Русский патриотизм и Бродский

Оригинал текста 

Почти все извиняют или объясняют свои недостатки, превращая их если не в достоинства, то в нечто, достойное понимания. Конечно, это относится и к имперскому великодержавию и его наиболее востребованной форме — великорусскому шовинизму. И если я скажу, что такие убеждения (как, впрочем, любые) всегда выгодны, то вряд ли преувеличу, если только понимать под выгодой не только материальную сторону, но и психологическую (символическую).

То есть большинство русских патриотов сегодня таковы по причине удобства для карьеры, кошелька, положения в обществе подобных убеждений. Но есть и другие, кому никакой выгоды от русского великодержавия нет и никогда, скорее всего, не будет, зато сама патриотическая позиция позволяет решить ряд психологических и символических проблем: скажем, дистанцироваться от упреков в конформизме, ответственности за политику родного государства, многих не менее неприятных вещей. Или иначе: позволяет видеть себя лучше, чем ты есть на самом деле.

Последнее обстоятельство опять же настолько универсально, что (как не обидно нам, ненавидящим «Крымнаш») не зависит от ума, таланта и даже нравственного начала патриота. Применительно к имперской позиции Пушкина, Жуковского, Тютчева, Достоевского и других русских классиков я уже это отмечал, а вот о проявлении имперского высокомерия в ряде наших достойных, а подчас и прославленных современников (но не сейчас, после Крыма, а четверть века назад, в самом начале перестройки) я вспомнил, перечитав эссе Омри Ронена «Антитезисы» о первой встрече советских и «тщательно подобранных эмигрантских писателей» с писателями Восточной и Западной Европы в 1988.

Эта была конференция в Лиссабоне, где российские писатели (как советские, так и несоветские) практически единым фронтом выступили против того, чтобы их считали не такими же жертвами советского режима, какими они все видели себя, а ответственными за советские преступления, в том числе — за оккупацию Восточной Европы.

Вот как об этом пишет Омри Ронен: «Русских писателей спросили, как они относятся к присутствию советских танков в этом культурно-историческом пространстве, которое они называют, как когда-то Молотов Польшу, только «географическим понятием».

Такой вопрос в более надежное старое время «борьбы за мир» назвали бы «провокационным», и теперь он тоже пришелся не ко двору: стояла весна 1988… Сильно разрекламированная тогда в Америке носительница славной фамилии выразила возмущение тем, что ее заставляют высказываться на политические темы, она приехала, ожидая, что говорить будут о литературе. Она всегда считала, что в братских странах любят русских и Советский Союз. А тут такая враждебность.

На помощь ревнительнице чистого искусства пришел знаменитый поэт, будущий автор стихов на независимость Украины, в которых он посулил отделившимся «хохлам», «бугаям», что, хрипя на смертном одре, они попомнят еще «строчки из Александра», а не «брехню Тараса».

Тут интересно не только то, что все это было написано задолго до захвата Крыма и Донбасса (сам Ронен умер в 2012), а то, что сегодняшняя коллизия (почти с теми же участниками и ролями) была актуальна и четверть века назад; и сегодняшние позиции крымнашистов занимали писатели с вполне либеральной репутацией. Я, конечно, не о Толстой с ее не лишенным ловкости конформизмом, а о Бродском, чьи версификационные способности ни в коей мере не затушевывают его вполне великодержавные убеждения, что он доказывал не раз. Хотя и убеждения, достойные для кого осуждения (для кого — обсуждения), не бросают тень на стихи, то есть бросают, конечно, но лишь добавляя к возможным интерпретациям еще один смысловой слой.

Кстати говоря, на лиссабонской тусовке Бродскому, уже осененному нобелевкой, отвечали не менее авторитетные оппоненты и, прежде всего, Сюзан Зонтаг, которая жестко отреагировала на попытки нобелевского лауреата отвести упреки в соучастии культуры в политических преступлениях своих стран, апеллируя к тому, что «мы — писатели, и нас нельзя определять нашей политической системой», а существующая политическая система — есть объективная реальность, с которой нужно считаться. «То, что вы называете «реализмом», я называю «имперским высокомерием», — с беспощадной точностью сказала Зонтаг и, конечно, была права.

Характерно, что за право советского писателя не ощущать ответственности за советские преступления активнее других вступились не представители советской делегации в их специально отобранном либеральном изводе (Лев Аннинский, Анатолий Ким, Грант Матевосян, уже упомянутая Толстая), а поэт-эмигрант, в эмиграцию вытесненный и давно живущий в Америке.

