5

Нам, однако, сегодня нужна не иллюзия вымысла, а вся безусловность отнюдь не случайного совпадения. Поэтому назвать свою героиню Софи было бы попросту невозможно. И пусть она не выйдет из уютного семейного портрета, а придет к нашему герою в котельную устраиваться на работу, ибо герой, раз он писатель, не печатающийся на родине, должен где-то работать, а так как в объективе, напомнили, «вторая культура», то не будем без особой надобности искушать канон. Тем более что в самой экспозиции заложены два обстоятельства, без которых нам просто не обойтись: герой не должен знать героиню слишком хорошо, ибо, во-первых, тогда ее телефон может оказаться в его записной книжке, а во-вторых, ему будет неинтересно познавать ее по ходу развития сюжета. С другой стороны, в момент их единственной встречи она должна была раззадорить его воображение своим вопиющим несовпадением с образом ожидания и вызвать ощущение если не чуда, то по меньшей мере — уникальности. Итак, пусть она зайдет к нему по звонку приятеля справиться о возможности устроиться на кочегарскую синекуру, поразив при этом в самое сердце (хотя поразив — слово неточное, обеспокоив— будет вернее) и оставив телефон, который он совершенно неожиданно для себя вспомнит, едучи через мост в автобусе либо уже здесь, возле переговорного пункта.

Было бы странно и неинтересно, если бы герой сразу разгадал формулу ее прелести. Нам же никто не мешает задаться вопросом: что именно делает женскую красоту привлекательной и при этом пленительно незащищенной? Сколько ни существует красавиц — худеньких, длинноногих, пышных, независимых, недоступных или разыгрывающих недоступность, но почти все из них замкнуты в ощущении своей красоты, как в футляре, и обременены комплексом спящей красавицы, положенной в хрустальный гроб. Конечно, что и говорить, есть определенная прелесть в холодных, высокомерных красавицах, кичливых недотрогах, которым хочется засадить и унизить, опустив их до уровня просто женщин; сбить с них спесь и лишить хрустального комплекса, разбив, разорвав целлофановую оболочку. Но что делать, даже в этом случае они скучны и незанимательны, ленивы в любви, не в состоянии сойти с пьедестала (так как больше у них ничего нет); поэтому так естественно желание задрать им юбку и измазать в сперме с головы до ног хотя бы для того, чтобы лишить их гордости, тягостной и неуместной.

О, сколько существует на свете женщин, насаженных на шарнир собственной внешности, как бабочка на иглу. Женщина всегда найдет, чем гордиться, — если не ногами, то голосом, если не прической, то походкой, а некоторые наши с тобой знакомые, приятель, гордились тем, что вагина у них маленькая, как у девочек, и узкая, словно прорезь в копилке. Помнишь, одна, первый раз раздеваясь, так и сказала, намекая на свое уникальное внутреннее устройство (которое, очевидно, представлялось ей безупречной сладостной ловушкой или хитроумным капканом с засасывающим принципом действия): ну, теперь ты от меня никуда не денешься. Сказала, впрочем, совсем не желая повышать себе цену, а, напротив, смягчая сказанное товарищеским сожалением, благородной печалью, ласковой заботой, намекая, что, мол, кто раз это попробует, сам от нее никогда не уходит (хотя, на наш вкус, вульва ее, действительно маленькая и сухая, как детский кулачок, оказалась при этом обманкой и неинтересной, как райское яблочко).

Но мы несколько о другом. Мы — о выборе героини. И коли разрешили ей стать красавицей, но красавицей, не торчащей на своей внешности, не закомплексованной собственным совершенством, то этому кое-что должно сопутствовать. Либо она ничего не должна знать о гипнотическом влиянии своей внешности (что очень трудно, если вообще возможно). Либо по каким-то причинам не ценить свою красоту или, еще лучше, относить ее не к достоинствам, а к недостаткам. А это, как говорил поэт, «близко, близко, очень близко…».

Пусть поэтому в тот единственный раз, когда они виделись, устраиваться на работу в котельную к нашему герою пришла женщина неизмеримого очарования, с лучистым и глубоким взглядом нежных и несколько виноватых глаз, которые одновременно молили о снисхождении и обещали невиданное, ни с чем не сравнимое счастье. Для психоаналитика ситуация открыта. Мы же попросту можем наградить ее «комплексом Софи», списав на него все остальное. Если даже для тургеневской девушки было возможно начать мастурбировать с первых отроческих лет, то что мешает нам увидеть восьмилетнюю девочку, ненароком оседлавшую ручку бабушкиного кресла раньше, нежели зеркало и глаза окружающих убедят ее в могуществе собственного нежного облика. Пусть она превратится в трепетного ангела, кропотливо прячущего от других и себя тайну автоэротического наслаждения, которое впоследствии обернется формированием двух принципиальных черт характера: немыслимой откровенности, доверительности, детской интонации, которая с ловкостью усталого лоцмана обходит риф вагинальной тайны, и уже отмеченного нами настороженного, скептического отношения к собственной прелести, ибо она, эта прелесть, обманна: сулит счастье всему миру и оказывается неспособной подарить его даже одному-единственному мужчине. Пусть этот вариант существует лишь на правах версии, которую либо подтвердит, либо опровергнет герой.

Ему пока что ничего не известно. Он кантуется у дверей переговорного пункта и пельменной, с опустошенной, беспокойной душой, почему-то вспоминая строки Введенского. Еще есть у меня претензия, что я не ковер, не гортензия. Импульсивное желание исчезнуть, наконец найденная возле урны позеленевшая медная двушка, которая открывает глазок в другой мир, — и пневматическое воспоминание о милой и странной женщине, телефон которой нигде, кроме памяти, не записан.

Но — времени нет, он, кажется, зачитался. Будильник на руке не успел доиграть любимый марш из «Melody alarm», как рука уже заправила полы рубашки в брюки, тянула подтяжки с висящей сбоку кобурой, на ходу проверяя, отстегнута кнопка или нет. Отстегнута. И, надевая по пути пиджак, он успевает взять чашку крепкого кофе с лимоном из рук почтительно стоящего с пуховкой под мышкой дворецкого графини Люверс, Долли Люверс, Николая Кузьмича, — кофе, от которого его спазматически передергивает на лестнице. Слава богу, бельэтаж. Три прыжка, и он уже за рулем машины с предусмотрительно разогретым двигателем; отваливает от поребрика, брезгливо морщась от звука стучащих клапанов; ловко перестраивается в крайний ряд, чтобы сразу с Фонтанки свернуть на Каменный мост. И, не думая ни о чем, бросает небрежный взгляд в панорамное зеркало, видит, как из-за дверей Доллиной парадной выскакивают двое в серых шляпах типа «борсалино», распахивают дверцы зеленого лимузина с желтым дипломатическим номером, который, нахально вильнув, тут же перестраивается в нужный для поворота правый ряд.

Как ни странно, это открытие кажется настолько удивительным, что он забывает об управлении, в последний момент успевая увернуться от столкновения с высоким гранитным парапетом моста, круто вращая рулевое колесо влево, в ответ награждаемый испуганным сигналом идущего рядом микроавтобуса: первая слежка. Ну, ну, успокаивает он отвратительно дробно застучавшее сердце, передающее эстафету дрожи пальцам, ничего страшного, рано или поздно это должно было произойти. Или ты хочешь делать такие дела и чтобы за тобой не следили? И, в последний момент приняв решение, резко газует на красный, успевая пересечь Фонтанку перед самым носом бешено загудевшего потока машин (понимая, что зеленому лимузину не перепрыгнуть через пять или шесть машин, отделяющих их от него).

Стремительный разгон, несколько поворотов, вылетевшая из-под колес белая собачонка, знакомый проходной двор с узкими подворотнями, Загородный, Лиговка, Пески. Пересекая Загородный, он перемещает револьвер из кобуры в карман пиджака; по Лиговке тащится в среднем ряду, чтобы не заметила транспортная полиция, если у них уже есть его номера; на Песках паркует машину за квартал от дома Эмилии, из «бардачка» вынимая темные очки, а из багажника — хозяйственную сумку.

Улица как улица, прохожие, редкие машины. Дом Эмилии с тремя характерными эркерами виден издалека, но он не смотрит на него, ленивой походкой идя по противоположной стороне; минует зеленную лавку, а затем, качнув раздумчиво сумкой для провизии, разворачивается и, спустившись по трем хрестоматийным ступенькам, заходит внутрь. Толчея, запах сырости, земли и склепа, который не мешает беглому, но внимательному осмотру нутра лавки: не наблюдает ли кто за окном и противоположным домом, за ним, за кем-нибудь еще? Нет, стерильно. Только не торопиться. Пропустим, просеем сквозь радужную оболочку зернистую карту заоконного мира, просмотрим внешне чистую корректуру булыжной мостовой, полупустого тротуара, обложку фасада с говорящими окнами и красноречивый зев подъезда. Итак, третий этаж, стекла эркера, забранные жалюзи, два окна — ошую с кремовыми шторками, одесную — с лимонными. Сладкие кремовые беззаботно отдернуты, строгие лимонные целомудренно закрыты. За лимонными — гостиная, где все и должны собраться. Странно, закрыта форточка, а там почти все дымят; если забыли открыть, то начнут задыхаться и скоро откроют. За кремовыми — кухня Эмилии, где беспрерывно готовится чай и где к окну будут обязательно подходить. Нет, отсюда не видно, надо подняться на уровень третьего этажа по черной лестнице противоположного дома и принять короткое донесение о визуальном осмотре. Что ж, пора.

И тут словно Божественная рука выпустила игральные кости, что со стуком покатились в разные стороны, поставив ситуацию на ребро. Все соединилось в одном мгновении, будто совпали концы, и мир повернулся на незримом шарнире. Три стертые ступеньки под ногами, со стуком захлопнувшаяся дверь за спиной и выплывший из нужной парадной на руках грузчиков сиринский зеркальный шкаф. Он заглотил часть вывески, колено водопроводной трубы и будто нарисованное акрилом выстиранно-голубое небо с беззаботным облачком — идеальный фон для визгливого бабьего всхлипа тормозов грузовичка-пикапа. Угрожающее, по восходящей гамме нарастание гула, а затем оглушительно красноречивое сочетание звона разбитого стекла, сумятицы криков — и летящая через разбитое стекло огромная книга.

