Не виноватая я, он сам

Одним из немногих (хотя и противоречивых) преимуществ гнетущей обстановки в России является спазматическая поляризация на своих и чужих (адекватных и нет, рациональных и эмоциональных, исторически осведомленных и неграмотных в правовом и прочем отношении), которая, при всех отрицательных последствиях происходящего, создает некоторое число популярных и приятных иллюзий. Мол, это деление имеет не только политический, но и моральный и, так сказать, прогностический аспект, как бы отделяет чистых от нечистых. И потому представляет собой основу для консолидации вменяемых сил. То есть постсоветский путинский мир дрожит от предчувствия распада, но в самый последний момент мы успели найти друг друга, прошли проверку на вшивость, и теперь наша общность является, по крайней мере, определенной гарантией будущего.
 
Как не обидно, боюсь разочаровать: не является гарантией, не прошли проверку (то есть, может, прошли одну, далеко не самую сложную, но их впереди — а главное, позади — так много, что мимолетное единство рассыпется почти мгновенно, только перед нашим виртуальным сообществом замаячат призраки реальной власти).
 
И дело не в том, что разница между виртуальным и реальным огромна, не в том, что интересы в большинстве случаев побеждают идеалы в отдельно взятой жизненной стратегии, а в том, что сама среда, которой мы принадлежим (и этой принадлежностью гордимся) — только кажется блестящей, а на самом деле порченая, больная, сохраняющая почти все иллюзии наших оппонентов, которые уверены (как, впрочем, и мы), что виноваты во всем другие, а мы всего лишь жертвы обстоятельств: догадал черт с умом и талантом родится в России.
 
А на самом деле никто в том, что произошло с Россией в новейшее время, не виноват больше, чем ее, России, интеллектуальный извод, числящий себя лишь невольным свидетелем чужого преступления. И дело, конечно, не в том, что мало ходим на митинги или редко поддерживаем политзеков — это наша очень даже факультативная обязанность. И не из-за этого страна в жопе. А в жопе она потому, что мы плохо справлялись со своей основной обязанностью: порождать смыслы и ценности, способствуя их убедительности и авторитетности в обществе. (Понятно, речь идет не о личностях, спектр которых (как и уровень таланта и ума) широк и разнообразен, а о суммарном итоге, о среде).
 
Потому что в нашей среде вообще нет ощущения обязанностей: мы ведь свободны, никому и ничего не должны (разве что семье). Мы просто профессионалы, гуманитарии, люди слова — пишем, изучаем, преподаем то, что знаем: литературу, театр, историю, кино, как это делают интеллектуалы во всем мире, как делали наши предшественники и учителя (советские, но без сомнения — славные). А то, что все вместе, вся наша гуманитарная деятельность не сложилась в систему понятных и авторитетных культурных и социальных норм, так это опять же не наша вина, а беда: так получилось, аудитория наша специфична, аудитория в широком, конечно, смысле, потому что ни к ученикам, ни к учителям, ни к самим себе претензий у нас нет.
 
А зря. И даже равняться с предшественниками (к которым свои претензии) нельзя: культуртрегерская задача в совке состояла чаще всего в том, чтобы сохранить и передать в условиях тотальной несвободы то, что могло потеряться при ликующем варварстве. И хотя идея сохранения и эстафеты тоже является далеко не совершенной культурной стратегией, но хотя бы отчасти извинительной в обстоятельствах несвободы. Но ведь наша среда, за небольшим исключением, это люди, профессионально состоявшиеся совершенно в другую эпоху, время куда большей свободы, а все равно, кроме как сохранять и передавать — других популярных трендов культуры не возникло.
 
А почему? Да потому что поиздержались за время ожидания хорошей жизни, изголодались, истерпелись, и как только дорвались до несовкового существования, спущенного по мановению божественной руки буквально с неба, пусть и кремлевского, то сразу захотели жить, как у них в рутинных демократиях, только лучше, потому что в обнимку с любимой профессией и русским языком.
А о том, что если свобода досталась бесплатно, то за нее придется когда-нибудь заплатить, об этом не думали; а когда поняли, чем, собственно говоря, нас требуют расплатиться, то практически сразу согласились. Потому что мы получали гонорары за хорошее, корректное исполнение своей работы в виде создания культуры для информации и декора, при строгом соблюдении правила не лезть туда, куда лезть и так не хотелось. В то, что презрительно именовалось политикой и что являлось на самом деле нашей первейшей задачей — порождением смыслов и ценностей, адекватным переходу от тотально несвободной культуры к культуре, свободной ровно настолько, насколько это допускалось теми, кто задавал правила игры.
 