То есть для Бродского тема русского, перевешивающего советское, возможность быть русским патриотом, не взирая ни на какие советские наслоения, была не чужой. Не случайно Виктор Кюллэ, хорошо знавший Бродского, утверждал, что тот был русским патриотом «гораздо в большей степени, чем все деревенщики, великодержавники и антисемиты вместе взятые». А Лев Лосев, опять же задолго до всякого киевского майдана, отмечал, что Бродский Украину не только считал единым, как теперь принято говорить, «культурным пространством» с Великороссией, но он еще и сильно чувствовал ее как свою историческую родину.

Возвращаясь к нашему делению, на тех, кто от патриотизма получает материальную выгоду, и тех, кто только символическую: можно без всяких сомнений заявить, что Бродский, конечно, не был не только агентом КГБ, но и агентом влияния СССР, то есть от своего русского патриотизма никаких материальных выгод получить не мог. Значит, остаются выгоды символические и психологические. Какие?

Позиция  Бродского, отвергающая связь с политикой, дистанцирующая от политической ответственности роль поэта, им исполняемую, во многом была защитной и далеко не уникальной в советские времена. Даже те, для кого политическая реальность была куда отчетливее частью поэтической, чем это ощущалось Бродским, очень часто были вынуждены утверждать, что их творчество — есть игра языка, чисто культурный феномен, независимый от политического пространства и даже ему враждебный. В условиях советского тоталитаризма — это была наиболее удобная форма защиты своей нонконформистской стратегии: я — поэт, и любые мои высказывания нужно судить как высказывания чисто художественные. Бродский далеко не первый, кому вынужденная позиция показалась настолько естественной, что он не отрекся от нее даже тогда, когда политический акцент не повредил бы дальнейшей карьере, а, напротив, способствовал бы ей в его эмигрантских обстоятельствах.

Кроме того, оказавшись в эмиграции, он столкнулся с процессом, проходящим почти у всех советских эмигрантов. А именно с национальной идентификацией. А так как большинство эмигрантов были частью еврейской волны (наиболее представительной среди других форм разрешенного отъезда), то Бродский столкнулся с массовым процессом еврейской идентификации бывших советских интернационалистов, и это вызвало у него чувство протеста. Но без национальной идентификации в эмиграции жить труднее, и он не просто выбрал русскую, а продолжил развитие той позиции аполитичности, которая и привела его к русскому патриотизму (думаю, не случайно Бродский отвергал многочисленные предложения приехать в Израиль — не хотел лицемерить и поддерживать то, что было ему чуждо).

Последний довод как раз касается еврейской национальности Бродского, и здесь можно вспомнить проницательные слова основателя той империи, из которой он был изгнан: известно, что обрусевшие инородцы всегда пересаливают по части истинно русского настроения. Хотя «всегда» в ленинской цитате является, без сомнения, преувеличением: есть и малый (инородческий) национализм, отвергнутый Бродским в его еврейском варианте, и космополитизм, и национальная (расовая) толерантность (или интернационализм, как его называли в совке).

Так или иначе: Бродский в результате своей интеллектуальной эволюции оказался куда ближе к русским националистам и сторонникам многих имперских мифов (типа славянского братства со старшим русским братом во главе), чем к позиции европейских и американских критиков советского великодержавия.

И проявилось это задолго до лиссабонской конференции, хотя наиболее ярким и публичным стало противостояние и полемика с Миланом Кундерой, который в своей статье «Предисловие к вариации» (AN INTRODUCTION TO A VARIATION  — до сих пор, кажется, не переведенной на русский) выразил достаточно распространенное среди интеллектуалов Восточной Европы убеждение, что за жестокую оккупацию и многолетнее подавление любых проявлений свободомыслия в советских колониях (да и в метрополии — добавим мы от себя) виноваты не только советские вожди, но и великая русская культура, просто русская культура, способствовавшая созданию такого культурного бульона, который и породил высокомерный имперский шовинизм. Кундера привел пример Достоевского, и Бродский яростно ему оппонировал (а потом и заявил в беседе с Адамом Михником: «Кундера – это быдло. Глупое чешское быдло»). В том числе потому, что выявление связи между культурой и политикой бросало тень на позицию, отстаиваемую Бродским как независимую.

Следующим эпизодом стала уже описанная лиссабонская конференция, где, как мы увидели, Бродский оказался значительно ближе к советским писателям, чем к писателям из Восточной и Западной Европы. А через три года случился развал СССР, на который Бродский ответилстихотворением «На независимость Украины». Я не буду его подробно анализировать, это уже сделано (и не только Омри Роненом), отмечу лишь то, что Бродский, прекрасно понимая, какую тень бросит публикация этого стихотворения на его репутацию, очень долго крепился, скрывая стихи от публики. И не выдержал только в 1994, когда Украина впервые заявила о возможности вступить в НАТО (радость русских патриотов естественна). Понятно, что Бродский озвучивает обобщенный голос русской толпы, но также очевидно, что Бродский с этой толпой подчас солидарен не меньше, чем с горем.

