О встрече зонтика и пишущей машинки на операционном столе

 
Убийство французских карикатуристов, при кажущейся неожиданности и демонстративности, имеет ряд банальных причин. Я бы остановился на двух: фундаменталистском и антиколониальном подтексте. Надо ли говорить, что фундаментализм сегодня является трендом, отнюдь не только исламским или российским, хотя фундаментализация России красноречивее, чем фундаментализация менее крупных стран, потому что заметнее и стремительнее.
Но явление это универсальное, затронувшее практически все культуры и, конечно, куда более масштабное, чем его религиозная подоплека. Хотя сегодня, скорее всего, нет религии или социума, свободных от фундаменталистских тенденций. И влияние фундаментализма (неслучайно возникшего именно в протестантской культуре) отчетливо не только в бедных, авторитарных и тоталитарных странах, но во вполне преуспевающих и либеральных, как, скажем, в США, где сегодня только каждый шестой житель страны согласен с теорией Дарвина и не является сторонником креационизма. Кстати, в России теория эволюции — весьма симптоматичная для нашей темы — убедительна для каждого четвертого.
Понятно, что не только технический прогресс, римское право и греческая телесная раскрепощенность (хотя и они тоже) противостоят сегодня фундаментализму по существу. Ибо абсолютизация сакральных текстов и норм, отказ от их рационализации и исторического толкования направлено не против улучшения, украшения и упрощения быта, а против таких оценок собственной жизни и жизни окружающих, которые уверяют, что чужая жизнь лучше твоей. И направлена фундаментализация на утверждение норм (неважно, насколько древних), при которых оценка себя становилась бы более и более комплиментарной.
Фундаментализация современной культуры — есть следствие кризиса эпохи модернизации с ее новой системой ценностей, как выяснилось, более трудно приспосабливаемой для массового потребления, чем это казалось. Усложнение мироощущения оказалось куда менее востребованным, чем модернистские артефакты, легко нашедшие себе место в музее.
Стремление к упрощению, как реакция на усложнение культуры, было в равной степени естественным и трудно прогнозируемым в его сегодняшнем темпе и объеме. Фундаментализм – это, прежде всего, ответ на глобализацию, то есть на навязываемые технологически продвинутыми культурами такие оценки, при которых древность культуры и религии носит лишь второстепенный и орнаментальный характер по сравнению с сегодняшним местом в глобальном мире. Чем труднее соответствовать новой системе ценностей, тем активнее тенденции фундаментализма, то есть возврата к якобы абсолютной (на самом деле — более ранней, более удобной) шкале оценок, позволяющей дистанцироваться от унизительной современности. Фундаментализм, если воспользоваться компьютерной метафорой, это рестарт системы к той точке, где пользователь видит себя наиболее оцененным и устойчивым. И с естественней заменой ценностей, претендующих на объективность, ценностями не просто субъективными, но и комплиментарными.
Так как отрицание реальности легче осуществить в иллюзорном, символическом пространстве, фундаментализм противопоставляет реальное и прагматическое духовному и субъективному, куда более подвластному кройке по собственным лекалам.
Наиболее интересный тренд современного фундаментализма: это оценка чужих фундаменталистских тенденций с точки зрения своих, но никак не менее фундаменталистских.  Понятно, куда проще делать акцент, скажем, на исламском фундаментализме, так как это легализует ксенофобию, требующую выхода из-под покрова культурной стеснительности. Не любить чужих не только проще, чем разбираться в своих ранах, но и позволяет скрыть собственные грехи за акцентированием грехов соседа.
Поэтому исламские фундаменталисты критикуют протестантский фундаментализм, израильские фундаменталисты видят только фундаментализм мусульман, православные фундаменталисты противостоят католическому прозелитизму, зеркало же занавешено черным крепом во избежание возможности разглядеть свое в нем отражение.
Не менее отчетлив и антиколониальный подтекст современного фундаментализма. Так как фундаментализм — реакция на модернизацию и систему ценностей мира технологий, ему легче найти рифму со всем, что противостояло современности вчера и обеспечивало преимущество тех, кто в глобализированном мире занял места в первом ряду. Неудивительно, что террористы, расстрелявшие французских карикатуристов, имеют алжирские корни. Понятно, что сегодняшние стратегии бывших метрополий и колоний разнятся диаметрально. Мы искупили все колониальные грехи, приютив вас у себя и инвестировав в вас больше, чем требует справедливость, говорит метрополия. Расплаты за грехи только начинаются, утверждает колония, намекая, что согласия с новой системой ценностей, где им зарезервировано только место неудачников, не предвидится.
И здесь нет никаких географических границ, есть лишь отложенные реакции, которые роднят все бывшие империи в противостоянии с бывшими колониями. И Россия отличается от Франции, Испании или Англии только тем, что время ответа еще не пришло, но этот ответ неминуем, потому что помнить и мстить — означает отрицать ту современность, которая неудобна, во имя прошлого, забывать которое невыгодно.
Понятно, что мы имеем дело с символическим миром, конвертация которого в реальность происходит совсем не тогда, когда мы ждем, а когда это действительно происходит.
В этом плане та интерпретация произошедшего, которая сегодня наиболее популярна и выражена в вопросе: можно ли оскорблять чувства верующих или здесь есть границы, которые мы просто не видим, безусловно, является лишь следствием проблемы глобальной фундаментализации — ответки, на языке русского национального лидера.
Если погрузить себя в умозрительное пространство свободы и юридических норм, которым мы наследуем с эпохи Просвещения (и далее, от античного мира), то оскорблять чувства верующих не только можно, но и нужно, потому что только это способствует секуляризации культуры, то есть лишает религию ее священного, архаического и особого статуса.
Однако если возвратиться в реальность, в которой мир, с одной стороны, глобален (то есть границы прозрачны и легко преодолимы), а с другой, фундаментализация – как  оборотная сторона этой глобализации, может встретить нас в любое время в любом месте, и надо понимать, что глобализация происходит не только в пространстве, но и во времени. То есть встретиться с вчерашним, позавчерашним, позапозавчерашним и, казалось бы, забытым временем ты можешь в любой подворотне, да и у себя дома.

