Зефирный тест Крыма

Много говорится о том, что 84 процента на самом деле 16 или даже 9, и что конформизм — это норма и рутина, с чем я согласен, но хочу уточнить, что противостояние идет не столько между патриотами-конформистами и западниками-нонконформистами, сколько между эмоциональным и рациональным в человеке и обществе. И приведу результаты теста, проведенного без малого полвека назад В. Мишелем, который предлагал детям пяти лет дольку зефира и при этом говорил, что, если они готовы съесть этот зефир не сразу, а потерпеть (минут 15), то порция зефира будет удвоена. Понятно, что дети делились на особо нетерпеливых, которые съедали  лакомство мгновенно; на тех, кто пытался терпеть, но у него не получалось; и тех, кто проявлял выдержку. 
Казалось бы, ничего особенного. Но тест имел многолетнее продолжение: исследователь наблюдал за дальнейшей судьбой испытуемых (с их разрешения) и убедился в том, что можно было подозревать: у нетерпеливых жизнь в большинстве своем не удавалась, а у выдержанных оказывалась куда более удачной. В итоговом интервью исследователь напоминает о том, что мозг имеет несколько враждующих между собой слоев — самый верхний рациональный, отвечающий за самоконтроль; куда глубже — эмоциональный, требующий немедленного удовлетворения: здесь и сейчас. Крымнаш — без сомнения, эмоциональная ценность, взял и съел; беспокойство о нарушенных правилах и последствиях — рациональное. Российское общество — сообщество по преимуществу горячих эмоциональных людей, русская культура эмоциональна, рациональное неуклонно вымывается, диалог между эмоциональным и рациональным затруднителен и проходит, в основном, опосредованно. Доказывает не настоящее, а будущее, в котором память о прошлом испаряется и это прошлое ничему не учит. То есть рациональных учит, эмоциональных — мало, поэтому они рациональное презирают и считают себе враждебным. Справедливо, кстати говоря. 

Раздевая живого

Банальность зла не делает банальность злом, скорее цитатой: мы помним, кто утверждал, что банальные метафоры потому и употребительны, что верны. Тот тупик, в который Россия попала с Украиной, ужасает еще потому, что происходящее банально, было не раз, понятно, чем кончится, сюжет прописан историей почти досконально. Однако это знание сегодня не имеет ровно никакого значения, оно ни на что не влияет, не может изменить последовательность поступков: бедные люди, униженные-оскорбленные, преступление-наказание. Но несмотря на кажущуюся предрешенность, повторение узора, его встреча в прошлом приводит в оторопь: как и это уже было?
Сын командарма Евгения Трифонова, двоюродный брат Юрия Трифонова, Георгий, ставший вором и убийцей, в автобиографической прозе (под псевдонимом Михаил Демин) описывает как шкодники — мелкие воры и аферисты  — раздевают в бараке умирающего фраера, стаскивают с него новенький суконный полосатый пиджак, ссорятся из-за других шмоток, провожая умирающего в последний путь банальными истинами: ему все равно, а нам радость.
Однако повтор еще не кончился: автор описывает как на следующий день, у ворот, в очереди на свидание стоит мать скончавшегося накануне с дымящейся кастрюлей супа в руках и неожиданно видит полосатый пиджак на одном из воров, затем другие вещи сына: рубашку, брюки, башмаки. И медленно осознает, что случилось: «она не закричала, не кинулась с расспросами, нет. Рот ее был сомкнут, губы белы. Что-то она, очевидно, угадывала, постигала… И, заранее ужасаясь этому, молчала, боялась слов.
     Так она стояла, следя за нами, и что-то каменное было во всем ее облике. Только руки ее, державшие кастрюлю, дрожали все сильней и опускались все ниже и ниже, проливая на землю, в пыль, принесенный для сына суп».
И кто здесь мы: умерший фраер, шкодники, воры, мать с кастрюлей или суп, льющийся на землю?