Но этого мало. Была еще одна фишка, к которой мы в той или иной степени все причастны — к работе на дядю, на богатого дядю. И не потому, что дядя ставил перед нами задачу осмысления социально нового, а потому что дядя был заинтересован в такой системе ценностей, которая бы подтверждала его права задавать нам правила социальной и культурной игры и не делать противное. А если и вел какое-то время собственную игру (открывал газету, журнал, издательство, галерею, чтобы оттенить номенклатурный характер своего состояния или в борьбе за власть с конкурентами), то и в эту игру мы покорно вписывались, потому что она пристойно оплачивалась.
 
И с этим наша среда (хотел написать: с удовольствием, но здесь, как и везде, кто как) согласилась. Она обслуживала интересы слоя и групп, захвативших власть и финансы, и обслуживала не потому, что безусловно верила в их правоту, а только потому, что у них были деньги.
 
В результате в стране была создана иллюзорная культурная и социальная атмосфера, в которой культура была орнаментом брутальных способов утверждения социального цинизма: кто выиграл, кто первым успел конвертировать свои номенклатурные преимущества в деньги и власть, тот и прав. Прав в том, что, продолжая быть номенклатурщиком, желает, чтобы обстановка вокруг него была в общих чертах повторением той, что обычно окружает успешных и умных людей в условиях рынка. И именно этим (за ничтожным исключением) занималась несколько десятилетий наша среда: создавала иллюзорную культурную жизнь, в которой жить реально было так же трудно и противоестественно, как жить на сцене, выдавая ее за реальность.
 
То, что в обществе развился цинизм, что резко упали нравственные нормы, что многие, не участвующие в дележе прибыли от номенклатурной конвертации, были сбиты с толку и разочарованы, виноваты, конечно, не только сами постсоветские нувориши, они сами не способны были конвертировать деньги в смыслы; зато наша среда своими собственными руками, своими способностями и знаниями обеспечивала устойчивость номенклатурного реванша и делала то, без чего король остался бы информационно и культурно голым.
 
Могло ли быть иначе? Не вчера и не про постсоветских интеллектуалов сказано:
«Интеллектуалы, вопреки их представлению о себе, составляют часть сферы власти. Будучи подвластными, они одновременно являются составной частью властвующих. Их власть состоит во владении культурно-информационным капиталом; они осуществляют ее посредством речи. Критическая интеллигенция имеет шанс реализовать свою функцию только в том случае, если интеллектуалы отдадут себе отчет в том, какую позицию они занимают в игре власти, т.е. построят политику на защите своей относительной автономии как обладателей культурного капитала».
 
Было ли это сделано, отдала ли себе отчет постсоветская интеллигенция в том, что играла с самого начала на стороне власти? Попыталась ли добиться относительной автономии и стремилась ли осмыслить ту культурную и социальную атмосферу, которую она не только создавала, но и навязывала, как единственно возможную, всему обществу? Нет. И это историческая ошибка, куда большая, чем ошибка тех, кто вынужден питаться культурными полуфабрикатами, потому что не имеет доступа к оригиналам.
Сегодня в запоздалом единстве, возникшем, будем честны, не только по причине невыносимости имперской риторики власти, но и ввиду ненужности для этой власти слишком дорогой работы создания туманов, редукции сложного и ширм (то есть нас), наша среда сплотилась, противостоит великодержавной истерии, но до сих пор не в состоянии оценить собственный вклад, собственную ответственность за произошедшее. А если так, если ощущение сопричастности не возникнет, не подвергнется деконструкции, значит, греющее душу единение рассыпется при первой утренней заре.
 
