Почему Путин не осознает своей ограниченности

Хотя я буду писать не о политике: есть простая формула, предвещающая неминуемое поражение Путина и вместе с ним катастрофу России. Завоевания Путина, как сегодняшние, так и перспективные (если предположить, что он долго не успокоится и будет пытаться возвратить столько совка, сколько получится) экономически нецелесообразны. За исключением Прибалтики, которую взять будет сложнее, чем Казахстан, это все не приобретения, а приключения на жопу.

Собирать еще более бедные и нецивилизованные территории, чем твоя (если не устраивать из них колониальную соковыжималку с конвейером трупов), убыточное занятие. И смысл его только в потворстве амбициям, как своим, так и массовым. А это ценности символические, причем не имеющие шанса быть конвертируемыми в ценности материальные. А символические ценности, не конвертируемые в материальные, — это эрекция в пустыне. Или гири на ногах пловца в бурном море. И не утонуть он не может, чего, увы, не понимает, хотя это и очевидно достаточному числу вменяемых образованцев в России и за её пределами, с ужасом, надо сказать, наблюдающих за общественным самоубийством из-за дешевых понтов.

Так почему Путин не в состоянии увидеть, понять, просчитать, получить совет, рекомендацию, способную предотвратить или уменьшить катастрофу? Феномен велосипедиста, не имеющего возможности прекратить крутить педали, чтобы не грохнуться с байка, не предлагать: когда садишься на велик и начинаешь лететь с горы, время подумать и остановиться всегда есть. Почему Путин вместе с его окружением оказались не способны увидеть очевидные и примитивные ошибки своих расчетов: пусть ему удалось бы проглотить всю Украину, а заодно Приднестровье с Туркменией: на хера козе баян — вопрос остается. Зачем брать то, что рвет твои паруса в клочья, что дырявит тебе борт, что является балластом по определению?

Ответ предложим пока намеренно предварительный и уклончивый: не смог понять, потому что понять не в состоянии. И здесь Путин не одинок, он вместе со всеми, потому что у каждого из нас существует свой порог понимания, свой уровень компетенции и квалификации, преодолевая который, мы не в состоянии осознать что, собственно говоря, случилось. То есть только что нашего ума (а он таков, какой есть) вполне хватало на относительно здравое понимание проблем, предлагаемых для решения, но вот перейден этот невидимый рубикон, и мы — в банном тумане, который видят те, кто умнее, а мы не замечаем совершенно.

Потому как то, что выше нашего разумения, для нас не существуют, как не существует тех, кто умнее, потому что за пределом понимания и квалификации, мы перестаем воспринимать то, чего не понимаем. И в зависимости от культурных и образовательных традиций: либо считаем все, что превышает наш уровень понимания, ничтожным, несущественным, неправильным, запутанным, плохо изложенным, мутным и претенциозным. Либо, если мы принадлежим к очень небольшому числу людей, имеющих высокую квалификацию в какой-нибудь области (не обязательно в той, где столкнулись с превышением уровня понимания), смиренно осознаем ограниченность наших возможностей.

Моделей, описывающих эту ситуацию, немало, но все они её вольно или невольно упрощают, сводя к какой-нибудь понятной формуле. Будь это принцип Лоуренса Питера о том, что в иерархической системе каждый старается подняться до уровня своей некомпетентности. Или эффект Даннинга-Крюгера, которые разделили всех испытуемых на две уже упомянутые группы: одни имеют довольно низкий уровень квалификации, но при этом уверены в своем профессионализме и высокой компетентности. (Если, однако, проэкзаменовать их уровень знаний и даже наглядно продемонстрировать им, насколько он низкий, они продолжают быть уверенными в том, что знают много больше остальных и умеют почти все). Другие, напротив, обладают высокой квалификацией в той или иной области, но при этом считают, что они недостаточно компетентны и умны, чтобы разбираются во всем остальном. Иначе говоря, умные и образованные склонны сомневаться и преуменьшать свою компетентность; зато имеющие ограниченный ум и низкую квалификацию не в состоянии осознать свою ограниченность, пока стена не остановит их.