Я хочу слышать похабный ритм капитала

Сталин — злодей, конечно, куда более масштабный и изощренный: мог сразу придушить, а мог поиграть, даже бросить круг вроде «головокружения от успехов». То есть нацепить на коготок, а потом вроде бы отпустить, побаловаться с жертвой, забавляясь ее ужасом, и только потом завершить начатое. Или вдруг освободить подчистую. Или сделать рокировку между жертвой и палачом. Или сменить воду в аквариуме, поменяв заодно всех рыбок, начиная от следователей районного НКВД до без лести преданных генералов. То есть чудовищен, но не смешон, не примитивен, часто непредсказуем, не лишен черного юмора. Сложен.
В 1951 в процессе против безродных космополитов наступила не вполне ясная пауза, которая, в частности, нашла свое место в неожиданном отказе от двух откровенно пропагандистских фильмов, которые снимали режиссеры первого ряда:  Ромм «Серебристую пыль» (с Пляттом и Лидией Смирновой), где бездуховные американцы проводили медицинские опыты над несчастными неграми, и «Прощай, Америка!» Довженко (среди актеров брат и сестра Гриценко, будущий режиссер Таганки и др.). Правда, именитые режиссеры отрабатывали свою пропагандистскую барщину так плохо (хотя и с энтузиазмом, на площадке Довженко, по словам еще одного киногенерала Козинцева, неоднократно кричал на актеров: «Я хочу слышать похабный ритм капитала!»), что Сталин, требовавший сценического качества даже от предсмертных кровавых хрипов с текущей по подбородку слюнкой, забраковал работу мэтров.
Он видел, что американцы получаются неправдоподобной пародией на давно отработанный пар фашистских прихвостней прошлой эпохи. И буквально выключил свет, использовав рубильник: съемки «Прощай, Америка!» прервались на полуслове, труппу именитых актеров безжалостно разогнали. Довженко, которого Сталин спас от очередного позора, долго мучился опалой и, не оправившись до конца, умер, на пару лет пережив отца народов.
Но я обращаю внимание на другое: мог бы Путин положить под сукно услужливо-пропагандистское кино, скажем, Михалкова и Говорухина, собравших для кругосветного плавания экипаж из Калягина, Табакова, Ланового, Безрукова под музыку Губайдулиной с дирижером Спиваковым? Да никогда в жизни: и денег — жаба душит, чай, рыночная экономика пусть и кагэбэшного розлива, а не море разливанное бескрайнего социализма. Но самое главное: кроме как тупо давить, демонстрируя нахрапистую борзость, разве есть что-либо в арсенале? Вот на эту тупость (и на разницу между вальяжно-кровавым тоталитаризмом и примитивно-подростковым абсолютизмом, выношенным в облупленных дворах и подъездах возле Таврического сада), и вся надёжа. А на что еще? 

Гуманитарий при совке 2.0

Метаморфозы политической и культурной жизни России, осуществляющей переход от авторитаризма к абсолютизму со все более отчетливыми тоталитарными струнами, ставит много новых задач, в том числе профессиональных. Много говорят о проблеме журнализма и журналистов, мне бы хотелось взглянуть несколько шире и поговорить о проблемах гуманитарного сообщества, на котором идеологические изменения сказываются не всегда в первую очередь, но со всей возможной суровостью перемен.

Перед российскими гуманитариями несколько отчасти грядущих, отчасти уже наступивших испытаний: психологического, политического и профессионального свойства.

Начнем с профессиональных проблем: изменения в стране ставят под сомнение ценность для государства качественной гуманитарной работы (преподавательской, экспертной, работы критика), которая меняют свой смысл с возрастанием идеологической составляющей. Чем дальше, тем больше государству на пути к тоталитаризму нужны будут не профессионалы, а пропагандисты. Этот процесс закономерный, ставящий вопрос о возможности сохранения профессионально корректного отношения к собственной работе и работе коллег.

Понятно, что перед глазами у нас поздний советский опыт, который, конечно, не будет воплощен полностью, но, возможно, является одним из ориентиров для конструкторов нового социально-политического пространства из администрации президента или другой влиятельной структуры, имеющей полномочия на изменения. В любом случае уровень контроля в совке еще не достигнут, но даже в совке определенное пространство для исполнения профессиональной гуманитарной работы оставалось в самые суровые времена: с элементами конформизма или почти без них, но такая возможность была особенно у статусных ученых и ряда учебных заведений.

