, действительно существует и находится именно там, где и должно быть. Это, скорее процесс, похожий на удостоверение личности (здесь не личности, а вещности). И себя по формуле: Вася и Катя были тут. И это желание впечатать свое имя в образ вечности не проявление массовой культуры, то же самое делали, например, герои Гете, да и сам автор. Это какое-то ахитипическое желание утвердить себя в уникальном и как бы одомашнить, сделать своим. Присвоить.

Но Танька не вдавалась в причинно-следственную часть свой тяги к путешествиям, и почти всегда была готова ехать почти куда угодно, главное — ехать. Я, не умея быть естественным, всегда разбирал на части механизм любого явления (если он, конечно, поддавался). Но у меня была и факультативная задача — снимать видео, а точнее — учиться снимать видео, решать разные профессиональные задачи, потому что видео технически более сложная штука, чем фото, и мне зачем-то это было надо.

 И тут я, не понятно по какой ассоциации с зелеными глазами, вспомнил один эпизод, который вносит разнообразие в совершенно стоическое и невозмутимое поведение моей девочки на заключительной стадии болезни. Это были те последние две недели между больницами, когда мы пытались приспособить питание через зонд к Танькиному организму, еще не зная, что это в принципе невозможно при недостаточном кровоснабжении кишечника из-за тромба в сосуде. О чем мы узнаем слишком поздно. А пока несчастная девочка боролась с поносом из-за неусвоения пищи, и передвигалась по квартире со стойкой, на которой висел зонд и полиэтиленовая упаковка с этой мерзкой жратвой.

Я не помню причину, по которой в нашу дверь постучался наш супервайзер Брайн, с которым у нас были очень хорошие отношения. Возможно, он пришел что-то в очередной раз проверить — пожарную сигнализацию или что-то еще. Но он как раз вошёл в нашу прихожую, когда Танька показалась с другой стороны коридора с этой стойкой в руках, измученная, обессиленная и при этом сдержанная и невозмутимая. И тут я увидел то, что не видел ни раньше, ни позже: Танька застеснялась своего измученного вида, этой нелепой стойки, а главное Брайна.

У людей всегда могут быть свои, не высказанные и не артикулируемые отношения. Возможно, она видела, что нравится Брайену, такое бывает, но в любом случае, увидев его, она сделала такой жест, дополненный гримаской, мол, вот, ты видел меня в лучшей форме, но вот, видишь, до чего меня довели и к чему я пришла? Это была чисто мимическая сцена, они встретились буквально на несколько мгновений, Брайн все понял, он тоже ей что-то показал, мол, ничего страшного, все будет в порядке, скоро поправитесь. И ее скорбный кивок в ответ, мол, вашими молитвами. Но ей было стыдно за свой ужасный вид, за изможденное лицо, за тело весом около 50 килограмм, за то, что она сошла с рельсов и мчится куда-то вперёд, уже не разбирая дороги.

Я забыл об этом эпизоде, Танька проковыляла в гостиную на наш диван, где мы смотрели ютюб по нашему телику; Брайн, кажется, зашел в нашу ванную, возможно, что-то проверить; на обратном пути их дорожки уже не пересеклись, и о чем-то поговорив, он вышел за дверь. Но Танька, которая и до, и после, в обеих больницах, после тяжелейших операций вела себя совершенно невозмутимо, не наигранно невозмутимо, тут, увидев Брайна и себя его глазами, смутилась и попыталась даже оправдаться и пожаловаться мимикой на свою горькую долю. Чего не было ни до, ни после, но эта мгновенная встреча с нашим супервайзером, который был родным братом владельцы дома, вероятнее всего, домов, потому что была главой управляющей компании; эта встреча явно выбила Таньку из седла. А значит, и ее спокойствие и невозмутимость были формой сопротивления обстоятельствам, она не хотела им подчиняться, она хотела быть невозмутимой, но это было той частью работы по сохранению достоинства, которую она вела, убиваемая болезнью и ошибками врачей.

Что я могу сказать: моя жизнь в эти последние недели была проста и построена на инерции, я просто делал все, что мог, чтобы моей девочке было легче. Нам еще никто не сказал, что надежды нет, как скажут за два дня до смерти; напротив, все вокруг твердили, что она — герой, что она поправляется, что над ее проблемой бьются лучшие врачи нескольких больниц. И это было действительно так, только она была обследована так плохо, что приговор от тромба в сосуде кишечника пришел за неделю до смерти, когда было уже все поздно.