В ожидании письма

Причина эмоционального тона дискуссий, возникающего  по любому, даже не столь важному поводу, как чужие убеждения и нетерпимость к ним — не бином Ньютона. Незнакомому человеку можно с размаху впаять в лоб оскорбление любого калибра, отказать в праве на неангажированность, с порога встать в позу поучающего: книгу когда-нибудь открой, паря, извилинами пошевели, чтобы не отмерли за ненадобностью, напиши отчет в Госдеп, что с заданием не справился по врожденной дурости. В ауте презумпция доброжелательности и терпения: нас, с нашей доверчивостью, так часто и непрерывно наябывали, что легче совсем никому не верить, хоть три тома цитат приведи, а если и верить, то монстру вранья — из чувства противоречия, которое ничто иное как доступная защита права на свободу, пусть и свободу от правил. 
 
Наша психологическая жизнь хуже войны, потому как в какой стороне враг — непонятно, и круговая оборона — единственный выход из окружения. У каждого, конечно, свой критерий нормы, у меня — почта, потому что нет ничего проще и древнее и, одновременно, симтоматичнее. Когда общество найдет в себе силы на подвиг социальной вменяемости и перестанет пиздить посылки и бандероли у самих себя, то есть левой рукой воровать у правой, прозвучит волшебный серебряный колокольчик, и человек с цифрой пять на медной бляшке войдет в наш дом розовощеким вестником общественного здоровья со словами: вам, блять, письмо. И мы поймем: дома, дома, мы, наконец, дома.
 

Стихи после Освенцима

Слушая поневоле (и с трудом сдерживая раздражение) стихи перед информационными программами «Дождя», я часто думаю, можно ли больше дискредитировать современное стихотворное высказывание? Конечно, можно.
 
«Часто цитируемое утверждение Теодора Адорно «Писать стихи после Освенцима — это варварство» надлежит принять как справедливое по двум соображениям. Во-первых, оно справедливо, потому что случившееся в «Освенциме» (буквальном и метонимическом, то есть в нем самом и других лагерях уничтожения, но также во всех бесчисленных местах преступлений этого века) является — и должно оставаться — непостижимым (буквально немыслимым), а следовательно, «бессмысленным» в наихудшем значении этого слова; иными словами, невозможно определить или обнаружить какой-либо смысл в контексте Освенцима, более того — после Освенцима (то есть впредь в истории человечества) все существует в этом контексте. Любые возможности смысла подвешены либо разрушены.
 
Во-вторых, высказывание Адорно можно интерпретировать и по-другому: не как приговор попыткам писать стихи «после Освенцима», но, напротив, как вызов и завет делать именно это. Слово «варварство» происходит от греческого barboros, означающего «чужеземец», то есть «говорящий на другом, негреческом языке» (bar-boros как ономатопея лепета, неразборчивого бормотания) — и именно таково назначение поэзии: не говорить на языке Освенцима. После Освенцима поэзия должна быть варварской; она должна быть чуждой культурам, порождающим зверство. Принимая иные, зачастую про­тивоположные, творческие и аналитические установки, поэт, избирая чуж­дость (и будучи ею избран) как варварство инаковости, должен в результате занять варварскую позицию» (Лин Хеджинян в переводе Драгомощенко).
 