Прошелестев крыльями, она упала, беспомощно изогнув переплет, ему под ноги, словно специально, чтобы он поднял голову и увидел искаженное лицо Эмилии, которую незнакомые мужчины оттаскивали от окна. Видела или не видела его Эмилия? Главное было сдержать себя и не поднимать больше глаз на разбитое стекло ситуации, чреватой стремительными последствиями. И, инсценируя глухоту, он пошел за спиной толкавшей перед собой тележку на колесиках старухи в вязаном жакете, глухота которой, очевидно, была естественной. Переложив сумку из одной руки в другую. Рассеянным, небрежным жестом запуская правую в пиджачный карман и снимая револьвер с предохранителя. Держа на экране сложенные крылья упавшего тома, более других похожего на некогда знаменитую монографию Северено Антинори «Клонирование и масонство». Неплохая идея: подать знак о провале, выбив стекло. Это не отдернутая занавеска или выставленный на подоконник горшок с гортензией. Бедная Эмилия, смелая Эмилия, кто бы мог подумать: вот и люби после этого мужчин.

Он был настолько уверен, что не успеет дойти до своей машины, настолько был готов ринуться при первом же оклике в любую парадную, дабы выскочить в окно черного хода, что, идя по инерции за вязаной спиной старухи, чуть было не прошел мимо своего грязно-серого, как апрельский снег, «мерседеса». Все еще не веря, он забрался внутрь, швырнул сумку на заднее сиденье и, не понимая, почему его не останавливают, завелся с полоборота, развернулся и покатил по переулку, ведущему к набережной. Мысли мелькали быстрее, чем дома. Сменить номер. Предупредить того, кого еще можно предупредить. Срочно сматываться. Куда? Поменять машину: как? Наоборот, отвлечь внимание, выкинув фортель. Кузмин или Феликс? Пожалуй, Феликс. И, увидев выходящую из телефонной будки даму под вуалью с карликовым пуделем на поводке, резко затормозил у освободившегося таксофона…

Ровно через два часа из сборного металлического гаража отца Александра выехал перекрашенный бессчетное число раз черный гроб, «опель-кадет» батюшки, с номерами, полученными тридцать лет назад, в середине семидесятых прошлого столетия; в то время как белый «мерседес», наполовину затонув, уже лежал на известной отмели у Полюстровской набережной, выбив предварительно чугунную решетку и перевернувшись в воздухе. Из воды виднелся только задний бампер с открытым багажником, сквозь серо-жемчужную воду обреченно светилась белая крыша. Все дверцы были распахнуты, намекая, что тело водителя, очевидно, выпало при первом ударе о решетку либо при втором — о воду и затонуло, утянутое течением на дно. Можно было гадать, несчастный ли это случай или самоубийство: пусть решает транспортная и речная полиция, заражая своими сомнениями агентов тайной полиции, — по меньшей мере, пока будет разматываться ложный след, время у него есть.

Надежно урчащий мотор «опель-кадета» компенсировал чувство дискомфорта от потертой, а местами драной обивки, от стародавней лицевой панели с дремучими дедовскими приборами и помятого, перекрашенного корпуса. Однако сказать, что он ощущал себя защищенным, было бы преувеличением. Две остановки, на углу Колокольной и Владимирского и на Большой Мещанской, укрепили его подозрения. Шпики кишели вокруг нужных ему домов, опознавательные знаки недвусмысленно свидетельствовали о провале самых надежных квартир. Хотя явной слежки за ним еще не было, чувство, что его преследуют, что его местонахождение скоро будет раскрыто, что времени, увы, слишком мало для принятия единственного и верного решения, — это чувство не покидало его. По сути дела, оставалось одно место, один дом на Каменноостровском проспекте, куда он и держал путь.

Едва он выехал из гаража, пошел дождь, сменивший белый полуденный жар с наивной яростью неофита. Дождь размывал перспективу, смывал следы, разгонял прохожих. Центр города почти весь был перегорожен, на площадях еще стояли танки, то и дело он натыкался на рогатки и мотки колючей проволоки; национальные гвардейцы мокли, исхлестанные влажным кнутом небесного раздражения; дворники с трудом раздвигали струи и потоки заливавшей лобовое стекло петроградской Ниагары.

Забавно, но все повторяется. Жаль, что не захватил тот пародийный детектив из стародавнего времени, что сейчас вполне мог бы сгодиться в качестве пособия. Мало ли что придумал изобретательный автор вместе со своим alter ego: ловкий ход не исключен. Трудно, правда, сказать, что спасение посредством прекрасной незнакомки — верх остроумия, но банальные приемы потому так употребительны, что кажутся вполне достоверными. Погружение в женщину если не вдохновляет, то по крайней мере обнадеживает, а тоннель любви, благодаря мраку неопределенности, поделенной на его длину, намекает на мерцание света в его конце. Конечно, многое зависит от интерьера.

Одно время ему хотелось написать историю путешествия заветного медальона в русской литературе, который сначала становится залогом любви, когда дрожащая ручка дарит его в осеннем помещичьем парке офицеру в простом военном френче, а затем ее обладательница умоляет вернуть опрометчивую улику детской слабости под сводами бального дворцового зала, прижимая руки то к груди, то к малиновому берету.

В другом случае медальон — веский аргумент в споре отцов и детей, и его снимают с обреченной шеи, чтобы положить на комод перед делом, результат коего — увы! — предрешен.

Или же медальон с портретом и локоном юной девушки выпадает из нагрудного кармана уже знакомого военного кителя, когда другая ручка гладит непокорные волосы (если поднять глаза, то над зубчатыми уступами гор плывет на север череда облаков — величественно девственная природа Кавказа), и чернокудрая обитательница сакли требует рассказа, чреватого для нее приговором.

Что ж, женская любовь тем и хороша, что почти всегда несчастна. Ее неудовлетворенность есть источник антропологического движения. Ее способ манифестации задает тональность общественному менталитету. Ибо, как сказано совсем по другому поводу, если женщина духовно оплодотворяет мужчину и его поступок, то мужчина, в свою очередь, оплодотворяет женщину, тем самым замыкая круг.

Конечно, наша героиня не княжна и не терская казачка, хотя, если подумать, вряд ли кто-либо мог помешать и им мастурбировать, если бы очень приспичило. И все же. Пусть она будет чем-то средним между монашкой и блядью не в том банальном смысле, что, тряхнув косой челкой, отдается направо и налево и ощущает горячий уголь между ног, который, во избежание пожара, надо заливать из брандспойта, подключенного к фонтану слез. А просто — две бездны в душе: одна — белого экстаза, вторая — тихого ужаса от созерцания себя.

Генезис такой натуры очевиден. Глупая, простодушная мать, отец — либо на полжизни старше и брюзгливо доживает свой век, либо бросает смазливую и порывистую дурочку, оставляя дочь в колыбели. Детство, по сути, без отца и демпфирующего мужского влияния, зато со всеми огрехами женского воспитания, какие только возможны. Капризная дома, она стеснительна со сверстниками, особенно в переходном возрасте, принесшем такие обильные и обессиливавшие ее месячные, что они больше напоминают плач зигзицы на Путивле по утерянной девственности и чистоте. А чисто подростковая угловатость (плюс апостроф греховности в душе) создает комплекс женской неполноценности, который не проходит и после того, как из гадкого длинношеего утенка она превращается в очаровательное создание с лебединым станом и брезгливым скепсисом по отношению к себе (что, надо сказать, только больше к ней привлекало). Структура ее души — жидкий двухполюсной магнит: с расстояния неудержимо притягивает, при сближении начинает отталкивать.

Рассеянная погруженность в себя, борьба с сутулостью, полное безразличие к тому, что некоторыми чудаками обозначается как социум. Вместо мыслей об устройстве жизни — тяжкая, изматывающая мечта о любви, которая должна принести целостность, в действительности недостижимую. Юность — либо в английской школе с доминированием еврейского контингента, либо в архитектурно-оформительском училище с преобладанием иногородних. В любом случае — ранние романы и увлечения, заканчивающиеся ничем. Если это архитектурное училище, то милый друг неожиданно, за месяц до свадьбы, переключает внимание на другую, и она в припадке отчаяния выходит замуж за его приятеля, который ей никогда не нравился.

Если английская школа, то сонное, неразбуженное существование между тоскливым бытом с быстро стареющей матерью, ненужным поступлением в институт и зеркалом в ванной, где ее отражение живет своей жизнью, для чего, раздеваясь по несколько раз на день, она имитирует патологическую чистоплотность. В вопросах секса муж оказывается убийственно техничен, но не в состоянии ни разрушить кокона одиночества, ни достать до задней стенки, оставаясь при этом настырным, неродным и ревнивым, как тасманский тигр. Часто после сеанса любви она забиралась в теплую ванну и мастурбировала ручкой от зеркала либо зубной щеткой, доводя себя до изнеможения. Она не сразу сообразила, что муж олицетворял как раз ту часть ее натуры, от которой она постоянно пыталась освободиться. Он, кажется, так и не понял, что попал впросак, женившись совсем не на той, ибо был введен в заблуждение ее беззащитной податливостью и восторженно-лучезарным сиянием глаз. Правда, глаза лучезарно сияли после английской школы, после архитектурно-оформительского училища они светились убаюкивающе мятным кошачьим светом.

Жизнь кажется легче, если ее неудачи можно списать на счет внешних обстоятельств и смаковать свои и чужие ошибки, с мазохистским сладострастием бередя душу. Ревнивый и нелюбимый муж — находка для потерявшей (или ненашедшей) себя женщины; борьба с ним становится смыслом жизни и увлекательным спортивным состязанием вроде бриджа.

Хотя что это нас все тянет на изломанных особ? Почему бы не изобразить женщину принципиально нормальную, хорошую, отнюдь не стерву, не инфернальницу, а невероятно простую и прекрасную без извилин. Ее секрет герой начинает разгадывать, скажем, в поезде, увозящем его от беременной третий раз жены в Крым невообразимо жарким и душным летом, превратившим вагон в эротический предбанник черноморского пляжа. Правда, герою не до эротики — завалившись на верхнюю полку, он корпит над сличением параллельных мест в жизнеописаниях супругов Панаевых, наверстывая упущенное в предродовой суматохе и спасаясь от зубной боли, удваивающей пульсацию на стыках рельсов.