Но верни все назад, я не знаю, что я мог сделать иначе, я даже не представлял, что тромб может быть настолько смертоносным; то есть абстрактно я понимал, но предвидеть этого не мог не только я, но и толпа врачей, крутившаяся вокруг Таньки. Их диагностических способностей не хватило, чтобы понять причину, по которой пища из зонда не усваивалась, они пытались добиться улучшения, меняя рецепты еды, это, как если бы в жерло вулкана капать из пипетки в надежде его потушить. Увы, моя девочка была обречена тем, что многочисленные кетскены проводились халатно и не шли дальше фиксации опухоли пищевода. Опуститься ниже в кишечник, никому из этих светил не пришло в голову.

Танькин хирург не посетил Таньку во второй больнице ни разу. Хотя он и в ней работал тоже, помимо основной работы в Mаss General Hospital. Или я его не видел, а Танька мне не сказала, что мало вероятно.

Но я не хочу пересказывать то, что уже говорил; я просто вспомнил, как Танька смутилась, увидев Брайна, как возникла на ее лице извиняющаяся гримаска, вот, мол, дорогой Брайн, до чего меня довели. А я ведь нравилась вам, правда, я это чувствовала, и вы это чувствовали тоже. А теперь только так, со стойкой в руках и мерзким зондом на стойке. Бедная девочка моя, ей, конечно, было больно и стыдно, но она только Брайну, чужому человеку, решилась показать, как ей стыдно за свой женский вид. Но что делать, на этой финишной прямой изменить что-либо было нельзя. Поздно.

 

Наша общая жизнь: спор избыточности и минимализма

Наша общая жизнь: спор избыточности и минимализма

За почти 50 лет совместной жизни и 58 лет знакомства мы с Танькой, конечно, узнали друг друга. В том числе то, в чем разительно отличались. Менялись, конечно, от времени и эпохи, но все равно отличались. Понятно, что Танька была более сдержанной, бережливой, скромной и осторожной, не любила оставаться без денег, хотя до начала перестройки мы жили почти нищенски и постоянно занимали у соседей. Но даже когда деньги появились и тем более, когда я после перестройки стал работать на разные зарубежные издания, типа, WELT AM SONNTAG, а еще через десять лет на радио «Свобода», у меня отношение к деньгам не поменялось. Я тратил все, что было, а если не хватало, то опять шли к соседям. Таньке это категорически не нравилась, она все любила рассчитывать, и мой размашистой образ жизни был ей чужд.

Помню, как-то мы ночью возвращались из гостей, кажется, были у Оли Будашевской и Коли Кобака на Петроградке, и, уже сев в такси, вспомнили, что денег нет, нет денег, собирались ехать на метро, но опоздали, голь перекатная. И надо либо возвращаться к хозяевам и просить в долг, но мы решили заехать, благо это было близко, от Петроградской на Васильевский к Таниной маме и занять деньги, чтобы расплатиться с водилой.

И тут дело не в деньгах, а в том, что я не боялся без них остаться и оставался ни раз, а она боялась. И очень этого не любила. Потом уже в перестройку, когда деньги начали появляться, всегда одновременно появлялись какие-то непредвиденные расходы. Скажем, на репетиторов для Алеши, который готовился проступать в университет, здесь была туча знакомых, но мне все равно посоветовали взять репетиторов именно с его будущей кафедры. В этот момент постоянной работы у меня не было, только гонорары за публикации, даже Таньке пришлось пойти работать репетитором русского по наводке жены Вити Кривулина — Оли. Но я это к тому, что мы были собраны как бы из разной величины и свойств блоков, я из, приблизительно говоря, крупногабаритных, а она из куда более мелких и аккуратных, но тут дело даже не в величине.