Делать свое дело, быть толковым профессионалом, работать на заказчика, заниматься архивированием и консервированием смыслов вместо генерации их — это то, что ожидает культурную среду России в самом лучшем варианте, при котором постноменклатурная власть (помечтаем) сломает себе шею в самый последний момент и позволит нашей среде и дальше заниматься тем, чем она в основном и занималась все постперестроечные (да и советские) годы — продуцировать иллюзию. Дядя, дядя найдется.

Сербия пристрастно

Сербия, которую Путин выбрал недавно для удовлетворения болезненных амбиций, надеясь теплым душем согреться перед холодным, действительно похожа на Россию: но это улучшенная ее версия — страна, которой Россия могла бы стать, но никогда не станет.

Начнем со сходства: известковый налет имперского синдрома залег на эмали сербской культуры, как ностальгия по великой Сербии. И отдают ему должное чиновники, политики и простой люд. Но на этом сходство кончается.

Потому что все остальное, что кажется похожим, при внимательном рассмотрении оказывается другим. Интеллигенция. Пара историй. Еду я с молодым сербским коллегой, и он рассказывает мне, что его одноклассник, так получилось, стал недавно министром местной химической промышленности. По нашему «Роснефть». Сравним. Как прокомментировал бы русский человек известие, что его знакомый стал министром самой хлебной отрасли: во, свезло парню, теперь забуреет. Что сказал мне коллега, с которым я успел дней десять пообщаться и понять, как далеко от него идея преувеличения, а не кропотливой точности. Так вот мой коллега озабоченно потер лоб и сказал: его друг очень озадачен, это такая ответственность, очень боится — справится ли?

Меня изумило, хотя вида не подал: ненаигранная серьезность — человеку поручили дело, он думает, сможет ли он с ним совладать, а не обдумывает схему откатов?

История вторая. Беседую с белградской переводчицей, много лет переводящей на сербский современную русскую литературу. Я у нее дома, живет более, чем скромно, но ни слова жалобы на жизнь и несправедливость. Не помню, как разговор вышел на гонорары: сколько известный переводчик получает за перевод толстой научной книги? Триста долларов, сказала мне она, и не добавила: ну вы представляете, как на мне наживается бандитские издательство, или: да как на такие слезы можно жить? Ничего подобного, спокойно, с ощущением осмысленности своего поприща — переводит для соотечественников современную литературу соседнего большого государства.

Сцена третья. Я в большой писательской компании, среди которой, так получилось, самые известные сербские писатели вроде Милорада Павича, плюс чиновники от культуры высшего разряда; приезжаем в малюсенький городок на румынской границе, где собираемся выступать в районной библиотеке.

Первая встреча директора библиотеки и начальства из столицы (рядом, напоминаю, известные,  если не культовые писатели). Я, конечно, мало что понимал из быстрого разговора, но тем более был внимателен к интонации и мимике. Никакой приниженности, испуганности и угодливого прогиба, никакой печати смущения провинциала и жирной лести подчиненного: совершенно равные по уровню люди говорят на взаимно интересную тему. Равные с равным.

Сцена четвертая. Я иду по пустой сельской улице, пыльная жара юга, навстречу мне движется, замеченная издалека, деревенская старуха с прямой спиной и коричневым загаром лица; поравнявшись, она спокойно смотрит мне в глаза и говорит, как знакомому, как здороваются люди в Нью-Йорке: «Добар дан, господине!». — «Добрый день» — ответил я, скрывая испуг и удивление; и вспомнил, как соседки-близняшки из питерской парадной, долгие годы отводили глаза при встрече, делая вид, что меня не видят и не помнят.

История пятая. Та же делегация на ночной службе в монастыре, кажется, женском, забыл. Многослойный пирог многоголосого пения, временами заставляющего забыть об усталости, потом долгие посиделки с певцами и паствой за ракией и вином. И опять удивительное и привычное равенство, достоинство без вызова и апломба, зияющее отсутствие борьбы амбиций и понтов, никакого педалирования религиозности, хотя мы выпивали с церковным хором; православие, да совсем другое.

Кстати, была одна забавная деталь, когда я полюбопытствовал, где истоки сербского многоголосия? На меня посмотрели непонимающе: это наша сербская, исключительно сербская традиция. Был назван век. Я хотел сказать, что любая традиция развивает другую, и это как волны,  не имеющие начала. Но решил не портить впечатление неуместной культурологической шпилькой. Вам же скажу: скорее всего, это влияние Византии, сохранившей древне-греческие полифонические традиции, сохраненные Турцией, там тоже пели на голоса.