Для составителей поэтических сборников Бродского это стихотворение являлось и является кошмаром: ни публиковать, ни комментировать (за ничтожным исключением) желающих не появляется (резоны как идеологические: видный  либерал оказывается русским националистом,  так и коммерческие: тиражи книг вряд ли подрастут). Что, безусловно, зря (я об отказе от комментариев): если мы осознаем, что имперский синдром, русское великодержавие, высокомерная национальная спесь, инфантилизм и слепота являются болезнью, которой многие переболели, а у русских не получается, то изучать ее симптомы, ее зарождение и кризисы имеет смысл не на примерах квасного патриотизма, не способного проявить ничего, кроме защитных рефлексов, а на примерах выдающихся, осмысленных, подтвержденных и неслучайных. Таких, как у Бродского, например.

Они пугают («Эхо Москвы»), а нам не страшно

Есть феномен, описанный в романе Воннегута «Колыбель для кошки», где идет непримиримая борьба между тираном и оппозицией, но, как выясняется в финале, оппозиция не только полностью финансируется тираном, но и возглавляется им же. В советских палестинах похожее явление именовалось «казусом Райкина»: вот, мол, всем рот открыть нельзя, а он критикует и критикует (пусть по мелочам, что пуговицы не так пришиты), но никто его почему-то не карает, ибо власть во все времена знала «закон дымохода»: чтобы дрова горели, коридор для минимального поступления кислорода должен быть приоткрыт.

Я это к угрозам и предупреждениям «Эху Москвы». Конечно, если закон самосохранения совсем отвергнут большим Путиным, то могут и закрыть, но если масло в голове еще осталось, то не закроют, а только создадут дополнительную рекламу последнему свободному СМИ в России. Осторожная сервильность, выверенная дозированность, цензура при малейшем опасении, уход от собственной позиции (которая в мутной воде путинской эпохи, дезориентировавшей многих, просто необходима) давно сделали «Эхо» куда более полезным для понимания того, что хочет власть от общества, чем наоборот. Поговорка про рака в отсутствие щуки не работает: по принципам «и нашим, и вашим» во всем мире работает только желтая пресса, всем остальным приходится определяться: ты за полную и правдивую инфу или за правду, перемешанную с солью, песком и ложью, которую продают наивным как независимую позицию над схваткой.

По сайту «Эха» давно надо ходить, как по засранной гусями дорожке: любой неосторожный шаг — и ботинки будут вонять даже после устроенного им душа. Все отмазки типа: ну, вы понимаете, нам надо изображать жертву, иначе нас просто закроют или переформатирует в боевой листок молодых догхантеров, юных православных националистов Энтео или членов поискового отряда по выводу на чистую воду педофилов, сосущих хуй у пионеров. Вспомнит ли об этом г-н Венедиктов, когда придет пора просить бесполезной поддержки у общества: не дайте потопить последний бумажный кораблик, забудьте о коммерциализации тумана; и мы будем яростно спорить, что лучше жизнь на коленях или смерть стоя. У жизни, Ибаррури, всегда шансов больше.

Их, может быть, трое: донецких, горючих и адских

Витя Кривулин, Дима Пригов, Алик Сидоров.

Я скучаю без своих друзей. Они ушли в путинские «нулевые», один за другим, — сначала Витя, потом Дима, затем Алик, — и мне их не хватает. Да и вам бы не хватало, будь вы на моем месте.

Мне как всегда хочется найти метафору, которая бы проиллюстрировала эту оловянную неловкость языка, эту нелепую каплю масла на бумаге – очертаниями с Индонезию, в которую уже ничего не впишешь; но так и не нахожу образа. Отсутствие задушевного собеседника. Хотя какая с Приговым задушевность: он её боялся как ада, как постыдной тайны. Какой? Так и не узнал. Хотя тайна, конечно, была. Он чего-то очень стеснялся, превозмогал стыд наполовину напускной, наполовину игровой пафосностью и учительской строгостью, формализуя то, что нельзя, не нужно формализовывать, даже если тебе очень стыдно.

Но мы все равно говорили почти обо всем на свете, с Димой беседы были самые чистые, что ли, прозрачные, отчетливые, честные именно в интеллектуальном смысле. Он покупал елку на базаре возле станции Дыбенко моему трехлетнему сыну, он приезжал ко мне практически во всех поездках в Петербург-Ленинград, он потешно препирался с моей женой, которая считала его скуповатым и постоянно выставляла то на бутылку шампанского, то на пару пива. Он смотрел на нее, как на сумасшедшую (как, впрочем, и я), но, что удивительно, подчинялся и становился покладистым. Он не размякал, но набухал, как воробей под дождем, в семейной обстановке, где хотя бы кто-то не считал его гением: ему становилось лучше, к нему возвращалась человечность.