У Таньки в крови был такой минимализм, когда в Америке у нас с определенного момента почти ушли или стали неактуальными материальные проблемы, для нее ничего не изменилось. Она не любила покупать новые вещи, то есть любила, но постоянно себя сдерживала. Так, например, до самого конца она носила куртку, зеленую такую,  с капюшоном, купленную то ли на Апражке, то ли на каком-то другом вещевом рынке, еще до отъезда. В ней была эта бережливость, хотя еще раз дело не в деньгах, а в строгости к себе и минимализме. Ты хочешь купить новую рубашку, выкинь старую, говорила она мне. Да, действительно, хранить вещи в большом количестве — это проблема. Но при этом она покупала очень дорогую косметику, хотя игру, типа, в ботокс сыграла один раз, ей категорически не понравилось, и больше она не пробовала.

Точно такая же осторожная и минималистичная она была и в словах. Скажем, почти каждое утро я пишу текст для фейсбука и закончив посылаю ей по почте, мы сидим в разных комнатах, с просьбой, если можешь, проверь, пожалуйста. Ее это страшно раздражало. Зачем эта преувеличенная вежливость, ты прекрасно знаешь, что я не откажу тебе и проверю текст на ошибки. Зачем эта избыточная изысканность в просьбе? Я каждый раз вставал в тупик. Ну как – ты же можешь мне сказать, я сейчас не могу, я проверю потом, через полчаса после завтрака и душа, я просто тебя спрашиваю. Похожим образом ее раздражало даже такое выражение как «большое спасибо» или «огромное спасибо». Почему и зачем «большое», «огромное», почему просто не сказать «спасибо»? Но ведь это всего лишь формула вежливости? Нет, она тяготела к минимализму и строгости, что ли, если я, конечно, правильно подобрал слово, в чем не уверен.

Еще более это касалось еды, хотя не только. Она ненавидела избыток еды, а тем более, когда еда портилась. В супермаркете мы продолжали спорить: не надо мне три упаковки йогурта, у меня еще дома есть начатая, лучше купить свежее после. Это видится и действительно является мелочами, но нет, здесь есть важные продления и продолжения свойств. Даже в болезни, про свои не говорю, они меня мало волнуют, сделала меня американская медицина инвалидом, но и поделом, нечего из себя мачо строить. Но вот начались Таньки болезни, и она опять постоянно сдерживает меня: перестань беспокоиться, ничего страшного, не нагнетай. Как я теперь понимаю, я нагнетал слишком мало, слишком осторожно, а надо было начать нарушать вежливость, устраивать русские скандалы, которых здесь все панически боятся, требовать и заставлять, чтобы не было такое, что человеку, диагноз которому мог поставить любой фельдшер, пять месяцев не могли сделать эндоскопию, а потом халатно и спустя рука делали кетскен или компьютерную томографию. Надо было ставить все и всех вверх дном, но Танька-то была категорически против. Даже когда поняла, что ей становится все хуже и хуже, все равно сдерживала меня, требовала спокойствия, перестать трепетать крыльями (это одно из ее выражений, символизирующих эмоциональное беспокойство).

И я ведь слушал ее. Не слушался, но слушал, и не хотел обижать. Я хотел ее спасти, но все время казалось, что мы идем не по самой плохой траектории, потому что все месяцы все врачи вокруг твердили, что все идёт хорошо, все, как и полагается, скоро она пойдет на поправку. Это про человека, который не мог проглотить ложку йогурта. И только за два дня до смерти сказали, что Таня умирает, и мы обязаны ей это сказать, а если не скажем, они скажут сами. Слава богу, она последний день была без сознания, и ее стоическая и немного небрежная манера держаться не пострадала.

Вчера я полдня провел, отмывая разлившуюся более полугода назад жидкость, которой Таньку питали через зонд. Была середина декабря, ей оставалось две недели жизни, о том, что у нее помимо рака пищевода еще недиагностированный тромб в сосуде, питающем кишечник (из-за чего эта еда и не усваивалась, а врачи все не могли понять), была еще неделя. Короче, она позвала меня, отведи, пожалуйста, в туалет, а взял ее под руку и повел, а второй рукой она катила за собой стойку, на которой висел прибор, качающий жидкую еду из прозрачной упаковки, висевшей рядом. И в проеме дверей, из ее комнаты в коридор, она вдруг начала падать. Не начала, а просто упала, как подкошенная. Я кинулся ее поддерживать, подхватил, не дал ударится об пол, но она по инерции потащила с собой стойку с едой, и эта еда полилась на нас сверху, залила пол и полуоткрытый встроенный шкаф с постельным бельем.