История шестая. Мы идем по Белграду с приятельницей, филологом и поэтессой, у меня проблема: оборвался ремешок часов, оторвалась и потерялась та часть застежки, без которой ремешок мертв. Ищем часовую мастерскую. Заходим в дорогой на вид торговый мол, среди рутинной роскоши и блестящего стекла быстро находим часовую лавку. Моя приятельница просит посмотреть часы, а сама оживленно разговаривает с часовщиком, который сначала роется в своих коробках в поисках нужной детали, а потом прилаживает ее к ремешку. Разговор живой, громкий, хотя люди совершенно разного социального и интеллектуального уровня: но никакой защитной хмурости, никакого снобизма или, напротив, хамства от стеснительности: щебечут весело о чем-то своем, иногда — наверное, показалось — в рифму.

Но вот часы готовы, я застегиваю ремешок, достаю бумажник, желая расплатиться. Что ты, машет на меня руками приятельница, он это сделал бесплатно, это подарок: мы с ним, как выяснилось, из одной деревни, ему очень лестно, что его односельчанка получила образование и тем более пишет стихи, он даже попросил прочесть что-нибудь свое, я прочла ему четверостишие, ну а помочь чужестранцу-интеллектуалу ему тем более приятно, ну ты понял.

Я понял: в этой стране люди, у нас называемые простыми, уважают образование и образованцев, гордятся их успехами, читают и слушают стихи, капитализм не превратил их в жадных, обиженных, всем недовольных созданий, у которых одна на все присказка: если ты такой умный, почему ты такой бедный.

История седьмая. Мы идем по городу Нови-Саду, который бомбился американцами во время войны с Милошевичем и проходим мимо разрушенных зданий. Очень похоже на Белград и на зубы, ровный ряд, потом пропуск — зуб вырвали (здание, это было, кажется,  Министерство внутренних дел, завалилось внутрь), рядом опять ровный частокол. И слушаю рассказ: очень беспокоились за животных, когда раздавался звук самолета на бреющем полете, животные впадали в панику и стремились куда-нибудь заныкаться подальше. Люди не боялись, бомбардировки были достаточно точные, но домашних животных многие потеряли — если дверь случайно была не заперта, животное убегало и потом найти его было трудно.

Не помню, как я спросил про обиду и память: спокойный изучающий взгляд — люди в своем большинстве хотят в Европу, на кого здесь обижаться, ведь война шла ровно до той минуты, пока из Москвы не дали отмашку Милошевичу, чтобы сдавался. Идея была простая: оторвать Сербию от других республик и замедлить вхождение в Евросоюз. Если бы Милошевич не устроил войну, все бы республики ушли в Европу одна за другой, практически мгновенно. А так кровью были прочерчены границы, которые надо было перешагивать, Милошевич был куклой, кукловоды были в Кремле.

Моя картина односторонняя: я не видел ни одного сторонника Великой Сербии — не потому что их нет, их мало среди образованного класса. Да и много ли можно понять в чужой стране, даже такой улучшенной копии моей собственной, каковой она никогда не будет.

Почему? Не буду прибегать к инструменту рассуждений. Еще одна картинка: раннее утро, я бреду по улицам зевающего Белграда, которые умываются холодной водой из шлангов многочисленных дворников. Вода стекает вниз по профилированному желобку, рядом с открытым кафе, где за отдельными столиками ранние посетители: одни за чашкой кофе просматривают свежие газеты, другие просто читают, ничего не заказывая. И им никто не скажет: «Мастер, может сто грамм закажем, что в сухую сидеть и место занимать?»

Кофейная культура. Дыхание Средиземноморья, теплынь.