Это мы не упомянули скептиков: скажем, Джонатана Хайдта, иронически оценивающего возможности нашего разума при выборе политического или конфессионального решения.  Или  Даниэля Канемана, уверенного, что все пути ведут к неправильным выводам. Но это крайности, не способные помочь нам понять самоуверенную глупость, хотя и объясняющие, почему самообман сильнее ума: дабы не потерять веры в иллюзию, способную хоть как-то структурировать пространство жизни. Есть и психологические основания у проблемы самокритичности, о субъективности которой рассуждает Стивен Левин, казалось бы, далекий от наших интересов: «Мы редко узнаем состояние своего ума, так как большую часть времени мы слишком с ним отождествлены… Мы судим обо всем и все комментируем с точки зрения образа самих себя в данный момент… Мы сами становимся состояниями ума вместо того, чтобы дать им возможность просто пройти через осознание».

Речь идет об интеллектуальной вменяемости, и трудно не узнать нашего пациента (и не только его) в этой тождественности между состоянием ума, всегда ограниченного, и стремлением уйти из реальности в субъективность, куда более для нас комплементарную.

То, что ситуация осложняется, если сама среда, в которой человек ставит эксперимент над собой и другими, не формализована, как не формализована общественная и политическая жизнь в России, и так понятно. Ибо лишена таких рутинных ограничений, как репутация, авторитеты, институты, традиции уважения самой процедуры формализации: то есть законотворчества и построения карьеры в соответствии с понятными формальными правилами игры. Как и то, как такая ситуация легко переходит из стадии курьеза, эпатажа, своенравия — в диктатуру, тиранию, деспотию и прочие формы авторитарного и тоталитарного правления, которыми богата наша разнообразная история.

Конечно, о том же самом можно было сказать совсем просто (то есть еще более упрощенно): если человек не понимает, что он глуп, объяснить ему это невозможно. И напротив, если человек понимает и ощущает свою ограниченность, он не так уж и глуп, а скорее, и не глуп вовсе.

Но как помогает это понять Путина и может ли помочь? Ему или нам? Лунатику — вряд ли. В условиях тотальной лести и искаженной перспективы возможность быть услышанным, если говоришь не в унисон диктатору, публично порвавшему контракт самокритичности, стремится к нулю. Или, как точно заметил старый политзэк: «Характерно, что во всем гигантском гэбэшном сообществе не то что не было ни одного разумного человека, но одновременно — разумного и влиятельного, который мог бы заранее объяснить иллюзорность этого плана».

Разумного и влиятельного — это как раз то, о чем мы толкуем: знать как, знать об ошибке, предвидеть неминуемый провал, совершенно не означает быть услышанным. Куда лучше, если в качестве естественных преград для возомнившего себя непогрешимым становятся простые и формальные вещи: типа ограничения срока пребывания у власти, необходимость считаться с другими ветвями власти, но что нам печаловаться о том, чего нет. Формальных возможностей остановить человека с ограниченными умственными способностями и мессианским строем сознания у нас нет, скажем себе это твердо; а сам остановится он не может, потому что не видит совершаемых им ошибок. Как и сокрушительные последствия оных.

Если не вмешается случай, который может быть слабее дурной привычки и сильнее восточного всевластия, пьеса о человеке не на своем месте, о самомнении, победившем рассудок, о порочности законов из пластилина, которые замысливаются (предположим) для блага, а потом тают на солнце и после зимней трансформации превращаются в противотанковые рвы войны кухарки за право управлять страной, слишком беспечной, чтобы заранее думать о последствиях, — пьеса будет доиграна до конца.

Не будет аплодисментов, не будут хлопать сидения о спинки кресел — никто не уйдет, не покинет зал до конца представления: все пожарные выходы задраены как кингстоны у тонущего корабля. Никакой мальчик не крикнет под гул одобрения: король-то голый (а Путин-то дурак!/а Вовка-то ребеночка зарезал!), это вам не сказка сына датской прачки, а реализм в высшем смысле. То есть поезд, с которого не сойти, хотя крушение заранее вбито в расписание и известно всем пассажирам. Не проставлено лишь время — проставьте сами.

Начерно, шепотом

Сказать, что эмиграция (даже такая невольная, как у меня) выводит человека на чистую воду, было бы преувеличением. Но какие-то частности обнажаются, типа подгоревшие провода при скачке напряжения. И не в общем котле, где после варки такой крепкий бульон, что морковку от свеклы отличаешь только во рту.
 
Я это к тому, что лишь в Америке окончательно ощутил, что я — без почвы, без рода и племени, и это неслучайно. Не национальность, которую обрели многие шедшие этой узкой тропкой до меня, не мистика (точнее — мистификация) крови, а то, что было и так понятно: язык и культурные предпочтения — не кожа, а внутренние органы, получаемые в пакете с прочитанным, долгой жизнью на одном месте и попытками осмысления. И чем хуже дела на родине, чем неприличнее быть к ней причастным, тем отчетливее это неприличие я ощущаю своим, как запах позавчерашних трусов.
 