Звучит здраво, дело за малым: найти культуру, не порождавшую зверства, найти религию, не поощрявшую убийства, найти пространство, свободное от наполнения: я таких не знаю, а вы? И уж точно это не предбанник последней расхлябанной минуты перед «Здесь и сейчас».
 

Сила и слабость Левиафана

В «Левиафане» Звягинцев попытался вынести суровый и безальтернативный приговор путинской России. Но, скорее всего, вынес приговор своей версии этой России, иногда настолько похожей на оригинал, что от художественной точности больно смотреть на экран. Автор вообще не скупится на этот прием, причинение боли зрителю является, скорее всего, одной из его концептуальных задач. Посмотрите, какова ваша жизнь, разглядите как следует отсутствие перспектив, ужаснитесь тому, что вы сделали (или позволили сделать) со страной.

Но, как часто бывает, слишком личное отношение к материалу, как, впрочем, и очень высокая точность попаданий, задает восприятию такой уровень требований, выдержать который режиссеру удается далеко не всегда. Что не снижает ценности того, что действительно у него получилось, и заставляет не менее напряженно размышлять над тем, что не удалось и почему.

В фильме две части (первая, несомненно, более удачна, вторая — куда более искусственна). Два метода (психологический реализм и мифологические ретроспекции); психологический реализм является источником огромного числа точечных совпадений с дышащей усталостью реальностью и причиной провала конструкции, ее обрушения и натужности во второй, затянутой половине. В «Левиафане» — обилие цитат, как кинематографических, так и литературных; множество, понятное дело, очень сильных узнаваемых портретов наших современников (к сожалению, не все). И социальный пессимизм, который в первой части художественно работает на широкое обобщение и узнавание; во второй, как фотография, кажется идеологически передержанным.

Начнем с того, что в фильме куда больше не библейского Иова, с некоторой настырностью навязываемого зрителю. И не Левиафана, пусть и по версии мистера Гоббса — то есть государственного монстра, душащего все живое. Куда отчетливее фильм читается как кинематографическая версия знаменитого в разных переводах (от Маршака до Пастернака) 66-го сонета Шекспира, повествующего о том, как неправда побеждает правду нагло, беззастенчиво и безнадежно. В Англии XVI века, в России XXI, всегда.

И, конечно, одним из самых сильных и убедительных обобщений является прочтение истории мэра города (вместе с его колоритной клиентелой) как Путина с его помощниками-марионетками. Сыграно, как сказала бы Ксения Ларина, изумительно. Но именно в этом, возможно, самом сильном образе фильма и появляется оборотная сторона: не только усталая безысходность и неотвратимость зла, но и его злодейская однотонность и одноцветность.

Даже не уровне голливудских сериалов (которые сегодня являются своеобразным кинематографическим стандартом) режиссеры научились показывать неоднородность и привлекательность зла, делая его, таким образом, более убедительным. Так как речь идет о мэре, который при этом символизирует всю систему, я бы вспомнил героя Келси Грэммера в сериале «Босс», который не стесняется быть обаятельным и, следовательно, более объемным, чем герой Романа Мадянова. В последнем случае сыгранно тоже более чем блестяще, но Станиславский с Немировичем-Данченко попросили бы глубже, что ли.

В первой части недостатки и передержки не так заметны, потому что конструкция только выстраивается, и как она будет выглядеть в полный рост, еще непонятно. Но вторая часть заставляет разочаровываться даже в том, что казалось безусловной удачей раньше. Уже указанная однотонность зла заставляет поставить под сомнение и главное, на чем настаивает режиссер, одноцветность безнадежности русской жизни. Похоже, очень похоже на путинский совок; по-граждански и человечески отважно, но после разочарования во второй части, оборачиваешься назад и начинаешь думать, что и конструкция безнадежности и бесперспективности несет отпечаток слишком пристрастного взгляда режиссера. Некрасиво, убого, устало, беспросветно, но мы-то знаем, что между оттенками черного и серого неизбежна зелень, пробивающаяся даже сквозь асфальт, тем более плохо положенный.

Среди откровенных неудач — образы, как говорили в эпоху государственного атеизма, служителей культа. Понятно, почему автор изображает православного иерарха вдохновителем циничной политики мирской власти: это публицистическая рифма, напоминающая о реальной политике РПЦ, как идеологического отдела путинской администрации. Для публицистики годится, для художественного высказывания, претендующего на предельную точность и откровенность, — нет. И дело не в том, что есть множество более чем приличных и далеких от политических игр православных священников, а в том, что это упрощение — есть одна из несущих опор сюжетной и концептуальной конструкции, которая в этом месте сильно проседает и начинает заваливаться набок.