Рассмейтесь, смехачи

Репетицией первой мировой стала аннексия Австро-Венгрией Боснии и Герцеговины в октябре 1908, вызвавшая в России такой яростный взрыв панславизма, что ему отдал должное даже юный Хлебников, напечатавший в газете «Вечер» (вечер утех, ветер утих) «Воззвание учащихся славян» с призывом к вооружённой борьбе за свободу братских славянских народов. Этот эпизод, названный Боснийским кризисом, через десять лет привел к распаду Австро-Венгерской империи; Хлебников к борьбе за братьев наших меньших охладел, но тема язычества и славянства его уже не оставляла (хотя для признания обществом понадобилось умереть и воскреснуть кумиром поэтов, знающих толк в самовитом слове и очень часто куда более востребованных, чем автор «Смехачей»). Кстати говоря, «смехачи» впервые были опубликованы уже через два года после вечернего воззвания и первого показа Боснийского кризиса в сборнике «Студия Импрессионистов», который, несмотря на звездный состав участников, купили за целых два целковых (плюс пересылка) три благодарных читателя: девушка из Херсона, некто Петухов из Семипалатинска и начинающий поэт Георгий Иванов, сохранивший для потомков эту историю. 
В чем рифма? В том, что история первый раз приходит подчас не трагедией, как показалось Гегелю, а незнакомкой, тенью, которую никто правильно не может идентифицировать. Что за баба: ни кожи, ни рожи, ни розы в бокале. И тогда настырной Клио приходится брать второй аккорд, повторяющий предыдущий, но совершенно с другими последствиями: тут тебе и трагедия, и фарс, и мировая война, и распад к хуям  империй, любящих дразнить гусей. А в итоге (скажем гуманно) переформатирование миллионов судеб. Но переиграть, переустановить драйвер перемен уже нельзя: не узнал льва по когтю, принял его за блудливую кошку — жди, когда напечатают в газетах: «Граждане, отечество в опасности, наши…»

Путин на Валдае как старуха из сказки о золотой рыбке

Путин, как персонаж абсурдистской драмы о непомерном тщеславии и случайном возвышении, при котором персонаж с ростом амбиций все более и более дискредитирует себя своими желаниями, конечно, похож на жадную и глупую старуху, тоже начинавшую с мечты о починке разбитого корыта (им же и завершая свою стремительную эпопею смены сказочных ролей).

Чем кончилась скоропостижная карьера старухи: она возжелала быть владычицей морскою, а чтобы золотая рыбка, этот мокрый Хоттабыч в пруду, служила ей на посылках.

Но давайте вспомним, что Пушкин пересказывает и обрабатывает сказку братьев Гримм, которые, в свою очередь, использовали померанскую сказку Филиппа Рунге, где у старухи есть даже имя Ильзебиль (не отсюда ли горьковская старуха Изергиль), а пределом ее мечтаний были (последовательно) посты королевы, кайзера, римского папы и последняя вершина, оказавшаяся слишком скользкой, — Господь Бог.

Наиболее интересной интерпретацией сказки, где роль рыбки играла камбала, была сатира на Наполеона и его тщеславную семью. Путин, конечно, тоже Наполеон с кепкой из Пробирной Палатки, а его семья — кооператив Озеро. Реальный Наполеон после череды головокружительных побед, став владетелем полумира, возвращается, однако, к разбитому корыту: на остров Святой Елены, географический вариант родной Корсики.

Путинские достижения не просто скромнее, а представляют собой пародию на победы Бонапарта: это ценники на баррель нефти: 9.6 — пока директор ФСБ, 15 — когда он премьер-министр, 28 — в 2003 (арест Ходорковского), 147 — в 2008 (за пару месяцев до начала войны с Грузией). Затем резкий обвал цен, и Путин уезжает в первую ссылку на свою Эльбу, оставляя вместо себя на троне дурачка Симеона Хасбулатовича, когда нефть уже стоит 40. Но как только она растет вновь, происходит вторая рокировка, и у Путина возвращаются галлюцинации.
Кстати, в первом варианте пушкинской версии сказки о золотой рыбке, которая была куда ближе к оригиналу, старуха сидит на Вавилонской башне и тоже хочет быть римским папой: «Поклонился старик старухе, закричал он голосом громким: «Здравствуй ты, старая баба, я, чай, твоя душенька довольна?» Отвечает глупая старуха: «Врёшь ты, пустое городишь, совсем душенька моя не довольна — не хочу я быть римскою папой, а хочу быть владычицей морскою…»

Возникает резонный вопрос: почему Пушкин на место универсального Бога (или его наместника на земле — римского папы ставит не вполне ясный чин «владычицы морской»? Да прямо из гимна: правь, Британия, морями! Или иначе: Британия — владычица морей. Для безродного космополита, атеиста и низкопоклонца перед Западом: место реальной и могущественной Британии выше абстрактного Господа Бога. Русь посконная, воплощенная в жадной и завистливой старухе, мечтает быть Европой, Западом, туманным Альбионом с колониями и гигантским флотом, самой могущественной (на тот момент) страной в мире (о которую даже Наполеон обломал зубы), но в очередной раз оказывается там, где Путин: у разбитого корыта.