Ближе к вечеру боль стихает; Панаев с Панаевой окончательно расходятся; и он спускается вниз, в вагонный звон стаканов, потную духоту, в обычные железнодорожные разговоры об отсутствии кондиционеров: то-то еще будет завтра, когда приблизимся к югу. Но хорошо хоть жара, а не холод, вот сестра прошлым декабрем ехала в Красноярск к мужу, и на вторые сутки отключилось отопление в трех вагонах — за окном тридцать, в вагоне минус десять, дети, ничего предпринять нельзя. Из-за какой-то аварии впереди поезд по два-три часа стоит на каждом переезде, что делать — непонятно; женщин с детьми, сжалившись, пустили в коридор купейного вагона. Всю ночь на откидных стульях, здесь же с помощью кипятильника варится курица; кому-то удается отвоевать третью полку, кто-то из сердобольных пассажиров берет к себе в купе просто посидеть, но ближе к ночи каждый хочет спать, три плацкартных вагона в поезде не разместишь. С каждой крупной станции — совместная телеграмма-петиция в Управление железных дорог, после Урала — молния в Совмин, но телеграммы тоже не греют. Около какой-то водокачки, где стояли три часа, терпение лопается, некоторые отчаявшиеся с узлами побрели на огоньки домов по снежной целине к еле различаемой вдалеке дороге, смущенные слухом о расположенном поблизости военном аэродроме; через час большинство вернулось, так и не дойдя до жилья; сестра с племянниками думала, что уже все, живой с ребятишками не доберется, помог моряк, уступивший свою верхнюю полку на ночь, а сам отдыхал днем — в общем, кошмар. Да, откликается полная еврейка с усиками, все-таки, что ни говори, офицерская косточка что-то да значит, у моей мамы одно время был знакомый офицер, еще до войны, так вот; но восточной наружности парень, подозрительно едущий без вещей, не дает уплыть железнодорожной теме и тоже рассказывает, как прошлой зимой уезжал с Ленинградского вокзала, и, когда подали поезд, его вагон оказался с разбитыми стеклами, с незакрывающимися дверями, без белья, в коридоре — подтаявший ледок. У проводника, вылезшего из купе, да и то не сразу, а когда подняли шум, один ответ: из запаса идем, не хотите — можете не ехать. Время — под Новый год, билет достался с боем за двойную цену; пассажиры поднимают хай, заспанный начальник поезда только разводит руками, мол, ничем помочь не могу, идите сдавать билеты. Но как их сдавать, если новые достать невозможно. Поезд трогается, кто-то срывает стоп-кран, опять переговоры, ругань, опять трогается поезд, опять — уже по договоренности — стоп-кран. Появляется милиционер, начальственный басок, предъявите документы; однако на предложение составить протокол незаметно ретируется. Вместо него появляются блатные явно с желанием устроить разборку с тем, кто дергает стоп-кран; наименее стойких размещают по соседним вагонам и покупают обещанием устроить билет на завтра. Даже после отправления поезда самые настырные все не расходятся, составляя какую-то бумагу, благо нашелся один дока, ибо, ничего не поделаешь, маячит перспектива встретить Новый год на вокзале. Гейзер бурлит, то затихает, то опять шипит и брызгается, но тут появляется человек в железнодорожной форме с неожиданно предупредительными манерами и предлагает ехать другим поездом. По расписанию никаких поездов давно нет, даже дополнительные все ушли, абсолютно пустые платформы, всю группу ведут через железнодорожные пути к платформе пригородного вокзала, где стоит совершенно пустой, ослепительно сверкающий и ярко освещенный поезд с вежливыми проводниками, которые зазывают, как на восточном базаре: «Ко мне, пожалуйста, ко мне!» Внутри зеркала, ароматизированное белье, тихая музыка, чай и кофе, работающий вагон-ресторан, и на всех вагонах надпись: «Экскурсионный». Проводник, уже когда тронулись, объяснил, что этот поезд каждую ночь находится в резерве до утра, ожидая, не захочет ли какая-либо министерская жена прокатиться в Питер за покупками. В железнодорожных реестрах он значится под номером 69-бис, в народе известен как «Черная стрела».

Тут же разговор переключается на разные фантастические истории, в основном дорожные байки, рассказываемые между прочим; исповеди от бессонницы в прокуренном тамбуре, удивительные попутчики, начинающие свои апокрифы хрестоматийными словами: еду я однажды в Воронеж, не спится, разговорился со старичком-соседом, угостившим меня перед этим коньячком. Слово за слово, я ему про одного своего знакомого, зарабатывавшего себе на жизнь тем, что ежедневно с разных почтовых отделений отправлял десяток ценных писем и бандеролей по фиктивным адресам в разные части света. Скажем, Уилмету из Розлин Институт в Эдинбурге (хотя никакого Уилмета в Эдинбурге, может, и нет, как нет и Розлин Института). И действительно, из десяти восемь приходили обратно с указанием, что такой адресат не значится, но одно или два обязательно — у нас или уже там, где ищут долго и старательно, терялись, — и ему выплачивалась полная оценочная стоимость письма или бандероли. В результате набегала сотня-другая в месяц, а неудача, то есть ответ, что такого адресата не существует, становится экземпляром в его коллекции, ибо погулявшее письмецо испещрено самыми невообразимыми штемпелями — от южно-корейских до израильских. Тут старичок, хитро усмехаясь, говорит: а вы знаете, я тоже коллекционер, достает дипломат с цифровыми замками и демонстрирует коллекцию медалей, от которой у меня глаза лезут на лоб, ибо среди его раритетов, приобретенных в основном за бутылку или иной спиртовой эквивалент, два Героя Союза, орден Льва и Солнца и знак «Летчик-космонавт СССР».

Охи, ахи, вздохи, недоверчивые смешки, проводник тащит очередную порцию чая, облагороженного содой, идет взаимное угощение дорожными припасами; герой, освобожденный от гипноза зубной боли, ощущает себя словно родившимся из яйца. Лопается скорлупа, проклевывается глазок, и он, отряхнувшись от прошлого, видит перед собой молодую симпатичную женщину, почти девочку, визави, наискосок, сквозь мелькающие над столом руки. Она скромно и молча сидит в уголке рядом то ли с братом, то ли с сокурсником — он бесцветный, белобрысый, незаметный, с детским чубчиком, чуть ли не школьник, а она невероятно свежая, юная и очаровательная до захватывающего дыхания, с гривой пышных волос золотистого отлива, непрерывно отбрасываемых узкой рукой с трогательно вспотевшего лба. Взгляды встречаются с каким-то мягким взаимопроникновением друг в друга; и тут он как бы припоминает этот взгляд, который с любопытством обращался к нему и раньше, пока он ворочался в своей берлоге на верхней полке, закусив губу и испещряя только ему понятными значками лунные ксерокопии вечно женственного слоя «Современника».

И с этого момента для него начинается двойная жизнь: одна вместе со всеми, за неумолимо вянущим вагонным разговором, постепенным разбреданием, тут же составившейся «пулькой»; другая — с нею, включая извечную игру взглядов, поначалу как бы случайных, скользящих, с вежливым экивоком извиняющейся улыбки, а ближе к вечеру чуть более настойчивых и продолжительных, с отдаленным привкусом чего-то запретного. Взгляд — как легкий незаконный удар ниже пояса, который принимается почему-то чуть ли не с одобрением, раз от разу все более явным.

6

Но для начала вечер сгущается за окнами раздвигающего темноту поезда, звяканье стаканов сменяется шелестом расстилаемых постелей; дневной яркий свет в вагоне переключают на ночной, очертания размываются тающе-душным полумраком, занавеска пузырится над полуопущенной рамой окна; сквозняк, не разжижая духоту, врывается с сухим нажимом. Он читал под дряблым светом ночника, потом выключил и его; она лежала, закинув согнутую в локте руку за голову, в тонкой футболке, прячущей маленькие груди. Глаза постепенно привыкали к темноте: смотрит — не смотрит, нет, вроде закрыла глаза. И нарастающее предчувствие какого-то особенного события, непонятно какого — они не сказали друг другу ни слова; а, кажется, что может быть банальней игры в гляделки с незнакомой женщиной, едущей на юг вместе с мужем. (Давно, давно уже стало ясно, что белобрысый мальчуган — муж этой очаровательной девочки, хотя им на вид не было и восемнадцати, что за странная пара, не в десятом же классе они поженились, и он успел ей надоесть.)

Но муж заснул тотчас, только положил голову на подушку, продемонстрировав перед этим худые выступающие ребра и черные плавки с аппликацией в виде вишенки. А его жена тем временем отдавалась взглядом незнакомому мужчине, лежащему напротив; и он, этот мужчина (чем не пародия на любовный роман шестидесятых годов), не любил, не желал никого сильнее — ни до, ни после. Какое-то сладкое сумасшествие и предчувствие спасения в облике обыкновенной женщины, предназначенной именно для него. О, это была отнюдь не похоть, хотя он и желал эту густогривую худенькую девочку больше всего на свете, и с ней было хорошо, как ни с кем потом, пока они любили друг друга в ялтинском Ботаническом саду, падая в кусты за первым же поворотом дорожки, и она сказала: не трогай, здесь у меня некрасиво, я бритая, уколешься. Она только две недели как сделала аборт и была лучше всех на свете, и потом, и после, и везде, но особенно там, в полумраке душного вагона, когда даже дотронуться друг до друга было невозможно, а только смотреть мерцающим взглядом, проникающим вглубь, в суть, в бездну, таинственную и спасительную. Потом, через несколько лет, когда любовная страсть не то что сошла на нет, а стала рутинной, он думал, что, быть может, имело смысл тогда не продолжать, оставив все в памяти, воображении как нетронутое чудо и неиспользованную возможность, чтобы мучиться, искать и надеяться.

Женщина, предназначенная для любви, пеленгуется, как запретная волна, — каждый настраивается на нее, надеясь на спасение, хотя предрасположенность к любви такая же ловушка, как и все остальное. То сослуживец предлагает довезти на машине до дома, а вместо этого везет в лес, постепенно мрачнея лицом и теряя нить разговора, и, заведя в чащу, требует отдаться, угрожая ножом и расчлененкой. То ее, купившую туристскую путевку в Румынию, за микроскопическое нарушение правил провоза советских сушеных рублей задерживает таможня, и, запуганную, обманутую, вместо Румынии, якобы для выяснения обстоятельств, поселяют на три дня в захолустной гостинице, где толстый бровастый молдаванин, начальник заставы, заставляет отрабатывать прощение, которое оборачивается для нее внематочной беременностью в тот самый момент, когда решаются ее отношения с очередным возлюбленным, так и не перенесшим этого испытания.