Неудачен и принципиальный для фабульного построения образ жены героя, цитирующий Екатерину из «Грозы» Островского и «Леди Макбет Мценского уезда» Лескова, но так как ее роль является сюжетообразующей, ее итоговая неубедительность, спонтанность, неотчетливость оказывается еще одним слабым звеном общей цепи возражений.

Герой Серебрякова целен даже там, где режиссер тянет мост над Керченским проливом, скорбно понимая, что денег от Рутенбергов и Абрамовича не будет, и мост с течением времени становится все более хлипким и ненадежным; но как бы ни старался актер, однообразие положений, в которые его помещает автор фильма, начинает вызывать огорчение даже в сценах с его участием, например, при объявлении ему причин ареста. Я не говорю о многочисленных повторах, скажем, замечательное копирование интонации судьи, зачитывающей приговор, зачем-то повторяется два раза, девальвируя удачный прием.

Если подвести некоторые итоги сказанного, то можно повторить, что удачи, безусловные и мощные, как, впрочем, и неудачи, огорчительные и вынужденные, являются следствием одного и того же: использования метода психологического реализма, казалось бы, похороненного Мандельштамом без малого сто лет назад, для описания социальной и исторической действительности в XXI веке. Отдельные, многочисленные, но точечные удачи не избавляют от обобщенной итоговой неудачи в завершении сюжета и вынесении приговора той жизни, источник которой режиссер совершенно справедливо презирает.

Как сильное, пристрастное, эмоциональное высказывание, «Левиафан», безусловно, станет эталонной характеристикой путинской эпохи, вызывающей у умного и честного художника (и его зрителя, — думаю, прежде всего, отечественного) закономерное отторжение. Но мост все равно повис над бездной, и я боюсь, что это более чем ограниченные возможности самого психологического метода. Звягинцев и так выжал из него больше, чем можно было себе представить, но лишить этот метод ограниченности и исторической исчерпанности, не может даже большой художник.

Однако смотреть этот сильный, мрачный и неровный фильм и думать, мучаясь от вопроса: и за что это нам — никто и ничто не помешает. Если, конечно, власть захочет показать обществу свой дезавуирующий портрет, а не изуродовать его цензурой до неузнаваемости.

Об антипутинских иллюзиях

Горном зазвучал призыв хороших людей заново провести границу между своими и чужими, мол, важно не то, что кто-то вчера был националистом или олигархом, главное, что сегодня он против Путина.

Мой пессимизм относительно будущего оппонентов путинского режима (я возле тут) определяется несносным опытом: я прошел через это один раз и очень хорошо все помню. Я о среде, к которой принадлежал и которую при советской власти объединяло этой власти тотальное неприятие. Типа как сегодня Путина, если и вы среди здесь. Конечно, были амбиции (подводные скалы любого единства), разные стратегии, в том числе художественные, но совок мы, казалось, ненавидели одинаково, и это, безусловно, сплачивало.

Но вот режим решил переформатироваться, чтобы символическую власть номенклатуры и её клиентелы превратить в нечто более материальное, а главное — мобильное, в законные состояния, готовые через пару рутинных шагов для передачи по наследству.

Так вот на этот капитализм — в одном пакете с развалом советской империи и отказом (временным, как выяснилось) от собственной пошехонской исключительности — среда нонконформистской культуры отреагировала настолько по-разному, что уже через пару лет после перестройки никакого единства не было и в помине. На дрожжах социальных достижений или потерь возросли мировозренческие разногласия, высотой в кремлевскую изгородь. И хотя появились экзотические позиции типа апологетов монархии или аполитичных эстетов (аполитичность, как широкая юбка толстую жопу, в основном скрывает позиции, которые неохота обнародовать).

Но полюсами тяготения оказались взгляды мало оригинальные. Русские патриоты, православные сеятели, вышедшие до зари, радетели империи, почвенники и славянофилы всевозможных оттенков против не менее разнокалиберных западников и несогласных с особым путем кошки, что гуляет сама по себе.

Неофициальная советская культура, оказавшись на свободе, расползлась, растаяла как солнечные пятна через дырявую изгородь, если солнце зашло за тучу. Раз — и нету никого, а есть новые интересы и идеалы, не собираемые в былую корзинку и уже не кивающие на прошлое. Есть совок (читай, тюрьма) — есть собранные лупой в обжигающий луч части света; нет совка, тюрьмы, лупы, света — и нет ничего, и все надо начинать от печки. Так что готовьтесь удивляться — без Путина нынешнее единство растает как апрельский сугроб: вылетит птичка — и новая жизнь после остановки сердца, и вдруг все по другую, чем вы, сторону забора.