Иногда я себя успокаиваю тем, что три поколения до меня прошли сквозь гимназии, университет и атеизм, потеряв по пути обрусения язык предков, религиозный пафос и чувство крови. Мне досталась эстафета и инерция: говорить, писать, ебать и печаловаться по-русски, оттененная социальной индукцией, навязывающей тебе вину в виде липкой дворовой присказки: жид-жид по веревочке бежит. В России память о том, что ты, по общему мнению —  чужой, была какой-то игрой в испытание, мучительной в детстве, трудной в юности, не лишенной приятности в молодости; в эмиграции она почти сразу растворилась в киселе куда более густой чуждости, поджидающей любого приезжего на границе лингвистических способностей.
 
Многие потянулись к общности, которая очевидна. Я предпочел отказаться даже от того, чем владел. Не могу сказать, что мне понятны мотивы выше написанного: хвастаться особо нечем, горевать всем давно невмоготу. Как безродный космополит, ненавижу национализм, мессианство, богоизбранность, считая все это иллюзией. Но быть в глубокой жопе — в этом что-то есть. 

О Навальном буквально

Чем сильнее давит власть на общество, желая сделать его как можно более бессильным, безответным (безответственным) и неопасным для себя, тем отчетливее общество ищет приемы противодействия. В том числе центры для кристаллизации, вокруг которых и благодаря которым, ткань общественного сопротивления будет толще, сильнее, прочнее. Идея героя, воодушевляющего примера, готового пожертвовать собой во имя общественного блага и своей жертвой вдохновляющего на ответную решимость, — один из универсальных механизмов, в равной степени необходимый и для авторитарного режима (там с героями всегда дефицит), и для сопротивляющегося ему общества.

Навальный – один из немногих, кого общество (или его мобильные группы) узнало и оценило, как подходящего на эту роль. И тут же, скорее всего, инстинктивно, запустило программу мифологизации его образа для защиты от коррозии, пропаганды, диффамации и прочих ухищрений, которыми авторитарная власть пытается дезавуировать образ новоявленного героя, трибуна, борца. Идея мифологизации объекта любви и надежды естественна: опираясь на перила, мы не хотим, чтобы они скользили, были неровными, чтобы обрушились, подломились в самый неожиданный момент. Поляризация с программой вынужденного упрощения необходима нам, дабы предстоящие сложности обретали более простую и понятную структуру. И, следовательно, эти сложности (которые власть создает в непрерывном режиме) могли быть преодолены большим числом сторонников и с меньшими потерями.

Навальный по многим параметрам совпадает с образом востребованного героя. Помимо правильных биографических обстоятельств (представитель титульной нации, женат, дети, антропологические и социальные данные не противоречат возможности идентифицироваться с ним большОму числу сторонников), он смел, умен, жёсток, непримирим, можно предложить, что неподкупен, изобретателен в атаке на дряхлеющую власть (обнаружил ее ахиллесову пяту – корыстность и финансовую бесчестность, наиболее раздражающие российское общество). И наносит в самое слабое место власти многочисленные удары, без сомнения – болезненные для нее. Как трибун, показал себя в образе вождя улицы, подтверждая предположения о готовности к жертве собой, отваге, бесшабашности, столь необходимых для воодушевления нашего медленно и лениво (испуганно) реагирующего общества.

Юридическое образование, личное обаяние и владение современным лексиконом способствуют узнаванию его в образе героя не только толпой, но и внимательно следящими за ним интеллектуалами, которые уже несколько раз подтверждали готовность признать его в качестве одного из (а может, и самого главного) претендента на роль оппозиционного лидера.

Понятно, что солнца без пятен не бывает, и миф никогда не совпадает с реальностью, выступая за ее пределы, не всегда комфортные для общественного сознания. Среди недостатков имеет смысл упомянуть два, в разной степени существенные (и для разных групп) и в разной степени опасные для процедуры мифологизации героя.