Здесь фашизм с нацизмом борется, а поле битвы — сердце Путина

Путинский режим не оригинален, эклектичен, похож на цыганское одеяло, в нем полно цитат и заплат, примет других тоталитарных, авторитарных, теократических и олигархических режимов. Но их неокончательное воплощение, казалось бы, абсурдное стремление стать всеми одновременно и никем окончательно вызывает иллюзию несерьезности, политического юродства, интеллектуальной несостоятельности. А, следовательно, слабости, которая гарантирует, позволим себе шутку, не твердый шанкр, а мягкий характер диктатуры.

И действительно, как бы ни пугали себя наблюдатели и страстотерпцы путинских метаморфоз (путинских, понятное дело, в расширительном, а не личном смысле) возвращением совка 2.0, мобилизационными настроениями, милитаристским ражем, неадекватностью и безвыходностью ситуации для правящей элиты, — желание избегнуть массовых репрессий очевидно. То есть общество к большой крови давно готово, запрос отправлен и практически ежедневно обновляется, но властная корпорация, большой Путин — медлят, и, конечно, не случайно.

У этой нерешительности простые обоснования: переход от символической фазы к реальной быстро разрушит всю систему специфических иллюзий, которые для автократического режима необходимы, прежде всего, дабы отличаться от тоталитарного. Потому что авторитаризм не является сегодня обязательным стойлом изгоя. В то время как тоталитаризм — это гибель всерьез: и внешней репутации (какой бы подмоченной она не казалась), и внутреннего пространства для маневра.

Поэтому массовые репрессии (с точки зрения логики — неизбежные) будут откладываться как последний шаг. Как переход от угроз к их реализации, от обещания большой крови к ее пролитию. Но у этих ножниц не такой свободный ход, как хотелось бы власти. Невоплощенная и отложенная реальность истощает и обедняет ее символическое содержание. И власть это, скорее всего, понимает.

Поэтому осмысление спектра символических игр власти оправдано, а эти игры (очень грубо, крупнозернисто) могут быть идентифицированы как две утопии, между которыми, на первый взгляд, и происходит борьба в рамках правящей корпорации и ее медиа ресурсов. Это — имперская утопия и утопия националистическая, утопия великодержавной фундаменталистской России и утопия русского народа-богоносца как мессии.

Казалось бы, почему их не объединить, ведь все эти утопии сходятся на фигуре вождя (самодержца, лидера нации) и на сакрализации государства, расплющивающего личность как лягушку под колесом? Но в том-то и дело, что реальный, а не выдуманный Путин далеко не так свободен, как кажется. Или как это навязывается пропагандой. И сколько бы он ни поднимал зарплату силовикам и правоохранителям, его устойчивость зависит от поддержки не только ближнего окружения, но всего сословия чиновников-собственников новорусской формации, бенефициаров перестройки, выдвиженцев ельцинско-путинской эпохи.

По отдельности каждый член постсоветской аристократии несущественен в его влиянии на ход событий, но вся вместе служиво-олигархическая каста никогда не забудет, что Путин — их ставленник. И пока его интересы совпадает с модусом интересов правящего сословия, он может быть относительно спокоен.

Интересы же слоя постперестроечных выдвиженцев и группы, которой делегированы полномочия на управление и арбитраж, сегодня не только совпадают, но и определяют ту, казалось бы, терминологическую путаницу, что отражают подконтрольные им медиа ресурсы: жонглирование наиболее популярными в обществе страхами куда предпочтительнее окончательного выбора любого из них. Так как выбор означает резкое сужение и риторического маневра, и реального набора действий, а значит, и ослабление режима.