Из множества историй о Пригове расскажу одну: Пригов-ригорист. Это был, кажется, 1984, Пригов приехал в Питер выступать с Сорокиным и Ерофеевым, и на Сорокина запала наша общая знакомая, юная жена еще одного общего приятеля, точнее говорить не буду, все, кроме Димы, еще живы. Короче, приехали мы с Приговым на Московский вокзал, и туда же прилетела наша взбалмошная красавица, которую трясло от страсти и брутального просторечия Сорокина. И тут, уже в купе, Дима раскрылся новой для меня стороной: он заговорил с влюбленной девушкой, как библейский пророк, как Савонарола с легкомысленной флорентийкой. Он испепелял её ветхозаветным презрением, он осуждал её интонационными упреками, и, если я правильно понял: пытался защитить две семьи — Сорокина, до этого родившего дочек-двойняшек, и упомянутого общего приятеля, женившегося на влюбчивой ветренице. Моралист, а вы говорите: постмодернизм, сотрясение основ…

Хотя дольше и задушевней я разговаривал с Аликом, самым неоцененным среди троих; мы говорили, конечно, о многом, но лучше всего, пожалуй, Алик рассказывал о своем детстве, о дружбе со шпаной, о послевоенной Москве и Крыме, который он увековечил в своих фотографиях; хотя любой его рассказ представлял собой жанровое событие, которое по идее никак не могло произойти, это было просто невозможно, но оно, как ни странно, имело место.

Скажем, его дед — купец первой гильдии и голова города Москвы, ел всю жизнь только одно блюдо — борщ из бараньей челушки. Началась революция — челушка была; гражданская война — можно достать, пусть и втридорога, но через знакомых татар удавалось; в коллективизацию баранью челушку пару раз пытались заменить говяжьей, один раз банальной свиной грудинкой, но обман легко обнаруживался. И только в октябре 1941 баранья челушка пропала окончательно и безнадежно, дед Алика повернулся лицом к стене, замолчал и первым в городе умер от голода: ничего другого есть он не мог.

У Алика, человека купеческого размаха, при советской власти всегда были деньги, он был кинооператором и ювелиром, а еще издавал самый главный в художественном андеграунде журнал «А-Я», который вывел в свет всех тех художников 70-х, которые и сегодня наиболее популярны.

Его знаменитые рассказы: как Алик привел в школу лошадь, или про золотоискателей, построивших где-то в Сибири трассу для формулы-1 и гонявшие там на своих карах. Или: почему этот человек еще жив. Алик снимал в какой-то секретной воинской части, где все было готово к приезду высокого начальства: трава покрашена зеленой краской, звезды — красной; перед самой поездкой готовность части инспектирует какой-то суровый генерал. Алик со своей кинокамерой пятится, пятится спиной по лужайке, не зная, что идет по реальному минному полю, специально подготовленному для демонстрации начальству. Пятится, снимает, пока генерал не обращает на него прищуренного внимания: смотрит с недовольным ожесточением и спрашивает с пристрастием у начальника части: одного я не понимаю, и почему этот человек еще жив?

… Или  Витька, этот тоже умел пририсовать пунктирные крылья вымысла любому банальному факту, делая его фантастическим; помню, сидим мы в Комарове, он жил в Доме писателей, я с семьей снимал дачу в Репино, нет, значит, не Комарово — Репино; он приехал с женой в гости, мы сидели перед крыльцом на поляне, пахло сырой хвоей и невнятным будущим; и Витька, хитро прижмуривая глаз и поглаживая лохматую шевелюру, втюхивал моему сыну-школьнику историю про медные доски, найденные в Древней Трое с десятью заповедями (не убий, не возжелай жены ближнего своего…), предшествующие каменным скрижалям Моисея, там была такая подробная и искусная реконструкция с бархатными, как вздох, тенями, что не только мой сын, но и я замирал от восхищения —  врет, конечно, но как красиво.

Или история про Льва Александровича, их с Танькой Горичевой соредактора по легендарному журналу «37», его вынудили эмигрировать, он жил, кажется, в Вене нищим беженцем, денег катастрофически не хватало, и, звоня в Ленинград из телефона-автомата, он пользовался монеткой с леской, которую забрасывал в телефон, а после разговора вытягивал обратно…

И вот этого уже давно нет: Вити нет двенадцать, нет – тринадцать лет, Димы семь, Алика шесть. Но я часто теперь обращаюсь к кому-нибудь из них, пытаюсь что-то домыслить, доиграть, хотя с каждым годом все становится тоньше и тоньше, будто трещит фольга на ветру, досказать, доказать, доспорить… Вот это вот «до» — выдает мое желание  продлить, дополнить их и свою жизнь.