Но любил ли ее кто-нибудь сильнее того странного человека фантастической ночью в душном вагоне, во время которой они даже не сказали друг другу ни слова, он не дотронулся до нее, хотя голова шла кругом, и он чувствовал, что умещается в ней целиком, точно попадая в ласковый размер, а она впоследствии призналась ему, что с трудом сдерживала себя, чтобы не стащить футболку через голову, чтобы он посмотрел, какая у нее грудь. У нее была маленькая прелестная грудка, мальчишеская грация, и она могла говорить ему все про себя, даже то, что часто начиная с подросткового возраста ласкала себя то сама, то прибегая к помощи подружки.

Как женщина она имела именно те недостатки, что нужны для любви во время войны или землетрясения, ибо была чутким и точным эхом, а то, что любила перемежать простые ласки сложными, придавало ей только особый стереоскопический шарм. Если прибегать к известной классификации, она была «губкой», созданной для того, чтобы только впитывать и отдавать, лишь когда потребуется. Однако нам, пожалуй, более бы пригодился «фонтан», умение формулировать, ставить в тупик и вести диалог, дабы не заставлять героя тянуть лебединую песню бесконечного монолога.

Надо ли описывать, как сходятся мужчина и женщина, как преодолевают они барьер отчуждения, как сближаются, испытывая взаимное волнение; как мужчина, решившись — а, была не была, — якобы ненароком, дополняя жестом сказанное, кладет руку на колено или плечо, чего женщина, внутренне трепеща, на самом деле давно ждет. И как все происходит дальше, обрастая важными и неважными подробностями вроде рассказа о детстве и руки с трауром под ногтями, и…

«Понимаете, прости, я опять на „вы“, не привыкла еще. Не помню, кто рассказывал что-то похожее про одну даму, сестру то ли Фалька, то ли Малевича, в молодости писаную красавицу, от которой все сходили с ума за границей. Бессчетное число романов и интрижек, пока она не решила возвратиться в Россию, году, наверное, в тридцать девятом. Сделала последнюю остановку в Вене, где в нее безумно влюбился фон Паппен, президент Австрии; сумасшедшая неделя страсти, он делал предложение, умолял остаться, признавался в любви, она не соглашалась, ибо ей осточертели романы и любови, не приносящие удовлетворения. Хотелось трезвой, спокойной, рабочей жизни — конечно, была патриотка, не понимая ничего из того, что происходило на родине.

Вернулась в Москву и, переходя вокзальную площадь, ошеломленная увиденным, восторженная, попала под трамвай, отрезавший ей правую ногу. Всю жизнь потом почти не вставала с постели, читала, писала, уверяя всех, что, только потеряв ногу, стала по-настоящему счастлива, ибо освободилась от беса. Хотя даже к одноногой к ней сватались, дом был полон разномастной богемы, сумевшей оценить ее пронзительный и точный ум; а умерла она совсем удивительно.

Однажды, уже в возрасте пиковой дамы, оставшись одна в квартире, услышала, как открыли дверь и вошли грабители; приказали ей лежать: „Молчи, старая, а то прихлопнем!“ — почти не обращая на нее внимания, стали искать и находить драгоценности, подаренные в той, другой жизни многочисленными поклонниками, снимать со стен бесценные картины Фалька, Филонова, Малевича. Она испугалась за свою жизнь и умерла от разрыва сердца. Такой остроумный ход судьбы, кошмар и одновременно освобождение, но я это все к тому, что ты мне рассказал: попытка уйти от своей судьбы неосуществима».

Хотя в принципе разговор мог быть и другим: «Скажи мне вот что: скольких женщин ты любил в своей жизни?» — «Ни одной». — «И меня нет?» — «Тебя — да». — «А сколько еще?» — «Ни одной». — «А скольких — как это говорят — скольких ты знал?» — «Ни одной». — «Ты говоришь неправду». — «Да». — «Так и надо, ты мне все время говори неправду. Я так и хочу. Они были хорошенькие?» — «Я ни одной не знал». — «Правильно. Они были привлекательные?» — «Понятия не имею». — «Ты только мой. Это верно, и больше ты никогда ничей не был. Но мне все равно, если даже и не так. Я их не боюсь. Только ты мне не рассказывай про них. А когда женщина говорит мужчине про то, сколько это стоит?» — «Не знаю». — «А что такое „потеря тотипотентности“ знаешь?» — «Нет, а что это?» — «Это так, прости. На меня иногда находит, я ведь два курса на биологическом училась. О клонировании слышал?» — «Нет». — «Просто иногда кажется, что все повторяется и будет повторяться».

А за час перед этим: «Не надо, — сказала она. — Мама услышит». — «Иди ко мне». — «Нет, вам нужно думать о другом. Боже мой, что же делать?» — «Я люблю тебя. Перестань. Я не хочу ни о чем думать. Ну, иди же». — «Слышите, как сердце бьется?» — «Что мне сердце? Я хочу тебя. Я с ума схожу». — «Вы меня правда любите?» — «Перестань говорить об этом. Иди ко мне. Ты слышишь? Иди сюда». — «Ну хорошо, но только на минутку». — «Хорошо, — сказал он. — Закрой дверь». — «Нельзя. Сейчас мне нельзя». — «Иди, не говори ничего. Иди ко мне».

Он заснул так, будто не лежал в постели с полузнакомой женщиной, будто не было за стеной ее матери, еще дальше — его жены, еще дальше — глухой, абсолютно непробиваемой неизвестности завтрашнего дня. Будто из одной эпохи провалился в другую, из одной жизни — в следующую, где еще можно все начать сначала. Ночью он несколько раз вставал, чтобы еще и еще раз посмотреть в зеркало на свое незнакомое бритое лицо и подстриженную почти «под бокс» голову. За семнадцать лет, пока он носил бороду и шевелюру, физиономия изменилась до неузнаваемости. В таком виде его не узнала бы и родная мать.

Полупустынный город напоминал дурной, надоевший, часто повторяющийся сон: сиреневые сумерки, голые, как бритая щека, улицы, охрипше-усталое, с нотками недовольства, урчание мотора. Притормозил на одном углу, постоял, покопался в «бардачке», огляделся, медленно тронулся; остановился на углу Морской и Сенатской площади — слежки, кажется, не было. Припарковался у самого поребрика, между минибусом с дипломатическими номерами и обгоревшим, беззащитно обнаженным остовом огромной посудины, очертаниями скелета напоминавшей то ли «роллс-ройс», то ли «кадиллак» с откидным верхом, и дальше побрел пешком. Стараясь не выходить на освещенные перекрестки, прошмыгнул двумя проходными дворами и высунулся из подворотни ровно настолько, чтобы убедиться — свет в нужном окне (еще раз, второй подъезд, эркер, сломанный сустав водосточной трубы, зависающей над головой, да), свет в нужном окне горел, значит, еще не спят. Возможность ловушки была не исключена. Будь что будет. Слишком устал. Вот чем все кончается — усталостью, помноженной на равнодушие. Поднялся на третий этаж, прислушался — за дверью галдели, кажется, знакомые голоса. И нажал на звонок…

Через полчаса с влажными после душа волосами он сидел в углу с сигарой и стаканом спиртного, вполуха прислушиваясь к оживленному разговору.

— Ты предлагаешь мне лечь под коммунистов, как будто не было их реставрации, когда они тут же, только вернулись, стали тыкать всех мордой в говно? По какому праву? Потому что сменили название, потому что демократы оказались такими же голодными, гребущими под себя, как все те, кто пробует власть на язык? Но сколько, черт, можно, сколько раз можно верить и прощать?

— Семижды семь, батюшка, семижды семь, дорогой.

— Да поди ты знаешь куда со своим прощением. Мне остоюбилеили те, остоюбилеили эти. Мы каждый раз верим, что будет иначе, а все становится таким же. Вместо одной фразеологии — другая, а жизни как не было, так и нет.

— Хорошо, ожидай, когда за тобой придут. Или ты думаешь, что тебе спустят то, что не спускали другим? Вчера взяли всех, кто был у Эмилии. А ты все рассуждаешь, размазываешь сопли — можно ли стрелять в бывших друзей и их солдатиков? Если мы не будем стрелять сегодня, завтра мы будем там же, где и все остальные, если только, как Ардашев, не останемся…

— Про Ардашева лучше молчи в тряпочку. Мудак, начавший палить просто так, для понта, из-за него сколько невинных людей погибло. Притащить молокососов с пушками на площадь только потому, что крутой: бицепс-трицепс…

— Ты бы поостерегся о мертвом. Если бы он привел не пятнадцать человек, а пятнадцать тысяч…

— И что — было бы море крови, а так — семь трупов. И ты меня не совести Сенькой. Я, думаешь, его не жалею. Кто у Ленки провел две ночи, только чтобы как-то успокоить. Все ножи и веревки попрятал. Чуть не трахнул ее от жалости. Жена друга, никуда не денешься. Сенька Ардашев — мудозвон, добряк, депутат, — думал, депутатский значок спасет от пули. А он не спасает, понимаешь, не спасает. Но ведь…

— Перестань ты думать о коммунистах. Их больше никто не потерпит. Давай здраво, спокойно рассуждать: зло или не зло то, что сейчас происходит? Развалить страну, озлобить людей, наобещать с три короба и опять прогнуться перед коммунистами, только их вынесло на поверхность. И опять взяться за свое, когда их смели. Но коммунистов больше не будет, нет никаких коммунистов — это все из прошлого.

— При их втором возвращении так тоже говорили. И тоже на это рассчитывали. А как обернулось? Ты меня не уговаривай. Я сам могу поднять шестьдесят–семьдесят стволов. Но зачем? По какому праву? Как я буду смотреть им в глаза, если сам не знаю, что будет дальше, зачем мы будем стрелять в тех, кто будет стрелять в нас? Чтобы последние евреи и немцы могли уехать? Я будущего не вижу, понимаешь. Я не толстовец, но и не без креста. Лить кровь…

— Ортега-и-Гассет…

— Ебал я в сраку твоего Ортегу-и-Гассета, Хайека вместе с Сартром, мне…

Голова почему-то кружилась. Он прошел на кухню, чтобы выпить воды, открыл кран и, пока пил, долго стоял — смотрел, как льется вода. Открыл сильнее. Бурлящие водовороты вокруг стока напоминали прозу друга Базунова. Кто теперь помнит его? Кому нужна головокружительная точность и выверенность детали, мост между частным и общим, вообще благородное изящество стиля? А что нужно? Попытаться свалить очередное временное правительство, которое только устраивается поудобней, всерьез и надолго, словно усаживается на место, что пусто не бывает (а пока суд да дело, затыкает рты всем остальным, будто и не состоит сплошь из бывших демократов)? Нет у нас никаких демократов, да и не может быть. А есть лишь страх смерти, гнилая антропология, которую мы пытаемся преодолеть с помощью одной и той же национальной игры: свалить, стащить с постамента прошлое, чтобы тут же начать его реставрировать. Песочные часы. Он подставил под струю стакан, вода переливалась через край, разнокалиберными струйками, струями, каплями падала вниз, смешиваясь у стока в один бурлящий сотнями водоворотов поток.