Понятно, что надежды на бунт и борьбу элит при сохраняющемся равновесии интересов, иллюзорны. И санкции, на которые возлагают надежды наблюдатели, ждущие скорого развала системы, ни в коей мере не являются однозначными, с точки зрения интересов правящего сословия. Экономические потери уравновешиваются укреплением позиций элиты, как спасителей русского народа от чужеземного ига и внутреннего врага. И эта амбивалентность, безусловно, понимается и принимается сословием новорусских собственников, готовых потерять тактически для стратегического выигрыша.

Понятно, что Крым и Донбасс были вынужденным гамбитом. Потери же состоят не в последовавшей изоляции, а в изменении равновесия между символической и реальной сторонами режима: Крым и Донбасс оказались слишком реальными, наносящими ущерб возможной игре иллюзиями, представляющими оплот режима. Но правящее сословие согласилось с вынужденностью этих шагов, так как изоляция не ставит под сомнения их прерогативы, а напротив, укрепляет их.

Опасность для новорусской аристократии исходит от будущего, которое обязательно потребует все новых и новых жертв во имя большей определенности, на которой настаивает разогретое общество и которой справедливо опасается власть.

Власть не сможет бесконечно избегать все более и более разрушительной конвертации символической сферы в реальную, а общество не хочет больше ждать и требует воплощения обещаний. Власть не может согласиться на значительное расширение правящего сословия, которое и так не соответствует возможностям перераспределения прибыли от властной ренты; общество жаждет экспроприации ценностей, проскрипционных списков и рокировки между собой и ненужными членами сословной корпорации вроде либеральных экспертов (практически выброшенных за борт интеллектуалов, необходимых при переходе от номенклатурно-коммунистического правления к номенклатурно-капиталистическому, но бесполезных в ситуации уже состоявшегося перехода).

Реальность — единственная и опасная угроза правящему сословию, делающему вид, что выбирает между русским нацизмом и русским фашизмом, утопией нации и утопией государства. Очень может быть, что реальный, а не коллективный Путин действительно думает, что выбор осуществляется в его сердце, и от того, что он выберет, зависит будущее страны.

На самом деле этот выбор не имеет принципиального значения, потому что наиболее существенная привилегия, делегированная ему правящим сословием, состоит в максимально долгом уклонении от выбора. Ибо именно выбор чреват потерей необходимой эклектичности, гибкости и права на жонглирование устаревшими и неактуальными идеологемами. Каждая из них давно была бы сдана в утиль, но все вместе они составляют неповторимый и причудливый стиль мозаики реваншизма, обещающего все, а дающего по капли.

И не столько из жадности, сколько из-за более чем обоснованного понимания того, насколько опасен окончательный выбор между реставрированным Сталиным или Муссолини («все — в государстве, ничто человеческое и духовное не существует вне государства»), русским Гитлером или переосмысленным Лениным («Советский социалистический централизм единоличию и диктатуре нисколько не противоречит, … волю класса иногда осуществляет диктатор, который иногда один более сделает и часто более необходим»).

Поэтому реальный Путин может выбирать между массовыми репрессиями и третьей мировой, но реальная власть, рассматривая Путина как хорошего исполнителя и гаранта интересов корпорации, от реальности бежит как от призрака коммунизма, бродящего по России. Как, впрочем, от фашизма и нацизма с русским акцентом. Имидж — ничто, жажда сохранить полученное в перестройку — все.

Поэтому, пока фашизм с нацизмом сражаются в сердце Путина, в сердце правящего сословия сражается желание пугать с нежеланием приводить угрозы в исполнение. Если Путин понимает (и принимает) эту разницу между реальностью и символической игрой (а Крым и Донбасс были невольными уступками реальности), то путинский век продлится долго, насколько позволит случай. Если он не преодолел наивность, и им правят не цинизм и расчет, а девальвированные идеи, которые представляют для него новость, то Путин (при всей его былой полезности для правящей номенклатурной аристократии) будет заменен на Путина 2.0. Революции не будет, демократии не будет, сословный неофеодализм есть и будет длиться, видоизменяясь, потому что феодализм, так получается, — единственное, что остается неизменным от любых русских революций, демократических и модернизационных реформ и борьбы кланов. Русь сословная, это у нее на лбу, видать, написано.