То есть пространство для помещения себя в суживающиеся границы возможного еще существует и в том или ином виде будет существовать всегда. Но, безусловно, это не останется массовым явлением, так как профессионализм как противоположность пропаганды будет востребован все меньше по мере идеологизации общества и использования рычагов контроля на все более низком и низком уровене.

С точки зрения политической, ситуация будет предельно упрощаться и банализироваться; из палитры политических воззрений останутся активированными только три: две из них —  политически лояльная и политически контрастная, оппозиционная. Но, конечно, с разным инструментарием возможностей: все расширяющихся у лоялистов и быстро сужающихся у оппозиционеров.

Однако третья возможность — акцентированная аполитичность, ярко выраженный и проманифестированный уход в «чисто профессиональную проблематику», демонстративный (или постепенный — зависит от скорости перемен) отказ от так называемой гражданской позиции — станет, возможно, наиболее употребительным трендом для желающих сохранить профессию в каких-то пристойных рамках.

Наиболее болезненными будут, скорее всего, психологические проблемы. Отказ от ощущения полноценного интеллектуального существования, невозможность продолжать то, что было начато и апробировано как деятельность интеллектуала, включенного в мировое научное, экспертное, критическое или преподавательское сообщество, ответственность за результаты труда перед студентами и другими потребителями интеллектуальной продукции — все это, без сомнений, поставит гуманитария перед проблемой выбора — принятия навязываемого комплекса компромиссов или демонстративный отказ них, чреватый выходом за пределы профессии как таковой.

И сравнение с поздним советским временем не будет вполне корректным: советское общество в 1970-80-е находилось перед выходом из туннеля, даже не зная, порой, об этом; сегодняшнее российское только входит в туннель. А это принципиально разные по возможностях и культурным задачам обстоятельства: в структурном арсенале тех, кто в поздние советские годы отказывался от статуса официального гуманитария, оставались в разной степени разработанные, но реально существующие культурные инструменты для продолжения интеллектуальной работы в рамках неофициальной культуры. Ничего подобного в современной российской культуре нет, а уровень независимой экономической поддержки независимых же от власти исследователей будет падать синхронно сгущающейся идеологичности.

Не менее важной с психологической (и, конечно, профессиональной) стороны станут сужающиеся возможности международных контактов, то есть специфическое повторение опыта советского изоляционизма, который не приветствовал международные контакты, как идеологически сомнительные. Отказ от научной и гуманитарной солидарности с зарубежными коллегами будет одним из требований как власти, так и собственного выбора, нуждающегося в самооправдании и подтверждении правильности этого шага.

В некотором смысле это отчуждение уже началось: демонстративное неприятие критики со стороны, со стороны своих бывших коллег, эмигрировавших ранее (комплекс  эмигранта упомянем здесь только в скобках) , проживающих за границей, не разделивших наши мучения и поэтому не имеющих право на громогласную критику — это все уже отчетливо видно по социальным сетям, где многие гуманитарии интуитивно (или сознательно) подготавливают себя и окружающих к возможно неизбежным переменам.

Факультативным (а точнее — практически невостребованным) остается вопрос о возможности и невозможности включения (или не включения) в гуманитарный арсенал исследования собственной и корпоративной ответственности за произошедшие в России перемены. Или иначе вопрос о самоидентификации в процессе перехода от авторитарного к тоталитарному обществу: тех, кто полагает плодотворным рассмотрение ответственности гуманитарной культуры — естественно, подавляющее меньшинство; куда востребованней оказывается самоидентификация с образом жертвы обстоятельств и случая: власть захватили люди, не имеющие к нам никого отношения, мы живем практически при оккупационном режиме, где вопрос о правильности и точности нашей предыдущей культурной стратегии представляется надуманным и нерелевантным. Не менее востребованной будет и вечная «теория и практика малых дел»: хорошо, если останется возможность делать не однозначно плохое, а хотя бы частично хорошее — вопрос же о сущности этой частичности, скорее всего, останется без ответа.