…Каждый раз, когда в Москве митинг, я, помимо прочего, вспоминаю своих друзей и конспективно рассказываю кому-нибудь из них то, что произошло, пока они вынужденно отсутствовали. И я уверен, что Витя, не выпускавший из рук палку, и Дима обязательно бы пошли на митинг; Алик, потяжелевший, с раздутыми от водянки ногами, скорее, нет. Но я уверен, что после митинга мы обязательно поехали бы к Алику с Лидой на Васильевскую, а там нас ждал бы накрытый стол с крахмальной скатертью, о края которой Алик по-царски всегда вытирал руки, и разговоры…

Хотя наши отношения не были такими уж безоблачными, мы далеко не во всем совпадали и спорили подчас отчаянно. С Витькой мы одновременно сотрудничали в двух центральных немецких газетах и дискутировали на их страницах по поводу генерала Лебедя, которому Витя одно время благоволил. Алик, у которого при совке было 17 обысков из-за издания в Париже журнала, вдруг перед самым концом заговорил о Путине так, как я от него не ожидал. Но время и смерть обладают отбеливающим цензурным эффектом, они делают былые противоречия менее существенными: после смерти друга с ним куда легче договориться, ведь он ничего не возразит в ответ, он может только слушать. Но если я решусь-таки написать о них подробнее, я буду вынужден делать это с той последней – шири-бренди — прямотой, в которой цензуре уже не будет места. Иначе какой смысл тревожить тени прошлого.

Евреи как Старший Брат

В основе противоречий между Россией и условным Западом лежат вещи, которые нельзя рационализировать. То есть можно, но результатом рационализации будет нечто невнятное, метафорическое и субъективное типа духовности и истинности. Получается, слова, обозначающие явление есть, но формализовать само явление, не прибегая к метафорам, затруднительно.

Пока в этой разнице присутствовало противостояние социальных систем якобы социализма и якобы капитализма (в некоторых вариантах капитализм был более похож на социализм, чем тот, который декларировался, но декларациям не соответствовал), рационализация противоречий была вполне верифицируемой. Или, скажем осторожнее, более понятной. Но с тех пор как и в России появился своя версия капитализма, и это не успокоило Россию, продолжающую настаивать на своей особенности, ситуация стала более чистой в плане эксперимента: экономика выпала из уровня сравнения, не мешая установить, чем же по существу Россия отличается от Запада?

При попытках проанализировать эту разницу мы получим то, на чем всегда настаивали русофилы и славянофилы разных поколений и видов: Запад всем хорош, но он слишком рационален, в нем нет души, а Россия, хоть в парше и кале, хоть с протянутой рукой на паперти и голой жопой, но непременно с душой широкой, доброй и прекрасной. Самой лучшей, кстати. Да, увидеть ее невозможно, но есть люди, которые ее ощущают как пропасть от выпавшей пломбы во рту, а есть те, кому ни рентген, ни лазер увидеть ее не помогут.

Об этом в свое время писали первые славянофилы (всё, думаю, лучше Дугина), наговаривая тысячу слов, но упираясь в поиске отличий России от остального мира только в одно: в невидимое, прекрасное, чистое, нерациональное, недоказуемое. Россия знает то, чего не знает никто, и поэтому никакие материальные и рациональные достижения Запада не имеют значения. Знает, но сказать не может; то есть говорит, но понимает ее только тот, кто сам верит в существование этого мистического преимущества. А тот, кто не верит, с сомнением качает головой и говорит: вы сначала канализацию проведите, господа, в дом, чтобы не бегать в сральник через двор в галошах, а потом, пожалуй, о мессианстве и избранности толкуйте.

Но эти доводы никогда не смущали тех, кто в избранность России верил, а ее миссию видел в том, чтобы других учить и наставлять, ибо суть не в материальном преимуществе, а в том, что формы не имеет, более того форме противоречит и форму опровергает.

«Чем историк и летописец древнее и менее учен, – проницательно утверждал Хомяков, – тем его показания вернее и многозначительнее». То есть даже для историка и культуролога важнее и существеннее не материальные свидетельства, не исторические факты и знания, а «самый дух жизни», который невозможно познать, но можно «чувствовать, угадывать… Его нельзя заключить в определения, нельзя доказать тому, кто не сочувствует».

То есть сам исследователь русского мессианства утверждает неформализуемость, субъективность достоинств русской жизни,  что не мешает ему уверять, что эти достоинства должны стать эталоном для других. «История призывает Россию стать впереди всемирного просвещения, — говорит Хомяков, — она дает ей на это право за всесторонность и полноту ее начал».