Первый – его бэкграунд, культурные предпочтения, близкие человеку интернет-эпохи и далекие от носителя более обширных культурных представлений. Если проанализировать речь Навального (что, без сомнения, будет еще сделано подробно и не раз), то очевидно, что эта речь избегает апелляций к сложным культурным смыслам, к культурным аллюзиям и символам, понятным для носителей книжной культуры. И, напротив, стремится к культурной однозначности, односмысленности, разговорности, непосредственности, простоте. Для эмоциональных сторонников – несомненный плюс; для наблюдателей с другим бэкграундом – вопрос: как будет реализована эта простота в дальнейшем, заложена ли в ней возможность учета интереса представителей сложного знания, нет ли здесь опасности, которая проявит себя в упрощении и дальнейшей мифологизации его роли?

Второй недостаток куда более очевиден, хотя, как мы видим, испугал далеко не всех, в том числе в рядах интеллектуальной поддержки Навального. Речь о его националистических взглядах.

Для одних эти взгляды – правильные и совпадающие с собственными представлениями, для других в них заключен практически весь спектр недоверия от легкой осторожности до полного неприятия. Хотя преобладает такая интерпретация национализма Навального, которая позволяет считать это всего лишь неправильным ударением в одном слове из совершенно правильной и сильной фразы. Характерно, что Навальный в разные периоды то педалирует свои национальные убеждения, то затушевывает их в зависимости от ситуации и необходимости получить поддержку тех или иных групп. Но, что существенно, не отказывается от этих взглядов, не опровергает их, что опять же имеет две стороны: хорошую – верность себя и плохую – эти взгляды, скорее всего, не являются лишь популистским ходом, который легко может быть заменен другим во имя еще большей популярности.

То, как проявляют себя эти взгляды, написано много, повторять смысла нет – от его раннего конфликта с партией «Яблоко» до антимигрантской программы на выборах московского мэра в 2013; но отметить одно существенное обстоятельство необходимо, потому что оно точнее обозначает проблему.

Будучи отчетливым противником путинского режима (обличая, правда, далеко не все стороны этого режима, а в основном, его коррупцию и нечестность – возможно, наиболее поверхностные и не фундаментальные стороны путинского правления), Навальный близок или совпадает с режимом в ряде существенных обстоятельств, по крайней мере, не возвышая голос против них или не акцентируя на них внимание.

Речь идет о великодержавной, имперской сущности как сегодняшнего путинского правления, так и вообще наиболее повторяющихся имманентных свойств самодержавного, популистского вида власти в России. Это, безусловно, вызывает беспокойство тех групп, которые понимают (осторожнее – полагают), что персоналистский, коррупционный характер режима является лишь следствием его уже перечисленных свойств (имперскость, великодержавность, народопоклонение как способ манипулирования и пр.).

Наиболее последовательные критики Навального, не способные простить ему антимигрантскую риторику, сделавшую его популярным среди групп латентного (стеснительного) русского национализма, обращают внимание на то, что эта антимигрантская риторика в некотором смысле подготовила путинское контрнаступление на протестную часть общества. Объединив подавляющее большинство на основе этнонационального патриотизма, педалировавшегося Навальным более других кандидатов.

И для этих критиков Навального, именно он ответственен за резкое и массовое поправение и мракобесие российского общества, ставшее нормой даже для еще вчера вменяемых людей.

Понятно, что большинству сторонников Навального эта антимигрантская риторика (являющаяся без сомнения, повторим, эквивалентом этнонационального патриотизма) понравилась; другим (из вполне понятных политических соображений) показалось возможным закрыть на это глаза. Но есть и такие, которые ужаснулись тому, что сделал Навальный, легитимировав нацизм для широкой публики. Если статусный либерал и борец с коррупцией против грызунов и чурок в нашем окне, то мне, грешному, и подавно можно. В рамках этой логики, чем более привлекательной была антикоррупционная программа Навального, тем больше он нанес вреда, соединяя ее с ксенофобской агитацией. И расчищая пространство для последующего наступления Путина.

Понятно, что любая цитата, это всего лишь пример, провоцирующий контрпример, но, быть может, наиболее симптоматичным является мнение Николая Клименюка, кстати говоря, из чувства солидарности приехавшего, дабы участвовать в протестных московских событиях 2011-2013 годов, но после осознания того дрейфа, который — из соображений политической популярности, или по зову сердца — предпринял Навальный, с ужасом отшатнулся и от него, и от того, «что происходило в нашей референтной среде. Для меня было абсолютным шоком то, что происходило в связи с Навальным. Я не ожидал, что он будет проводить настолько откровенно ксенофобскую кампанию. Просто подлую и безнравственную в самом первичном смысле этого слова. И то, как много людей закрывали на это глаза, и, что еще хуже, как много людей из близких нам с этим солидаризировались — это был тоже такой важный момент отпочкования, когда ты понимаешь, что тебя и со средой тоже очень мало связывает».