Так или иначе — проблемы современного российского гуманитария являются частью общей стратегии выживания и сохранения себя в новых обстоятельствах: кому-то кажется, что это проблемы весьма приватного и мало типичного свойства, кому-то — что именно в этих задачах зашифрована проблематика не только настоящего или будущего, но и прошлого культуры, которая в очередной раз оказалось неспособной придать общеупотребительный статус норме, обеспечивающей социальную вменяемость всего многоликого общества говорящих и пишущих преимущественно по-русски.

О конформизме. Мягко

Заверение в абсолютном нонконформизме (я, мол, никогда не подстраиваюсь, а жду, когда подстроится изменчивый мир) легко опровергнуть примером поведения на дорогах: вы там тоже не лавируете?

Конформизм (в самом общем виде), как учет требований и правил, в том числе неприятных или неправильных (с нашей точки зрения), присущ в разной степени всем. Плевать против ветра — стратегия, оценка которой зависит от норм, принятых не только во всем обществе, но и в авторитетных для вас группах. И подчас ценности группы и ценности, доминирующие в обществе, различаются, и тогда оказывается необходимым выбирать: признание общего или частного? За кем сила, за кем будущее, какова мера риска непослушания и возможные выгоды? И очень часто сила обстоятельств и будущее оказываются по разные стороны барьера. А выбор — между настоящим, на стороне которого всеобъемлющая мощь традиции (а вместе с ней и другие ее атрибуты — успешная карьера, деньги, положение в обществе), и будущим, которое, может быть, наступит в нашем варианте, а может, и нет. Этот выбор оказывается настолько болезненным, что его (желая подчеркнуть) маркируют как конформистский или нонконформистский.

Понятно, что конформизм – функция, присущая любому обществу. Хотя между конформизмом в социуме, считающемся демократическим, и, напротив, авторитарным (или тоталитарным) разница не количественная, а качественная: в тех писаных и неписаных законах, которые мы отказываемся (или соглашаемся) соблюдать. Скажем, множество запретов социальных, сексуальных, расовых, религиозных считались непременными и незыблемыми еще позавчера, оказались поставленными под сомнение вчера, решительно отменены сегодня и станут, возможно, своей противоположностью завтра.

И кто-то все это считает естественным порядком вещей, хотя согласие есть не что иное, как результат борьбы, борьбы конформистов с нонконформистами на множестве больших и малых фронтов, победы одних и поражения других.

Историческая перспектива, открытая, казалось бы, для всех, позволяет с разной степенью точности предсказывать обретение маргинальными практиками статуса мейнстрима; но эти предсказания субъективны. В некотором смысле правильность представлений о будущем, как арбитре сегодняшнего дня (при затрудненной верификации подобных оценок), и есть предмет полемики в поле политики или нравственности, которые обусловлены исторической составляющей больше, чем какой-либо иной. Причем, имея в виду дальнейшее, я бы поостерегся с абсолютной категоричностью связывать нонконформизм (который мне, по ряду причин, ближе) с талантом и обостренной нравственностью, а конформизм с безусловной бездарностью и иморальностью. Сама корреляция существует, но, конечно, в более сложной пропорции.

Мы апеллируем к системе ценностей, имеющей шанс подтвердиться в будущем, которое для нас в некотором смысле уже наступило, а для наших оппонентов еще нет или вообще не наступит никогда. Потому что наши оппоненты, которых мы, желая обидеть и отличить от себя, называем конформистами, отдают предпочтение традиции, верят, в основном, мейнстриму и готовы согласиться почти с любым вердиктом, если на его стороне преобладающая сила. Хотя чаще всего не готовы признаться в этом не только окружающим, но и себе, твердя об убеждениях, праве на личное мнение, что представляется сомнительным и рекламным доводом в виду его недоказуемости.