В принципе эту мысль в разных вариантах (всесторонность, мировая отзывчивость, широта, призванность и избранность) развивали и развивают все славянофилы, противопоставляя западному рационализму, праву, закону, институтам, позволяющим формализовать и нормализовать социальную жизнь, —  национально ориентированную мистику, уверенность в том, что русский обычай не нуждается в законодательном закреплении, так как он все равно противоречит любым попыткам изменить его или реформировать. Поэтому так важен, по Киреевскому, этот неформализуемый «обычай, который заменял закон, устраивая, по всему пространству земель… одну мысль, один взгляд, одно стремление, один порядок жизни. Это повсеместное однообразие обычая было, вероятно, одною из причин его невероятной крепости, сохранившей его живые остатки даже до нашего времени, сквозь все противодействие разрушительных влияний, в продолжение 200 лет стремившихся ввести на место его новые начала». И хотя утверждение о единомыслии и однообразности России не более, чем миф, вывод исследователя заслуживает внимания: «Вследствие этих крепких, однообразных и повсеместных обычаев, всякое изменение в общественном устройстве, не согласное со строем целого, было невозможно».

Невозможно изменить, невозможно увидеть, невозможно заключить в определение, невозможно доказать тому, кто не видит невидимое, но при этом самое существенное: богоданность русского народа. Именно поэтому все, кто возражает и требует показать, предъявить эту богоданность, кто не замечает пленительности и истинности русского обычая, кто пытается заменить его сводом универсальных и формальных законов, кто мистике и вере противопоставляет рационализм права, является не просто моральным уродом и духовным инвалидом, но и врагом, утверждающим, что король голый, тогда как он не гол, а просто одежды его невидимы для врагов.

Понятно, что идея мессианства не может быть обращена на себя, она не есть идея самосовершенствования, напротив, она противостоит идее реформирования, улучшения, потому что как совершенствовать то, что уже совершенно: она должна быть подтверждена другими, которые признают русское превосходство, не видя его материальных подтверждений. А раз так, то подтвердить они могут, только если будут не в состоянии выдвигать никаких аргументов против, а станут согласны с нашим главенством, потому как возражать себе дороже. Значит, единственный выход – заставить их утверждать, что мы лучше, несказанно лучше, покорив их и лишив возможности возражать.

Это и есть русская национальная идея. Основа стремления к империи, основа идеи географического патриотизма, когда единственным материальным подтверждением нашего превосходства является количественное приращение земель, а бонус — согласие (пусть не искреннее, а вынужденное) со стороны покоренных народов на нашу уникальность и исключительность.

Понятно, что Россия не первый мессия в истории, не первая страна, ощущающая себя в кольце врагов и непонимания; напомним, что враг не тот, кто нападает (такой враг – подарок, подтверждающий нашу правоту), а тот, кто не видит и не верит в наши духовные прерогативы, которые, так получается, подтвердить мы можем только с оружием в руках, превратив соседа в подчиненного или раба (со всеми исключениями в стиле А. Эткинда).

Таким был и древний Израиль, маленькое и слабое государство, уверенное при этом в своей непогрешимости и богоизбранности; ответ истории на этот вызов мы знаем. Поэтому сквозь любую претензию на превосходство, сквозь любую имперскую и мессианскую идею, в том числе русскую, просвечивает образ еврея, как Старшего Брата всего истинного и духовного, но невидимого и принимаемого только на веру. Как получилось, что русским пришлась впору именно ветхозаветная мечта о недоказуемой исключительности, примерно понятно. Как и понятно, чем все это обычно кончается. Все отличия в Ветхом завете: они свой сочинили, а мы пока нет.

Борьба с безродным космополитизмом 1.0 и 2.0

На схожесть путинской националистической истерики и сталинской борьбы с космополитизмом указывалось неоднократно. Тема исследована, но несколько акцентов и уточнений ей не помешают, потому что за этими уточнениями стоит возможность более тонкого понимания происходящего в России, как и представления о том, что может нас ждать.

Понятно, что националистические идеи являются ответом на внешние и внутренние вызовы, хотя идея перелицовки республики Советов в новую инкарнацию русской империи возникла у Сталина значительно раньше 1946, а идея изоляции для подморозки режима (термин Победоносцева), как и образ «Святой Руси» в кольце врагов, характерна для разных эпох в истории России,  и  это отнюдь не «полностью заслуга послевоенной сталинской пропаганды и наследие им же спровоцированной Холодной войны».

Россия, повторим, периодически закрывается от мира, на предыдущем этапе «переняв приметы и достижения цивилизационного успеха, …но всегда находит причины для того, чтобы в очередной раз объявить о своей самодостаточности, о своих символических преимуществах, которые не могут быть конвертированы в нечто общезначимое и поэтому конкурентоспособное. А потом опять закрывается, сохраняя в неизменности свое фундаментальное архаическое состояние, которое так и остается почти нетрансформируемым».