Характерно, что заинтересованный наблюдатель и участник событий полагает, что отвечают за эту трансформацию, которой, повторим, не замедлил воспользоваться большой Путин, не только Путин или сами националисты, но и та группа статусных либералов, которая сделала ставку на Навального, как на таран, способный опрокинуть Кремль. «Конечно, в российском контексте особенно видна роль и ответственность за происходящее элит в широком смысле слова. Практически все элиты сдались политической. У нас уже нет авторитетной интеллигенции. У нас нет авторитетных ученых, авторитетных религиозных деятелей, никого нет, выжженная пустыня».

Понятно, что последнее утверждение – эмоциональное преувеличение, но то, что националистический тренд Навального не был подвергнут всесторонней критике, а если кто и решил дистанцироваться, то слишком поздно, — очевидно. Что на политическом языке всегда означает, если не солидарность и корпоративное единство, то расчет, слепоту или желание заработать политический капитал на популярной волне.

Сегодня, в ситуации только что закончившегося уголовного процесса против Навального и его брата, интерпретированного многими как политически мотивированный, несправедливый, демонстративно жестокий, — бессмысленно говорить о политических предпочтениях и политической репутации. Политика (в самом широком смысле — как репрезентация себя человеком ответственным) последовательно стирается из набора возможных стратегий в РФ. Но так как символическая сфера существует даже тогда, когда реальность отрицает самое себя, возможно, имеет смысл попытаться сформулировать несколько обобщений, имеющих отношение к политической позиции Навального и к его амбициям вождя оппозиционного протеста. И здесь его принципиальный отказ обсуждать возможность отказа от аннексии Крыма даже в призрачных перспективах президентства, безусловно, не случаен.

Было бы избыточным перечислять все требования к возможному лидеру оппозиции, как гарантия его поддержки, но одно обстоятельство несомненно, надеюсь, не для единиц. Такой лидер должен без какого-либо ретуширования заявить о своей антиимперской антисамодержавной позиции, осудить аннексию Крыма и попытку аннексии Восточной Украины, заявить о безусловном возвращении оккупированных территорий Украине и необходимости выплатить ей соответствующие международному праву репарации (их размер определит суд). Вопрос о привлечении к уголовной ответственности всех, кто способствовал нацистскому тренду в политике России, является, возможно, факультативным.

Навальный не соответствует ни одному из перечисленных условий, что не означает невозможность защищать Навального и его брата — как жертв политических репрессий. Жертва репрессий, всегда основанных на массовых заблуждениях, остается жертвой даже тогда, когда сама разделяет эти заблуждения. Против них всегда стоит протестоват

О бессмысленной смелости

Как женщины, мы ценим лелеемое достоинство (в смысле привлекательную деталь лица-фигуры), не придавая значения народному ополчению недостатков, и надеемся, что наше преимущество станет вещей кауркой, вывозящей из хлада и блатскучной судьбы. А оно, увы, умеет только гарцевать на одиноком параде перед зеркалом и для жизни профессионально непригодно. Но мы все равно оправдываем сделанный нами выбор, даже если он навязан политическими обстоятельствами и психологическими подробностями точнее, чем моральной или эстетической щепетильностью.

Я это к тому, что всегда переоценивал собственный первый шаг (которого практически не было, все получилось самой собой, как впервые задранная юбка), когда я, только начав писать, решил, что трудиться для советской литературы нелепо, и долгие годы считал (и, отчасти до сих пор считаю) это важным выбором, определившим все остальное.

Это было в середине 70-х, до перестройки можно было еще десять лет просидеть в тюрьме или, напротив, получить премию Ленинского комсомола, дачу в Комарово, путевку в Болгарию, а затем стать прорабом перестройки; и я ни тогда, ни сейчас не понимал, почему я вел себя так, будто мне ничего не угрожает? Что-то бессмысленное вроде подросткового бессмертия. А вел я себя так, думаю, потому, что ощущал, как опасность спадает как жара: она оставалась, еще посадили десяток знакомых и куда больше незнакомых, но ощущение вечерней прохлады, которая еще не наступила, еще солнце — тиран, но закат стоит на цыпочках и выглядывает из-за забора.