Вечер, перешедший в ночь, был в самом разгаре. Веретена с разных сторон равномерно и не умолкая вращались. Кроме ma tante, около которой сидела только одна пожилая дама с исплаканным худым лицом, несколько чужая в этой оголтелой компании, все остальные казались навеселе. Общество тем временем разбилось на три кружка. В одном обсуждали проблему Ардашева. Во втором — есть ли шанс как-то повлиять на знакомых в правительстве и образумить их, заставив прекратить террор и отменить комендантский час. В третьем — как захватить какую-нибудь телебашню или радиостанцию, чтобы хоть на пять минут выйти в эфир и призвать всех к отказу от православия в знак протеста против благословения патриархом главы хунты. Хозяин дома, бывший депутат, неделю как лишенный своих полномочий, переходил от одного кружка к другому, как владелец прядильных мастерских, следящий за работой, стараясь не пропустить ни слова, важного для дела. Тишина за окном пару раз прерывалась воем сирен полицейских машин — все на секунду смолкали, отслеживая траекторию звука, а когда звук удалялся, продолжали начатое. В соседней комнате, дверь в которую была полуоткрыта, стоял стрекот пишущих машинок, ротатора, там что-то печатали, клеили, диктовали. Рядом, у экрана с формулой генома и схематичным изображением двуглавого ягненка, о чем-то взволнованно спорили люди в белых халатах.

— Ну, Боб, — сказал хозяин, кладя ему руку на плечо. — Ты отдохнул? Что собираешься делать?

— Надо отсюда уносить ноги. До конца комендантского часа… Твоя коробочка полна. Скоро за ней придут. Хочу на время исчезнуть из города.

— А эти? — Бывший депутат махнул в сторону ученых.

— Боюсь, не успеют. В любом случае их стоит перевести в более безопасное место. Всем остальным надо проспаться, меньше пить, меньше болтать. Я не знаю половины тех, кто сегодня у тебя.

— Я сам не знаю половину, — признался хозяин. — Приходят, приводят с собой — не выгонишь. А кто такие? Почти наверняка есть агенты правительства.

— Это хорошо. Пусть все закончится болтовней. Проследи, чтобы не было дат, цифр, имен. Пусть будет все в общем, будет трескотней. Я уверен, что тебя не берут намеренно — ты светишься сам, светишь остальных. Попробуй выяснить: кто знал об Ардашеве? Ведь его ребята не успели достать пушки, как по ним стали стрелять, я правильно понял? В принципе, можно узнать. Но и это не главное. Главное — спасти нашего ягненка. Это — последняя надежда. Если жизнь можно будет копировать, все остальное сразу станет архаикой. Уходи через полчаса после меня и предупреди всех, кому доверяешь совершенно. А потом… — И он притянул голову депутата к себе и зашептал на ухо.

Уже светало, когда он, переждав нужное время в соседней парадной, нашел на прежнем месте оставленную ночью машину и двинулся к выезду из города. В кармане лежали документы с его фотографией, но на чужое имя. Его остановили на Каменноостровском, где транспортная полиция была усилена национальной гвардией, и на Приморском шоссе, где возле рогаток, колец колючей проволоки и шлагбаума кишели черные береты. И офицер транспортной полиции, и сержант-десантник явно ждали, когда их сменят, утренняя промозглость делала их хмурыми и неразговорчивыми. Беглый осмотр документов, взгляд в салон, какой-нибудь вопрос, разрешение ехать. В багажнике, рядом с запаской, лежали две коробки с перфолентами, а сверху сумка с провизией от Николая Кузьмича, дворецкого графини Люверс.

А через час он уже разжигал камин в ее загородном доме в Куоккале.

Казалось, все прошло благополучно. Ни слежки, ни погони, ни банального хвоста. Его, однако, не отпускало чувство невольной тревоги, он нутром ощущал сжимающееся вокруг него кольцо. Так просто его не выпустят. Значит, надо что-то придумать. Машину он предусмотрительно загнал в полузасохший ольховый кустарник на большой дороге, у поворота к кладбищу, в полутора верстах от дома. Садовый участок просматривался, кажется, со всех сторон, к даче незаметно подойти было невозможно. К тому же имелся второй выход. Тщетные надежды. Револьвер лежал в правом брючном кармане, в левом — запасная обойма. «Только не напейся», — говорил он себе, отхлебывая из стакана, пока занимался огонь в камине. Два соседних дома стояли заколоченными, лишь из двух-трех труб окрестных дач шел робкий дымок. Надо протопить быстро и энергично, чтобы потом закрыть дом изнутри и не выходить.

Ночью чувство тревоги только усилилось. Дважды он вставал, курил, прижимался лицом к стеклу веранды; потом открыл входную дверь, отвратительно громко лязгая запорами, и помочился с крыльца в траву. Было тихо, поразительно тихо и спокойно, небо над головой, очевидно, было затянуто тучами, ибо не горела ни одна звезда, лишь справа над лесом, как фонарь сквозь воду, тускло светилась луна. Он вздрогнул — на соседнем дворе мяукнула кошка, зашелестело в кустах, он захлопнул и запер на все запоры дверь. Поморщившись, прополоскал рот водой, надо меньше курить, мелькнуло в голове; стараясь ступать тише, подошел к кровати и лег с краю. Две теплые руки обхватили его за шею.

— Ты боишься, да, ты боишься, — зашептал голос, — не бойся. Я спасу тебя, они тебя не найдут. Они не будут искать у меня.

— Перестань, — сказал он, отстраняясь. — Я не боюсь. Это другое. Мне стыдно скрываться, бегать от своей тени. Мне кажется, я заснул, а проснулся в другом теле. Может быть, даже не в человеческом. Был писателем, а стал амфибией под кагэбэшным микроскопом. Туго им, совсем на ладан дышат, если стали заниматься такой ерундой и мелочевкой, как литература. Что им здесь светит, не пойму.

— Дача записана на мою тетку, — будто не слыша его, жарко дыша в шею, шептала она. — Они никогда не догадаются. Ведь о нас никто не знает, ты сам говорил, что вспомнил мой номер почти случайно. Мы можем здесь жить всю жизнь, и нам никто не помешает. Я все для тебя сделаю, все: поеду в Москву к Сидорову, сама сниму тебя на фото для паспорта. А кончатся деньги, ты только не беспокойся, я достану.

— У меня в голове тесно. Будто разрушили запруду. Хоть сейчас пиши сразу десять романов — дрожь берет…

— Ты дрожишь, тебе холодно, давай я тебя укутаю…

— Дрожь берет — прямо сейчас сесть и писать. Но писать сразу все десять романов, которые вместе уже не роман, а рецепт, шифр, сообщение. Кому, зачем, я не знаю. Я так раньше интонацию будущего романа чувствовал, словно привкус лакрицы. И невидимого учителя — как самого себя в будущем. А теперь мы как будто поменялись местами. Я сам жду, что он мне скажет. А он молчит. И здесь никакой Париж, никакая эмиграция не поможет. Я не…

— И не надо. Давай жить здесь. Я спрячу тебя ото всех. Будешь жить как трава. Не хочешь в Париж, не нужен иностранный паспорт и Сидоров, не хочешь, чтобы я к тебе приехала, — я уже знаю, что придумать, я приеду, где бы ты ни был. Но не хочешь, я все устрою и тут. Живи сколько хочешь, пиши, гуляй, я…

— А дочь будет расти без меня, а жена — все поймет. Ты ей, конечно, все объяснишь: ваш муж, сбежав от кагэбэшников, прибежал ко мне, и нам так хорошо, что мы…

Они помолчали, словно прислушиваясь к тишине, которая все равно становилась шершавой, гулкой и тусклой, словно дыра колодца на соседнем участке, где они брали воду. А еще вчера все казалось таким прочным и цельным.

— Скобарь. Мерзкий скобарь. Негодяй, неблагодарный, как дупло. — Макс заиграл желваками. — Я позвонил ему из таксофона, чтобы не записали номер. Мы с ним учились с девятого класса. Я его знаю как облупленного. Всегда разыгрывал сноба, аристократа. А на голове — знаешь, как говорят, корова языком зализала, — такой заломленный чубчик. Человек, который умеет устраиваться и со всеми ладить: с коммунистами, демократами, Церковью, самим чертом. Я позвонил ему и говорю: «Григорий Саныч, ты — министр юстиции. Ты — благоразумный человек. Выступи с протестом, осторожным протестом, если такой возможен, приструни своих оголтелых патриотов, которые охренели настолько, что запретили генетические исследования из страха, что открытие достанется оппозиции. Ведь это шанс для всех нас, и без него ты и дети твои уйдете туда, куда уходили другие и никогда не возвращались. А он мне так, будто мы не знакомы тридцать лет. Не встречаемся на днях рождения по нескольку раз в год. Будто не я… да ладно. А он мне чуть ли не на «вы», чуть ли не Максим Максимычем называет. И какой-то бред: «Я стою на позициях правового государства и церковной морали. Моя задача — точное соблюдение закона при любых обстоятельствах». Как будто это законно: под предлогом борьбы с corruptio превратить страну в концентрационный лагерь.

— А ты хотел, чтобы он заплакал тебе в трубку и попросил прощения? Он сделал свой выбор, ничего изменить он не в силах.

— Да я это понял. Повесил трубку, быстро перешел на другую сторону, зашел в кафе. А через пять минут к телефонной будке, из которой я звонил, подкатили две машины с сиренами. Оцепили улицу, но я это видел уже из автобуса. Что делать, прямо не знаю, мрак какой-то.