Так происходит сегодня, после Крыма, так происходило и в сталинскую эпоху, причем задолго до начала борьбы с низкопоклонством перед Западом. Действительно, очень часто утверждается, что борьба с космополитизмом (эвфемизм русского шовинизма) стала реакцией на фултонскую речь Черчилля в 1945 и разочарование в поддержке советскими евреями Израиля (а сам термин «холодная война» употребил тогда же Оруэлл в статье «Ты и атомная бомба», а повторил советник Трумэна Барух в 1947 в речи перед палатой представителей одного из американских штатов). На самом деле все не совсем так: первым термин «холодная война» использовал немецкий социалист Эдуард Бернштейн, друг Энгельса, который в 1893 так обозначил гонку вооружений, уточнив, что в этой войне «выстрелов нет, а кровь льется».

Что же касается борьбы с безродным космополитизмом, то тут первым всплеском великорусского шовинизма на советской почве следует, возможно, считать не тост Сталина 24 мая 1945 «За русский народ», которой впервые был назван руководящим народом, то есть Старшим Братом. А далекое предвоенное время 1936, когда была запрещена пьеса верноподданного Демьяна Бедного, по революционной традиции высмеивающая дореволюционных князей и воевод. Либретто к опере Бородина «Богатыри» Демьян Бедный, стремившийся обогнать мечту Сталина, написал еще в 1932, и в рамках революционной традиции (левой и, значит, интернационалистской и антинационалистической) пьеса была воспринята с пониманием. Так в 1934 журнал «Рабочий и театр» увидел в либретто Бедного «ряд смелых проекций в современность, что повышает политическую действенность пьесы. Былинные богатыри выступают в роли жандармской охранки. Сам князь Владимир <…> к концу спектакля принимает образ предпоследнего царя-держиморды».

В новой постановке для театра Таирова Бедный «утрировал пародию до фарса: богатыри в опере представали пьяницами, князь Владимир — свирепым самодуром, а подлинными героями русской истории изображались разбойники. Комизм усиливался декорациями Павла Баженова, оформившего спектакль с иконописно-маньеристическим нажимом, изобразительно профанировавшим хрестоматийную “серьезность” былинных персонажей». «Премьера оперы прошла с успехом, но уже через несколько дней в газете “Правда” появилась статья “Фальсификация народного прошлого”, в которой постановка была осуждена как злостная хула на русскую историю. А 14 ноября 1936 года Всесоюзный комитет по делам искусств при Совнаркоме СССР принял постановление о запрещении “Богатырей”. В постановлении Комитета указывалось, что “спектакль <…> а) является попыткой возвеличивания разбойников Киевской Руси как положительный революционный элемент, что противоречит истории <…> б) огульно чернит богатырей русского былинного эпоса, в то время как главнейшие из богатырей являются <…> носителями героических черт русского народа; в) дает антиисторическое и издевательское изображение крещения Руси, являвшегося в действительности положительным этапом в истории русского народа”.

По сути дела здесь весь синопсис упреков будущим безродным космополитам, разница только в том, что в примерке еще идущей на цыпочках кампании роли и последствия были смягчены: Демьяна Бедного не расстреляли и не посадили, а лишь исключили из партии, запретили печататься, лишили ряда сладких партийных привилегий (по иезуитской мягкости наказания вспомнился Навальный, но без довеска привилегий). И одновременно, говоря сегодняшним языком, дали сигнал инженерам человеческих душ и прочим работникам умственного труда, что одна эпоха кончается, а другая вот-вот начнется. Будь готов – всегда готов.

Ждать пришлось почти десять лет: Сталин и будущие космополиты были ангажированы войной, а союзники, помогавшие всем, чем можно, были еще далеки от фултонского разочарования. Хотя наиболее чувствительные кое-что понимали; так, например, уже в 1944 году, на совещании историков в ЦК ВКП(б) (здравствуй, Путин Новый год!), Хорен Аджемян (писательский псевдоним Хорен Радио) стал эмоционально критиковать «порок, имя которого — космополитический интернационализм» и объявил, что его, на самом деле, случайный оппонент — «выразитель космополитизма, у которого чувства патриотизма, национальной гордости атрофированы». Язык часто опережает мысль.