Самое приятное (и постыдное), что я смотрел (и очень долго) сверху вниз на тех, кто боялся, хотя страх — исторически обусловленная рутина, а никак не антоним доблести. Те, кто начинал раньше, эксплуатировал осторожность, потому что она, согласимся, была куда более осмысленна, чем глупая самонадеянность на брутальную неуязвимость.

Но особенно я не понимал тех, кто в последний миг вползал в советскую литературу, что мной ощущалось, как попытка прищемить себя яйца и получить от этого кайф.

Оплошность и самонадеянность считать социальное поведение принадлежащим тебе, а не эпохе, челюсти которой еще не разжались, но как бы похрустывали, потряхивали, постукивали, создавая дробные промежутки, и наивные ощущали эти пустоты свободой.

Помню мой разговор с Женей Харитоновым, аккурат треть века назад; только что вышел сборник «Клуба беллетристов», составленный теми, кто не успел в «Метрополь» и удовольствовался «Каталогом», значительно менее рекламоемким, но эстетически более осмысленным. Речь шла о нашем приятеле Коле Климонтовиче, который сначала выпустил книгу в совке, а потом погрузился по пояс в андеграунд. Я сказал о парадоксе, Харитонов осторожно поправил меня, использовав фразу, ныне требующую, скорее всего, более длинного объяснения: сегодня в неофициальной литературе можно сделать куда больше, чем в официальной.

Шел 1980, через год сядет Козловский, сдавший всех с аргументацией в равной степени узнаваемой и понятной: уже в тюрьме он узнал, что «Солидарность» в Польше раздавили, что посчитал началом апокалипсиса (кагэбисты умеют настраивать на эту мистическую волну) и значит: все пропало. Помню, как он оправдывался: если мне предстоит чего-то добиться в литературе и жизни, моя слабость будет чем-то вроде примечания петитом к юбилейной статье; если же добиться ничего не удастся, тогда вообще все равно.

Не все равно, как и Павловский, сломавшись, он будет вынужден оправдывать малодушие всю оставшуюся жизнь, но оправдаться не удастся: ни Пригов, ни Попов ему не поверили. А нам только кажется, что мир — большой и безбрежный, он буквально состоит из нескольких людей, которых мы далеко не всегда опознаем, как ворота, в которые и должны забить гол.

Самое главное убеждение (не думаю, что шибко богатое): отпущенный уровень таланта неизвестен, увеличить его проблематично, загубить трусостью куда легче. Но еще легче, конечно, непреклонностью, а еще легче нерасчетливостью и непрагматичностью: талант — не умение слагать слова, развивать сюжет и говорить толково, а умение в нужное время в нужном месте взять нужную ноту.

Пригов много раз говорил мне, что, не попади он в Москву, он остался бы в нерасчленимом и незаполненном фоне. Не познакомься с художниками-концептуалистами и не пойми, что именно этот мэсседж ожидается теми, кто и делал судьбы, как склеенную чашку: был бы никем. И, добавим от себя, не обладай он косноязычием и неумением подражать тем, кто с легкостью писал пластичные мандельштампы на новые лады, и не сделай ставку на псевдографоманию, к которой он был близок, как Штирлиц к провалу, его бы до сих пор никто не узнал.

Это только по неопытности кажется, что жизнь — нечто изысканное типа игры в гольф или в крикет, долгая, с вменяемыми правилами, на шикарном газоне в рубашке «поло»: куда больше она похожа на три дня несменяемую футболку с характерным запашком: издали ничего непонятно, надо уткнуться носом в подмышку, чтобы узнать, чем пахнет жизнь. Потом и опытом, думаете? Ничего подобного: иллюзией, что это «не жизнь идет, но длится черновик», как написал другой поэт в другой жизни.