Уже смеркалось, когда он, проводив друга до станции, возвратился к себе в дом. Было безумием приезжать сюда, где в подвале хранилось не только оружие для роты солдат, но и весь архив многолетних исследований подпольных лабораторий по созданию альфофетопротеина. Всю ночь он составлял отчет, суммируя результаты последних недель. Есть ли в этом смысл, он сомневался. Может быть, осталось немного, а может — долгие годы. Да и что можно сделать в этом мире, если люди забывают уроки, как только они кончаются. Человек ненаучаем. Больно — отдергивает руку. Только зажило — тянется опять, как слепой. Противление злу не спасает, но и непротивление — тоже. Спасет ли бесконечное копирование и возможность исправлять прошлое, Бог знает…

Солнце садилось за лесом, жемчужно-золотые лучики сеялись сквозь черную осеннюю крону деревьев, будто протискивались через щели в прохудившейся кровле. Раздетые деревья стояли, как изваяния, листья под ногами шуршали, как шуршат листья в сентябре. Еще за сто метров от поворота, снизив скорость, он стал внимательно разглядывать пространство вокруг дома. Его могли ждать за дровяным сараем с дырявым синим тазом на крыше, в даче по соседству, в самом доме, наконец. Он запустил руку в карман. Когда это кончится? Сколько можно находиться не на своем месте и играть случайную роль?

Перед ним стояло три задачи. 1. Как выжить в этом разваливающемся мире, оставаясь чужим и не теряя себя, если водораздел проходит по самой жизни, памяти, близким, друзьям? И уже как следствие вопрос — стрелять или нет, если буквально сейчас из-за вон того ольхового куста выскочат клоны в плащах реглан и с пистолетами в руках? 2. Что делать с волоокой женщиной, которая ждет его в комнате на втором этаже? Как быть с ней, с ментами, что ищут его в городе, с женой и дочерью, которых он не видел уже неделю? Не может же он, отказавшись от числителя прошлого, начать жизнь с мнимой единицы, вычеркивая череду ужасно-прекрасных лет, прошедших, пролетевших, прошелестевших там, в шестидесятых и семидесятых. 3. Как быть, если одна жизнь кончилась, а вторая то ли не началась, то ли началась совершенно непонятно, отторгнув, отсеяв почти все, что было наполнено смыслом, и лишив ощущения безусловной правоты? Как объединить эти три проблемы, три составляющие стиля, не потеряв целого, которое и есть его жизнь?

Дождь пошел как-то нехотя — штрих, нажим, пунктир; нарисовал мокрый лесок, осину на углу, лужи на дороге, легкий туман, насупившиеся заколоченные дачи. Ракурс, забранный мелкой сеткой. Почему нельзя жить прошлым? Потому что прошлое не спасает. Он открыл дряхлую калитку, скрипнувшую несмазанными петлями, и, ступая осторожно, пошел по убитой ногами тропке, узкой морщине, виляющей в траве. Чем ближе он подходил к дому, тем отчетливее сознавал, что кто-то (что-то?) ожидает его там, внутри, отделенный невидимой границей, переступить которую он обязан. Вдохни напоследок поглубже, набери воздух грудью. Сомнений не осталось, захотелось улыбнуться, стереть тыльной стороной ладони непрошеную влагу с глаз. Он поднялся по ступенькам крыльца, взвигнувшего второй доской: мы с тобой двойной орешек под единой скорлупой. Конец, начало? Распахнул дверь и, стараясь не слышать нарастающего, как гамма, шороха рядом, быстро закрыл ее за собой, окунаясь с головой в блаженную черно-коричневую темень с пепельным подпалом.

Здравствуй, племя молодое-незнакомое!..

1 Речь идет о популярной в советскую эпоху застоя книге Владимира Альбрехта «Как быть свидетелем», в которой рассказывалось о системе защиты нонконформистов во время допросов в КГБ.

1986, 1991

Предисловие

Мой роман о любви — ее разновидностях, объектах, инструментах, механизмах. О любви к литературе и любви литературы к власти. А так как любовь к литературе и есть любовь к власти, но слово в наше время утратило власть, то мой роман о том, что власть и любовь еще в состоянии аккумулировать, то есть о Пушкине как объекте любви и инструменте власти.

Однако Пушкин в моем романе ни разу не упоминается, герой с лукавой прямолинейностью обозначен как Х**, а история жизни поэта оказывается историей фаллоса в русской литературе, потому что Х** (сразу скажем — хуй) — это тоже орган любви и инструмент власти. Значит, мой роман о двойниках, о загадочной надписи «L. H. O. O. Q. Shaved» на карандашном рисунке заезжего итальянца, метаморфозах любви, метаморфозах власти, о том, как брат превращается в сестру, Пушкин в Х**, квазиисторическое повествование в концептуальное высказывание, реальность в миф, а любовь в ненависть. Так как история, миф, любовь, ненависть представляют собой разные формы присвоения и перераспределения власти.

Но о механизме превращений, возможно, имеет смысл сказать подробнее.

* * *

Мысль о том, что любовь может быть так же слепа, как и ненависть, тривиальна. Но за гранью мнимого тождества (не столько психологического, сколько фразеологического и физиологического) подчас обнаруживаются сходные функции апроприации.

В равной степени парадоксальная и хрестоматийная идея обладания (озвученная, например, Губером и состоящая в том, что наш первый поэт, несмотря на прокламируемую на протяжении нескольких столетий любовь, в которой ему объяснялись почти все русские классики и многие поколения русских читателей, оказался без последователей) была в качестве метафоры использована Павлом Петровичем Майковым-Тян-Шанским, который в «Несчастной дуэли» по сути дела просто материализовал ее.

В интерпретации повествователя: русская литература отталкивалась от Пушкина с таким отчетливым креном, как будто им было совершено непростительное преступление. Какое именно? Аккумулировал столько любви, что позволил превратить себя в миф и одновременно придал отчетливость «комплексу неполноценности», который в комбинации с «комплексом тайного духовного превосходства» и сформировал русский характер в послепушкинский период. То есть Пушкин предстал границей, отделившей реальность от мифа, читателя от писателя, но последующие интерпретации снимали эту границу, превращая пушкиноведение в море канонической любви, где канон предстал в качестве пьедестала с водруженным на него мифом.

Поэтому фраза «поэтический талант Пушкина весьма вероятен» из моего эссе «Веревочная лестница», написанного более 20 лет назад, казалась редакторам куда кощунственней любых пассажей с антисоветской подоплекой. Любовь с привкусом вины делала Пушкина неприкасаемым; канон не предполагал какой-либо иной интерпретации, кроме канонической. «Веревочная лестница», опубликованная в 1980 году в парижском журнале «Эхо», была востребована «Дружбой народов» только в 1993 году, да и то с рокировкой слов «весьма» и «очень»: «очень вероятный» талант Пушкина, должно быть, соответствовал меньшему объему присваиваемой власти.

Еще о правилах любви. Пушкин был убит на дуэли, что в массовом сознании поставило его в ряд с невинно убиенными Борисом и Глебом и другими канонизированными русскими «кроткими» святыми (если воспользоваться дефиницией С. Аверинцева). Неосознанная вина за то, что «мы пошли другим путем», приводила к апологетическому истолкованию любого факта биографии и творчества поэта. Однако реальный, а не мифологический Пушкин, конечно, не был ни «кротким», ни «грозным» святым, он вообще не был святым и, как утверждает, например, знаменитый исследователь «вечно женственного» и автор «Трех разговоров», был обуреваем страстями, хотел убить своего противника по последней дуэли и, значит, сам мог стать убийцей. но даже если говорить об истории в сослагательном наклонении, с отвращением отвергаемом историками, — Дантес убит, Пушкин после следствия сослан в Болдино, — достаточно ли этого для того, чтобы «подвергнуть Пушкина остракизму» и превратить его в жупел «безнравственности и аморализма»? Вряд ли. Однако, как пишет в соответствующем месте Тян-Шанский (на самом деле не совсем точно цитируя А. И. Васильчикова), «если добавить к сказанному многочисленные любовные истории этого баловня чужих жен и грозы мужей, то как представить себе, чтобы какой-то муж в конце концов не возмутился его беспардонным ухаживанием, не потребовал бы удовлетворения и не прислал бы вызов?»

Да, Пушкин, почитавший «мщение за одну из первых христианских добродетелей» (христианство Пушкина — розановское, ветхозаветное, недаром в интерпретации Б. Парамонова Пушкин — еврей), мог бы стать убийцей Дантеса, с неутомимым занудством страсти компрометировавшего его жену (Зинаида Шаховская — переменив пол, в «Несчастной дуэли» она предстала в образе прыщавого семинариста Зиновия Шаховского — использовала это предположение для довольно беспомощного и по-дамски кокетливого рассказа о «старости Пушкина»); но в кишиневский, одесский, московский, петербургский период и сам Пушкин нередко исполнял роль Дантеса, ухаживал за чужими женами и мог быть вызван к барьеру пострадавшей стороной, в результате чего справедливость, если она вообще существует, была бы от него еще дальше. Но мог ли даже в этом прискорбно гипотетическом случае Пушкин стрелять в своего соперника и — более того — убить его? Только случайно; этой микроскопической доли вероятности оказалось достаточно для вполне беспардонного рассказчика, неловко, надо сказать, скрывшегося под личиной известного географа и путешественника.

Итак, первой пульсацией этого романа стала довольно малопродуктивная идея, нашедшая отражение во фразе, сурово разделившей две ипостаси — великого поэта и оскорбленного обманутого мужа, — для того чтобы впоследствии привести их к барьеру; противостояние этих ипостасей явилось сюжетным мостом для перфектологического романа. Я предполагал описать жизнь Пушкина в строгом соответствии с киселем из хрестоматийно известных фактов его биографии и тех многочисленных и банальных инвектив, с которыми сам Пушкин мог познакомиться (и, конечно, знал о них) по статьям о его позднем творчестве, и с учетом когда осторожных и тупых, когда яростно заточенных критических стрел его друзей, — о них мы осведомлены куда больше, чем сам поэт. Беспощадные отзывы о нем Веневитинова, Языкова, Козлова, Боратынского, Вяземского, Гоголя (Толстой мне не понадобился, хотя в конце жизни и старец из Ясной Поляны, как известно, утверждал, что ему нравится только одно стихотворение Пушкина, за исключением единственной строчки — «Но строк печальных не смываю»; Толстому более импонировал эпитет «постыдных»); я не говорю о Погодине, Полевом, Булгарине или Писареве — все это высвечивало такой ослепительно яркий полюс неприятия и отчуждения, объяснить которые только непониманием и завистью затруднительно, если не видеть, что любовь к Пушкину, увы, всегда была замешана на обиде вкупе с недоумением. А если вспомнить, что древним аналогом слова «язык» являлось слово «народ», то можно говорить и о том, что Пушкин и русская литература в ее мейнстриме говорили на разных языках, воплощали две противоположные версии народа и два разных способа апроприации власти, что в природе встречается не так и редко: бабочка и гусеница являют собой разные стадии одной метаморфозы.