Я увидел, что с ее глазами что-то не так, они были точно такими же стеклянными, как у папы, когда он падал в обмороки. И я сказал ей об этом, и, хотя она тоже почти наверняка потеряла сознание и только постепенно приходила в себя, увидев ужас на моем лице, но и услышав слова про папу, сказала: перестань паниковать, сколько раз твой папа падал в обмороки, и ничего, прожил до 97. Сердце у меня упало. Я не захотел, чтобы она вставала, я подложил ей под головку подушку и начал вызывать ambulance. Все, наша жизнь в нашем последнем общем доме кончалась, тикали последние минуты и секунды, я висел на телефоне, рассказывая о ее состоянии оператору; она была само спокойствие. Не испугалась, а если напряглась, то не показала этого совершенно. Она была железная, моя девочка. Но даже здесь, на полу в нашем коридоре, в ней был тот же стиль, спокойный минимализм, о котором я твержу сегодня, не уверенный, что нашел правильные слова для описания.

Несколько минут, вой сирены, толпа парамедиков с носилками, они положила Таньку на них, и я не смог, не успел ничего сказать, пожелать ей ни пуха, ни пера, а ведь она прощалась со своим последним домом, она здесь больше никогда не окажется, она вообще больше нигде не окажется, кроме больницы. Но меня дергали, просили список лекарств, я побежал искать, а ее уже унесли. Понятно, я поехал следом, ехать-то всего пять минут, если не торопясь, я скоро опять был возле нее, и это было начало – очередное начало – конца.

Когда я через несколько часов вернулся домой, то увидел, что это мерзкая еда для зонда, разлитая по полу, стенам, полкам шкафа превратилась в блестящий и твердый янтарный лед. Она застыла, покрылась желтой пленкой, я попытался ее оттереть, убрать — и не смог. Потом я несколько раз еще пытался, размачивал, лил разные химические жидкости, спирт, отбеливатель, ничего не помогало.

И вот вчера, спустя полгода, когда я зачем-то почти все время провожу, чтобы сделать ее комнату красивее, как будто она скоро вернется из больницы, и скажет: у, как ты поработал. Нет, она бы так не сказала, не похвалила бы, а возможно, и упрекнула, и сказала бы: и надо было тебе так стараться, какая разница. То есть сначала бы, конечно, поблагодарила, а спустя время легко упрекнула бы. Но я все свободное время трачу на украшение и улучшение ее комнаты. И вот дошло дело до дверей, стен и полок, по которым разлилась эта жидкость, превратившаяся в медовый лед. И я взял нож и начал скоблить. Все плохое — твердое только на поверхности. Я скоблил несколько часов, вымывал, опять скоблил, пока не добился за несколько часов того, что та наша катастрофа потеряла материальные очертания.

Когда-то, когда мы жили на нашей первой квартире на Искровском, в Веселом поселке, Танька упрекала меня, что навожу лоск в нашей малюсенькой квартирке перед приходом наших субботних гостей. Танька говорила, что я пытаюсь произвести впечатление, я же отвечал, что использую приход друзей как повод, чтобы что-то сделать. Сейчас, спустя полвека, я драю нашу последнюю квартиру, облагораживаю Танькину комнату, как будто она или кто-то другой это оценит, но нет никого, и больше не будет.

Я не знаю, кто больше прав. Моя Танька, ненавидевшая высокие чувства и особенно их выражения, всегда подчинявшая себя минимализму, скромности без громких слов, но с такой силой духа, которой у меня нет и не было. А мог умереть двадцать раз, потому что порой рисковал жизнью с легкостью, но ведь это все хуйня, бравада, а если не бравада, то все равно какая-то экспрессия и сцена, прозреваемая, ощущаемая где-то там, чаще всего. А Танька  — сама скромность, незаметность, тихая, безмолвная выдержка, до последнего вдоха, не на публику, не на аудиторию, но как будто есть кто-то или что-то, оценивающее стиль и выдержку в камерном выражении того узкого коридора, в котором каждый умирает в одиночку, даже если вокруг стоят люди, которым от этого неописуемо больно.