Имперский синдром у мух дрозофил

Два урока, полученные мною на одну тему, принадлежат разным дисциплинам. Первый начался за пару дней до нового года, когда на нас обрушилось полчище мошек, миниатюрных мушек дрозофил, прилетевших из складок белых одежд  прямиком ко мне на кухню, чтобы показать, как мы зависим от чужих страстей.
В некотором смысле это было похоже на возвращение Наполеона с острова Эльба. Первый день я лениво отгонял их руками, как дирижер лишние звуки, а жена, имеющая зрение похуже, смеялась надо мной, полагая, что у меня глюки. Потом их стало больше, а затем так много, что и жена поскучнела, получив совет поискать, не завалялся ли у нас где гниющий фрукт или овощ. Еще через день истеричных уборок и мытья полов проблема мошек стала проблемой нашего выживания, мы дошли до местного варианта дихлофоса и чтения в интернете диссертаций на тему дрозофил.
А потом я привез из хозтоваров ловушку в виде яблока, в которую мы налили малиновую, как поддельная кровь, жидкость и увидели то, что делает с человеком имперский синдром. Как, впрочем, и любое сильное символическое желание, преодолеть которое живое существо по тем или иным причинам не может. Мошки, загипнотизированные запахом и вкусом своего наркотика, с каким-то замедленным постоянством умирающих лебедей позли в воронку своей гибели, кажется, осознавая, что это гибель всерьез, поэтому медлили, как могли, но справиться с соблазном не имели сил.
К этому моменту я уже знал, что целью пропитания этих мошек и является алкогольное опьянение, потому что они едят только то, что находится в стадии одурманивающего брожения, и жизнь под вечным кайфом — это именно их стезя.
Так получилось, что одновременно с наблюдением за процедурой массового самоубийства дрозофил я читал статью Евгения Анисимова «Исторические корни имперского мышления в России», и вынужден был думать не только о противоречивом характере великороссов, но и о мухах из сказки, которые на практике осуществляли то, что историк нащупывал в теории.
Далеко не все противоречия уникальны. Нам только кажется, что отдавать предпочтение символическим ценностям перед ценностями материальными — это чисто русская богатырская забава. Мол, все остальные нации образовывали империи из прагматических соображений, чтобы выкачивать из колоний дармовой труд, ядреный пот, народные недра, марксову прибыль, и только русские — лишь бы доказать себе и другим, что не лыком шиты. Ничего подобного. Анисимов в своей отчетливой, умной, но короткой статье говорит об этом мельком. Любая имперская нация кайфует от того, что унижает другие, и этот кайф вполне может быть самоценен. Цитаты, которую я ниже приведу, у Анисимова нет, но есть у Альфреда Гроссера, который полагал, что чувство имперского величия для французов являлось «не средством достижения конкретных результатов, но самоцелью, позволяющей испытывать исключительно сильные чувства самоудовлетворения и снисходительности к загранице».
То есть между русским, французом и мухой дрозофилой в этом разрезе разница не велика. А если и велика, то не критична. То есть доля универсальности перевешивает долю самобытности, как ни страдает от этого великодержавная спесь уникальности и неповторимости.
Теперь о противоречии между имперским и национальным, когда русский империалист одновременно хочет восстановить совок от Белого до Черного (от Тихого до Босфора и Дарданелл с примкнувшим к ним Константинополем), и при этом с ксенофобским постоянством твердит как дятел: Россия для русских, Москва для москвичей.
Казалось бы, определись: ты за империю, в которой ни эллина, ни иудея, или за свою Нахапетовку, по которой чужие не ходят. Здесь Анисимов, с которым соглашаться легко и не накладно, говорит то, в чем я, увы, сомневаюсь, хотя это и общее место рассуждений о русском имперском синдроме. Мол, формой русского национализма и является имперское чувство, то бишь русский национализм — национализм только по форме, а по содержанию — обыкновенный казенный империализм.
Не уверен. Мне кажется, что здесь истрепанный как пословица когнитивный диссонанс, или, говоря рекламным языком: два в одном. То есть мы хотим и Россию для русских (а чурки пусть убираются домой), и империю, в которой эти чурки живут, как мирный покоренный чечен, и бьют неустанный челом русскому брату за то, что покорил нас, батюшка, и спас от варварства. Да, вместе это в одном кармане не умещается, но почему должна быть логика одного кармана там, где разговор идет о чувствах и эмоциях самообольщения? Хочу пить, быть вечно пьяным, как мухи дрозофилы, и чтобы меня при этом уважали на полном серьезе, как важного и умного кента, да еще и боялись и на цырлах ходили с опущенной головой, когда я буду после отходняка морали читать.