Обаяние силы исторически и психологически куда более привлекательно, чем надежда на неверное будущее или на нормы, принятые в другом (чужом) обществе, а в нашем решительно отвергаемые. Потому и сохраняются границы, чтобы сила общественного мнения (как она формируется — особая тема) фокусировалась, не растекалась, обладала убедительностью. И договориться здесь сложно: потому что реальности, материальности силы противопоставляются такие символические и зыбкие вещи, как завтрашний день, до которого надо еще дожить.

Я решил попытаться сформулировать свои представления о конформизме и нонконформизме не в раже теоретизирования и даже не ввиду сложных обстоятельств, в которых мы все оказались в связи с Крымом и Украиной, а по совершенно определенному поводу: скандалу и расколу в Русском ПЕН-клубе. Случившееся разделение мнений, само по себе симптоматичное, позволит конкретизировать выше приведенные рассуждения, но не на уровне персоналий (они в равной степени легко идентифицируются и не имеют принципиального значения), а применительно к таким абстрактным, казалось бы, понятиям, как культурная стратегия.

Дело в том, что спор идет о простых (и, следовательно, наиболее трудно формулируемых) вещах: как должна (или не должна) такая правозащитная организация, как Русский ПЕН-центр, относиться к войне между Россией и Украиной. Здесь стоит отметить, что выбор в реальности осуществляется не между тремя вариантами: за, против, воздержался. В рамках ценностей, преобладающих в среде с либеральной репутацией (а ПЕН-клуб — один из инструментов либеральной культуры, пока не раскололся на ПЕН-либеральный и ПЕН-патриотический), открытая поддержка российской власти сегодня затруднительна, если только чепчик либерализма не закинут за мельницу, а на международной репутации не поставлен крест.

Варианта только два: встать на позицию поддержки Украины, как жертвы российской агрессии, либо — в противовес — отстаивать позицию над схваткой, вне политики, защищающую жертв обеих сторон (чума на оба ваших дома, все хороши) и очевидным образом камуфлирующую нежелание выступать против власти.

И здесь интересно вот какое обстоятельство: те самые писатели, которые сегодня отвергают нонконформистскую позицию, как слишком радикальную и политически ангажированную (и опасную в нынешних обстоятельствах для самого ПЕНа), сделали карьеру именно на демонстративном нонконформизме (понятно, не политического, а культурного свойства). То есть ощутили в конце советской эпохи этот самый конец, как скорый, и сделали ставку на структурное противостояние правилам построения карьеры советского писателя, веря своему варианту будущего, и не ошиблись.

Понятно, что при выборе между конформистской и нонконформистской стратегией значение имеют многие факторы: возраст, степень усталости, уровень достижений и потенциальных потерь, социальная близость к власти и способам ее поощрения, борьба за более престижные позиции. Нонконформизм, как стратегия противостояния кажущемуся вечным настоящему, предполагает перспективу, потенцию, возможность дождаться результатов; что, конечно, легче, когда нечего терять.

Но ситуация все равно поучительная, хотя и банальная: нет в этой жизни возможности выбрать раз и навсегда, выбор (о чем говорил еще Мамардашвили) — это перманентная необходимость, сегодня ты — нонконформист и почти радикал, а через четверть века уже конформист и консерватор, и кто-то смотрит на тебя с презрением и недоумением, полагая это твоей сущностью, а это всего лишь социальная роль, вызванная изменениями обстоятельств и поэтому редко когда пожизненная, — чаще временная, как антреприза. Ведь это только утверждают, что мудрость приходит с возрастом, с возрастом приходит осторожность.

Если же говорить о том, что я намеренно вывел за скобки (и что имеет только факультативное значение для всего вышесказанного): о связи между эстетикой и этикой, то мое многолетнее наблюдение, пожалуй, только подтвердилось в рамках конфликта в ПЕН-центре: художественная радикальность (по крайней мере, в русской культуре) куда чаще соответствует тому, что мы называет гражданской позицией, а вот художественный традиционализм легче попадает под обаяние великодержавной и патриотической логики. То есть тяготеет к конформизму. Так было в последние десятилетия советской власти, это же соотношение во многом справедливо и сегодня. Исключения возможны, но редки.