Однако первый вариант романа оглушительно свидетельствовал о том, что на самом деле я знал, увы, заранее, — роман о Пушкине невозможен. Его биография настолько обмусолена, разобрана и затаскана, давно став достоянием не только пушкиноведов, вышедших из гоголевской шинели на подкладке натуральной школы, но и массового сознания, что в «романе о Пушкине» не оставалось свободного пространства — ни для сюжета, построенного на широко известных данных, ни — тем более — для вымысла. Только человек, не чувствующий властной прелести документа, в состоянии заставить своего кукольного «Пушкина» говорить словами писем, стихов, статей или теми фразами, которые вкладывались в его уста мемуаристами, действительно знавшими Пушкина и, возможно, точно фиксировавшими мысль поэта. Характерно, что Тынянов в «Кюхле» позволяет Пушкину появляться только в эпизодах, в качестве полуанекдотического персонажа второго ряда, а его же «Пушкин» обрывается на излете лицейской юности: описывается до-Пушкин, пред-Пушкин и то распахнутое в неизвестность и будущее пространство и время, когда для точной догадки, вымысла, конструирования на основе документа и фантазии место еще есть.

Почти сразу я обнаружил, что любое описание Пушкина, позаимствованное из многочисленных мемуарных свидетельств, не имплантируется в текст повествования, отчуждается им, тут же вызывая омертвение ткани. Я увидел, что «реальный», а точнее, «мемуарный», «мемориальный» Пушкин, как кислота, выжигает вокруг себя зону пустоты, препятствует возникновению единой кровеносной системы сюжета — тщательно продуманные конструкции соединений рушились, сгорали на глазах, как нитки шва, если рана уже заросла. И проблема не в том, что Пушкин — не романная фигура или — что не менее тривиально — для описания Пушкина надо быть Пушкиным, то есть быть ему соразмерным, конгениальным etc. Или — если еще раз воспользоваться очередной ламентацией рассказчика и его словно специально созданным для великодушных сетований языком — «ни у кого не получается образ, так, расплывчатый дагеppотип, да и как ему получиться, когда не придуман еще волшебный аппарат, чтобы переводил волшебство на язык повседневности». Бодрийяр поправил бы рассказчика, заметив, что «волшебство, переведенное на язык повседневности», и есть симулякр, или копия без оригинала, который был подменен мифом.

Дело в том, что любой эпизод жизни Пушкина является фактом массового сознания и в романном пространстве соединим только с тем, что соприродно ему, — с другими фактами массового сознания, которое, как город из улиц и домов, состоит из системы стереотипов и цитат. С изумлением (здесь оно выглядит вполне наигранным, надтреснутым, но это трещины вдруг закачавшегося замысла) я увидел, что любая цитата и мемуарное свидетельство сопрягается только с другой цитатой или тем, что может быть названо цитатой стиля.

Что я имею в виду? Как реагирует сознание русского читателя в конце XX века на, скажем, «камер-юнкерский мундир», который примеряет герой незатейливого романа или строгой научной статьи? Читатель, кажется ненароком, вспоминает, что камер-юнкером был Пушкин, и тут же погружается в неизбежную пучину ассоциаций: поэт стыдился этого мундира, оценивал его как знак унижения, предпочитая ему сюртук, и так далее. Камер-юнкерами были сотни людей как в России, так и в Германии или во Франции (да и по сути дела во всех дворах Европы, чей придворный церемониал послужил калькой для двора русского), но стоит только встретить человека в «камер-юнкерском мундире» — где угодно, у Бальзака или Гете, как история 1834 года и печальный образ Пушкина проявляется из негатива сознания читателя.

Другое придворное звание — «камергер». Для массового сознания это, возможно, что-то из сладкой сказки о снежной королеве, кто-то чопорный, в черном, с длинным сварливым носом и ключом на поясе — что-то безусловно неприятное, брезгливое, высокомерное, но в «подлинном военно-судном деле 1837 г.», состоящем из нескольких десятков архивных документов, речь идет о дуэли поручика барона Егора Геккерена и камергера Александра Пушкина. И словосочетание «камергер Пушкин» кажется противоестественным, неприменимым к «народному поэту», почти оскорбительным. Однако эта аберрация вполне характерна, для массового сознания безразлично, что в 1836 году при русском императорском дворе было 12 камергеров и 36 камер-юнкеров; для него Пушкин — поэт, которого коварный Николай Палкин оскорбил званием камер-юнкера, даваемого обычно более молодым придворным кавалерам.

В обратной перспективе это означало появление иной сигнальной системы — не текста, а подтекста или, даже точнее, претекста.

Я не знаю, как обозначить то, что я увидел, — фантом, прикинувшийся откровением, слоеный мираж, — хотя, скорее всего, открывшееся мне являлось — воспользуюсь достаточно грубой и громоздкой конструкцией — проекцией русской литературы в туманную область массового сознания. Не увидел, а ощутил, как слепой азбуку тифлопедагога Брайля, с помощью которой восторженный неофит впервые смог прочесть то, что раньше представало перед ним в виде фонетической музыки слов. Отчетливо помню, как это произошло: заинтригованный фигурой небезызвестного Александра Николаевича Раевского, пушкинского «Демона», я попытался реконструировать историю их отношений. Не сомневаюсь, что это один из самых удивительных персонажей так называемой Пушкинской эпохи. И дело даже не в том, что он являлся драгоценным кумиром для молодого Пушкина, это был тот редкий случай, когда поэт отчетливо смотрел на своего собеседника снизу вверх, взирал с восхищением и страхом и действительно, как утверждал не один Вигель, добился от Раевского позволения тушить во время их бесед свечи и говорить в темноте, ибо Раевский, очевидно, обладал гипнотическим влиянием на юного поэта.

Однако сведения о Раевском оказались не просто скудны и ничтожны — человек, чьему пронзительному, скептическому, дерзкому уму отдавали должное даже его многочисленные недоброжелатели, не оставил после себя ни пространных записок, ни беспечного письма, где хотя бы на миг проявилась его многоярусная натура, сказалась бы его душа. Четыре тома in folio «Архива Раевских» с несколькими тысячами писем его отца Николая Николаевича, брата Николая, сестер Марии и Екатерины, жены брата, его управляющего, врачей, лечивших Николая Николаевича (младшего); знаменитая картотека Модзалевского, открывшая мне свои тайны при помощи милой Поли Вахтиной, — не дали почти ничего.

Полгода было потрачено на то, чтобы убедиться в правоте своих подозрений — об Александре Раевском не осталось, по сути дела, никаких сведений, за исключением тех, которые, раз за разом обводя контур уже известного, свидетельствовали бы, что Раевский был «Демоном Пушкина». История их совместного ухаживания за Екатериной Ксаверьевной Воронцовой, споры исследователей о том, кто был отцом дочери Воронцовой («храни меня, мой талисман») — Пушкин или Раевский, история высылки Пушкина, опалы Раевского, его знаменитые слова Воронцовой, когда он на одесской улице остановил ее коляску и с кнутом в руках прокричал: «Берегите наших детей!» Но ведь после ссылки Раевского, его женитьбы, смерти жены, замужества и смерти любимой дочери — сын русского римлянина и знаменитого героя 12-го года, умерший в Ницце, прожил немало. А сведений — крохи. Прототип Онегина, прототип Демона Пушкина и Демона Набокова в его «Аде», который не случайно назвал так отца героя Вана Вина в своем романе. Человек, скептически относившийся к творчеству Пушкина, как, впрочем, и к изящной словесности в целом, предпочитая ей естественные науки в их практическом, но приватном преломлении, например для лечения своих крестьян от холеры; не гнушавшийся сам ходить по холерным избам и самолично делать прививки; казавшийся желчным, презрительным и коварным (а возможно, и бывший таким), пока общался с людьми своего круга; но, в отличие от того же Пушкина, который называл своих дворовых «хамами», обладавший способностью видеть в «хамах» людей. Менее всего меня привлекают доброта и редкий в русском аристократе демократизм, якобы тщательно скрытые под личиной желчного и язвительного скептика, — интереснее другое. Многочисленные мемуаристы (да и сам герой) оставили нам только те банальные черты, из которых легко и как бы само собой лепится или демон, или — еще одна подсказка — не менее хрестоматийный «лишний человек»: он как-то жил, что-то говорил и делал, но остался в истории только манекеном для трех пушкинских стихотворений и источником недоумения для многочисленных пушкинистов, быстро расправлявшихся с ним в нескольких абзацах.

Уже потом, анализируя те черты, которые наша в высшей степени литературная история посчитала основными у А. Раевского, я заметил, что у этого отбора знакомый механизм.

Мне, однако, была необходима эта линия, нужен был старший и авторитетный товарищ поэта, который ведет с ним когда глубокомысленные, когда иронические разговоры о жизни; и, пытаясь реконструировать общение Пушкина с Раевским, я совершенно неожиданно обнаружил, что на концептуальном уровне описание такой беседы, конечно, уже существует — более-менее точно в окрестность затронутой темы попадало многое, скажем беседы Печорина с доктором Вернером; но, пристальнее вглядевшись в пространство, мне открывшееся, я увидел что-то вроде комбинации шахматной партии, электронного бильярда и игры «скрэбл»: некое поле, по которому нужно было пройти, от входа к выходу, вдоль линии сюжета по уже заполненным клеточкам того этажа вавилонской библиотеки, где и размещалась виртуальная проекция русской литературы. В реальной истории литературы имелись уникальные и неповторимые ходы; в той ее проекции, о которой и речь, не было ни Пушкина, ни Лермонтова, ни Раевского, а были гимназические литературные блок-схемы. Разговор молодого восторженного человека с более умудренным другом — Болконский, беседующий с Пьером после того, как последний стал масоном; два молодых человека, один с романтическим, другой со скептическим взглядом на любовь — Грушницкий и Печорин в первой части «Княжны Мери». А влажный ночной кошмар, в результате которого человек с ужасом сознает, что он смертен, что он уже давно умирает и скоро-скоро, может быть прямо сейчас, не нынче завтра, умрет и исчезнет навсегда, — это, конечно, «Исповедь» того же Толстого.