Здесь, конечно, русского духа уже больше, но опять же не потому, что русский имперский синдром так отличается от французского, английского или испанского, а потому что лягушатники не водяру хлещут, а бордо, англичане эль, испанцы херес (а если кто вспомнит про шотландское или ирландское виски, то можно завернуть и о шотландском референдуме или об Ирландии, вырвавшейся из братских английских объятий с таким азартом, что клочья Ольстера до сих пор звенят в ушах).
Мы, кстати говоря, точно так же хотим, чтобы наши братья славяне и тем более братья по вере и алфавиту, подчинялись нам беспрекословно, любили бы нас взасос снизу вверх, как спасителей на водах, благодарили бы нас до скончания века, что освободили их от одиночества и иноземной угрозы. А то, что они не хотят плясать под нашу дудку и не понимают своего счастья в братстве покорности, считаем дуростью, неблагодарностью и подлостью.
Но уже появившийся символ веры — наша православная исключительность — заслуживает промедления. Анисимов называет православное кукование за глухим забором — трагическим одиночеством. Я бы обратил внимание на очередное противоречие. Православие было выбрано по прагматическим соображениям, как способ породниться с самой сильной на тот момент державой. И привита как мода на отказ от бород. А то, что прагматика опять обманула, ибо самая сильная империя быстро спускалась по скользкой лестнице вниз и пропала во мгле подвала, заранее было нам неведомо.
Как и то, что превращение прагматики в духовные скрепы было всего лишь хорошей миной при плохой игре. Раз финансы поют романсы, значит, будем делать постные духовные морды и изображать то — не зная что, идя туда — не зная куда. И это противоречие: не догнать, так хоть согреться — оно уже ближе к нашей теме, хотя говорить здесь об уникальности опять не приходится. Кому не свойственно поражение перелицовывать в победу из старого драпового пальто с облезлым кроликом на дурацком воротнике.
Да, имперский синдром соединился с русским максимализмом, стал не просто любимой забавой великоросса, а единственным сильным чувством, которое оправдывало регулярное как приговор второгодничество в цивилизационных потугах. И чем сильнее были неудачи на ненадежном поприще материального процветания и доказательства всем, какие мы, блин, умные, тем больше хотелось, чтобы нас уважали за сила есть ума не надо, а это такая наркотическая зависимость, что никакие веревки и наручники Ройзмана в койке не удержат.
Кроме имперского величия никаких чудес, а без чудес мы, как без дури, не можем, значит, имперский синдром — наша путеводная звезда, заменить которую на лампочку никак не выходит, хотя мы и честно пытались догнать и перегнать и по мясу, и по надою молока, но окромя понтов, других пузырей пускать не получилось.
Анисимов о том, что все империи кончаются, говорит глухо и понятно почему: империи кончаются исключительно смертью. Возможно, есть жизнь и после смерти, но уже в другом тщедушном теле или вне его. Между Францией и французской империй, Англией и Британской владычицей морской, гордой испанской армадой и курортно-футбольной южной провинцией Европы — разница как между кошкой и мышкой.
Быть кошкой, а стать мышкой после смерти кошки — это надо уметь. Надо, например, знать, чем заняться на пенсии, чтобы не утонуть в стонах и соплях. А ведь на пути еще одно Ватерлоо: причина, по которой кошка передаст эстафету мышке. И тут выбор не велик и не так, чтобы шибко радостен: распад империи и освобождение от соответствующего синдрома — не триппер, таблеткой не вылечишься. Нужны горькие лекарства и хирургическое вмешательство: поражение в войне, иноземное завоевание, полновесное национальное унижение, которое сопли и понты вытирает досуха.
И просто уход какого-нибудь Путина в какое-нибудь небытие ровным счетом ничего не меняет. Великодержавной гордостью не от Путина заразились, Путин — не причина, а следствие неувядающего имперского синдрома. И никакой демократии и Швейцарии, даже если вводить ее декретом, как сталинскую пятилетку, ГУЛАГ или хрущевскую кукурузу, не будет, пока в лихорадке и горячке не сгорят все микробы до последней спирохеты.
Другого пути, кроме национального апокалипсиса, кажись, нет. Все империи думают, что именно им закон не писан, все умрут, а я останусь. И на чужих ошибках пусть чужие дураки учатся, мы не дураки, мы — православные, нам учеба без надобности. Но тут тот случай, когда учись не учись, а смерть придет — помирать будем. Не хочется, конечно, но другого пути из угрюмой советской куколки фабрики «Большевичка» в веселую и невзрачную бабочку-капустницу история пока не придумала. У империй, как сказал один остряк по другому поводу, пока стопроцентная смертность. Но день и час, понятное дело, неизвестны, это только в небесной канцелярии, через запятую с прогнозом погоды и ценой на черное золото. Знал бы прикуп, как говорится, работал бы Сечиным в «Газпроме». И то — до кризиса и Крыма. После — смотреть за пьяными дрозофилами и думать об исторических корнях русского имперского сознания.