Создателя государства рабочих и крестьян не удивило бы, что за русский патриотизм вступился тот, кого еще недавно называли инородцем: желание искупить свое инородчество часто делало представителей малых национальностей бОльшими русскими патриотами, чем сами великороссы (одни немцы чего стоят): понятная стратегия выживания. По этой же логике первым, кто продолжил уже упомянутый тост Сталина, стал в июле 1945 Отто Куусинен, который в статье «О патриотизме» (под незатейливым псевдонимом Н. Балтийский) утверждал, что космополитизм, в отличие от патриотизма, органически противопоказан трудящимся, а свойствен представителям «международных банкирских домов и международных картелей, крупнейшим биржевым спекулянтам» (почему-то вспоминается несчастный Сорос) — всем, кто живет согласно латинской пословице «ubi bene, ibi patria» (где хорошо, там и отечество).

Но до понимания Сталиным необходимости повысить градус национального противостояния и националистического воодушевления, даже в условиях нарастающего напряжения в отношения с бывшими союзниками ему понадобилась подсказка. И она пришла оттуда, откуда ее не ждал ни Сталин, да и нам с вами можно подивиться. Как часто бывает, от своего.

2 января 1946 года П.Л. Капица направил Сталину письмо и рукопись книги писателя Льва Гумилевского «Русские инженеры». В письме ученик Резерфорда утверждал, что книга «Русские инженеры» была написана Гумилевским по его просьбе (что не так), а далее уточнял: «Мы мало представляем себе, какой большой кладезь творческого таланта всегда был в нашей инженерной мысли. Из книги ясно: первое — большое число крупнейших инженерных начинаний зарождалось у нас; второе — мы сами почти никогда не умели их развивать; третье — часто причина не использования новаторства в том, что мы обычно недооценивали свое и переоценивали иностранное. Обычно мешали нашей технической пионерной работе развиваться и влиять на мировую технику организационные недостатки. Многие из этих недостатков существуют и по сей день, и один из главных — это недооценка своих и переоценка заграничных сил. Ясно чувствуется, что сейчас нам надо усиленным образом подымать нашу собственную оригинальную технику. Мы должны делать по-своему и атомную бомбу, и реактивный двигатель, и интенсификацию кислородом, и многое другое. Успешно мы можем это делать только тогда, когда будем верить в талант нашего инженера и ученого и уважать его и когда мы, наконец, поймем, что творческий потенциал нашего народа не меньше, а даже больше других и на него можно смело положиться. Что это так, по-видимому, доказывается и тем, что за все эти столетия нас никто не сумел проглотить».

По сути дела это и была программа борьбы с низкопоклонством перед Западом и с ее «пятой колонной» безродным космополитизмом (до самого термина по версии Жданова еще 2 года, хотя ему предшествовало выражение «беспачпортный бродяга в человечестве», примененное серапионовым братом Николаем Тихоновым по отношению к автору, посмевшему обнаружить западное влияние на поэтику Пушкина). Сталин же просто воспользовался этой программой, заострив и углубив тему тенями, и со своей обычной обстоятельностью стал ее воплощать. Здесь не место анализировать, почему Капица, человек доказанной смелости, благородства и ума, только что – как некоторые утверждали — из принципиальных соображений отказавшийся участвовать в разработке ядерной бомбы (за что и был подвергнут опале), решил выступить суфлером сталинского расистского мракобесия. Причины сыскать легче, чем документы, их подтверждающие.

Из быстро раскручивавшейся спирали националистической истерики (где, помимо трагического, было и много порадовавшего Хармса: типа первого воздушного шара, изобретенного подьячим Крякутным в 1731 и возглавившим таким образом мировое воздухоплаванье, конструирования первого велосипеда уральским крестьянином Артамоновым в 1800, академического доклада «Химия в Древней Руси», открытия острова Шпицберген древними новгородцами и др.) я бы выделил еще только один эпизод. Это выступление президента Академии наук С.И. Вавилова, в котором он на волне патриотического энтузиазма заговорил на темы социолингвистики, а именно противопоставил неприличное слово «ученый», которое, на его взгляд, имело буржуазный и космополитический оттенок, настоящему русско-советскому слову «научный работник», которым и следует обозначать профессиональную умственную деятельность в Советском Союзе (понятно, что ветер дул со стороны смычки между городом и деревней и постепенного стирания отличий между городским жителем и работником сельского хозяйства).

Естественно, что все это имеет прямое отношение к очередному раунду борьбы с низкопоклонством перед Западом, начатому после Крыма большим Путиным. На что имеет смысл обращать внимание в этой рифме? Не на бездарных исполнителей, которые за возможность быстрой карьеры готовы ехать на одном велосипеде с крестьянином Артамоновым на встречу хоть с Ломоносовым, хоть с Пушкиным, хоть с князем Игорем. А на тех, кто нам культурно и социально ближе, у кого, в отличие от Киселева-Соловьева, есть извилины в мозгу, приличное образование и порядочность в анамнезе: именно они всегда подсказывали и будут подсказывать тиранам, где и как уничтожать себе подобных и брить травку на газонах. Почему? Потому что знают – как.