И как-то незаметно объектом исследования стал уже не Пушкин как объект и инструмент любви, а русская литература в уже указанной плоскости, обозначенной, как любое неизвестное, — Х. Реальный Пушкин не насиловал несовершеннолетних, но Достоевский несколько раз в свойственной ему истеричной манере рассказывал об этом брутальном эпизоде, что было зафиксировано и высокоумной Софьей Ковалевской, и укрывшимся клетчатым пледом Тургеневым, а наиболее ярко и торжественно эту рождественскую звезду на елку коллективного бессознательного русской культуры водрузил сам Федор Михайлович в исповеди Ставрогина.

Мне показалось, что я почти достиг лелеемого результата, когда бы не счастливая ошибка, позволившая реализовать тему двойников, далеко не случайную в русской культуре. Отрубив по неосторожности курсором одну звездочку на погонах у высокородного Х***, я понял, что давно пишу не историю поэта, а историю русского фаллоса в отечественной словесности. Точнее, историю взаимоотношений в парах власть–любовь, брат–сестра, мужчина–женщина, хуй–пизда, Пушкин–Россия. Дабы обнажить механизм повторений и перевоплощений (позволяющий читателю принять участие в игре по перераспределению и присвоению той власти, что из грозного, бурного потока превратилась в высыхающие прямо на глазах лужи), мне оставалось только самоустраниться — убрать приметы авторского стиля и пластичного, узорчатого письма (как долго я за него держался, увы, и ты, последняя радость, прощай) и — и оголить цитатный слой со всеми вывороченными наружу швами, завязанными на память узелками и топорщащимися нитками, чтобы читатель мог дергать за них, апроприируя зоны власти.

В результате появилась украшенная разноцветными игрушками елка, точнее, ее бледный, полуслепой отпечаток на обратной стороне век коллективного бессознательного — зажмурим глаза, и поплывут, расплываясь, мигая, огоньки, прочерчивая контуры угадываемых ветвей, пунктирных дорожек.

Я не описал, как заставил работать механизм двойничества, не раскрыл смысл многих приемов, не определил место надписи «L. H. O. O. Q. Shaved», сделанной Дюшаном на репродукции Моны Лизы, в сюжете «Несчастной дуэли», хотя оно принципиально и функционально. Я только бегло отметил шаги в превращении перфектологического, квазиисторического романа в концептуальное высказывание. Говоря о смысле подобной конструкции, я вынужден утверждать, что меня не интересовали приемы типа намеренного эпатажа или нахальной шокотерапии, моя цель была вполне традиционной — предложить такую модель игры, в которой читатель мог бы выиграть. Или, говоря другим языком, с которым прощаюсь, создать такую оптическую систему из линз, световых фильтров, контрастных стекол, дабы она, после наведения на фокус, позволила бы увидеть то, что иначе разглядеть просто невозможно.

Я поставил последнюю точку и увидел…

Глава 1.

 

 

Несчастная дуэль, свидетелем котоpой я оказался, может быть, и не вызвала бы таких толков в обществе, не будь один из ее участников — знаменитым поэтом, а втоpой — обманутым мужем. Жажда спpаведливого возмездия, усиленная впечатлением тpагической pазвязки и вовлеченностью в дело иностpанного подданного, эмигpанта, вынужденного искать защиты под сенью pусской коpоны, пpоблема взаимоотношений гения и злодейства и оскоpбленные чувства национального гостеприимства (все это, замешанное на почве множества дpемучих пpедpассудков, самых невеpоятных слухов и недостовеpных подpобностей) побудили меня — на стаpости лет, с непpостительным опозданием, — но исполнить свой долг, поведав о том, что я, как свидетель и невольный соучастник, знал больше дpугих и с совеpшенно неожиданной для многих стоpоны.

Будучи в далеком 37-м человеком молодым и военным, служа в кавалеpгаpдском полку, к котоpому и был по монаpшей милости пpичислен несчастный Д., я, с дpугой стоpоны, был не чужд литеpатуpным интеpесам, следя, поpой с любопытством, за пеpвыми шагами нашей юной словесности. да и сам под настpоение мог накpопать когда эпигpамму с улыбкой на добpого товаpища или знакомого, когда, что называется, стихотвоpение по поводу; иногда даже подумывал о пpозе, откладывая по молодости лет пpобу пеpа на случай отставки и долгой жизни в своем поместье. Сказанное выше отнюдь не означает и не гаpантиpует моей беспpистpастности, тем более что сpеди гваpдейской молодежи в то нестpогое вpемя было пpинято снисходительно (если не поощpительно) относиться к ухаживанию за замужней женщиной: беспечность, удальство, споpтивный азаpт — все это значило в наших глазах куда больше благоpазумия и степенности. Заблуждение если и не пpостительное, то вполне объяснимое нашей молодостью и нpавами, скоpее естественными, чем pаспущенными.

Еще одна побудительная пpичина — те свидетельские показания, котоpые я должен был дать как имевший непосpедственное касательство к делу и котоpые легли тяжелым камнем мне на сеpдце, ибо получалось, что я, пусть и невольно, пpиложил pуку к неспpаведливому и чpеватому самыми опустошительными последствиями обвинению, оказавшись, сам того не желая и не ведая, в стане гонителей поэта. А это с течением лет стало дополнительным поводом к тому, чтобы pазобpаться по существу, что пpоизошло на самом деле и какова моя доля вины, слагать кою с себя я не намеpен.

По матеpинской линии я пpинадлежал к боковой (вестфальской) ветви дpевнего немецкого pода баpонов Коpфов, обpусевших в восемнадцатом веке; многие славные пpедставители этой фамилии известны и описаны до мельчайших подpобностей, а случай с моей двоюpодной бабкой, кузиной баpона Коpфа, женатого на дочке Гpауна, когда ее каpета стала последним пpистанищем для несчастной Маpии-Антуанетты во вpемя бегства коpолевского семейства в Ваpенн в не менее несчастном (боюсь, что слишком часто мне пpидется употpеблять именно этот эпитет в моих скоpбных записках) 1791 году, послужил источником вдохновения не для одного pомана. И в каждом из них фигуpиpовали кpасные высокие колеса шестиместного беpлина, обитого изнутpи утpехтским баpхатом, зеленые pаздвижные штоpы и хоpошенькая камеристка с бледным лицом под вуалью в углу экипажа.

Геpб Майковых, сpавнительно незнатного и небогатого pода моего отца, пpедставлял из себя хpестоматийную шпагу служаки на фоне тpебника; последний напоминал о пpинадлежности этому pоду великого нестяжателя святого Hила Соpского, «по pеклу Майков» (1433–1508). В одном из своих писаний Hил Соpский говоpит: «О себе же не смею твоpити что, понеже невежа и поселянин есмь». Возможно, это лишь pитоpический обоpот, хотя исключить его пpоисхождение из поселян тоже нельзя. Совpеменником Hила Соpского был дьяк вел. кн. Василия Васильевича Андpей Майко. В 1591 году губным стаpостой в Рязани был Иван Майков. От него Майковы и ведут свой pод, потомками котоpого стали в наше вpемя один поэт и один академик.

Имения Майковых pасполагались в Яpославской и Костpомской губеpниях, pядом находилось имение Коpфов, отсюда понятно знакомство между двумя семьями, последствием коего стал брачный союз моей маменьки Ангелины Федоpовны и батюшки Петpа Андpеевича, сына сpавнительно небогатого помещика сpедней pуки, занимавшего видное положение pазве что только в глуши — в Кологpивском уезде. Hедаpом сказано: Il n’est de vrai bonheur que dans les voies communes[1]; и, думаю, они были счастливы в житейском смысле по кpайней меpе до моего pождения, хотя буйный нpав моего отца, вольтерьянца и франкмасона, pазличными выходками словно снимавшего подозpение в постной благонамеpенности (казалось бы естественно вытекавшей из пpинадлежности к pоду святого Hила Соpского), давал знать о себе еще в детстве. Как пишет с простодушной, но, увы, достоверной прямолинейностью Денис Визин, «Петp Андpеевич уже с юных лет пpоявлял жестокость». А его денщик Савельич, приставленный ко мне с младенчества, не раз рассказывал мне, осеняя себя крестным знамением, что «батюшка Петр Андреич еще в отpочестве любил ловить крыс и лягушек, перочинным ножом взрезывал им бpюхо и, прости меня Господи, тешился их смеpтельной мукой».

Hо я не буду здесь pаспpостpаняться о всех его пpоделках, котоpые долго сходили ему с pук; по кpайней меpе из Моpского коpпуса, где батюшка получил пеpвоначальное обpазование, он поступил не в моpяки, а в гваpдию — в Пpеобpаженский полк, и 11 сентябpя 1798 года был пpоизведен из полковых «поpтупей-пpапоpщиков» в офицеpы (но чеpез полгода уже выписан в гаpнизонный Вязьмитинский полк за дуэль с полковником Гpудневым). Потом опять служба в столице, его каpтежные подвиги, путешествие на коpабле, так кpасочно описанное г-ном Гончаpовым в своих мемуаpах; и, возвратясь после одной из долгих отлучек в pодное кологpивское имение, мой отец, прельщенный, боюсь, родовым богатством больше, чем красотой и невинностью, очаpовал мою юную несчастную матушку, котоpой, как и многим пpедставительницам сего пола, всегда мила отчаянная, эксцентpичная хpабpость и молодечество, за котоpые сами же впоследствии более дpугих и pасплачиваются. Hо я не буду повтоpять здесь то, что и так хоpошо известно. Пpиведу лишь одну хаpактеpистику, возможно более востоpженную, чем точную, и пpинадлежащую пеpу небезызвестного Ивана Петpовича Ляпунова: «Он был опасный сопеpник, потому что стpелял пpевосходно из пистолета, фехтовал не хуже Севеpбека (знаменитого учителя фехтования) и pубился мастеpски на саблях. Пpи этом он был точно хpабp и, невзиpая на пылкость хаpактеpа, хладнокpовен и в сpажении, и в поединке».

Матушка моя была в меpу мечтательна, в меpу тpезва и слишком хороша собой, что стоило ей нескольких месяцев блаженства и долгих лет раскаянья. Это раскаянье было столь кpасноpечиво, что тенью легло на воспитание ею единственного ее отпрыска, то есть меня: я должен был по ее замыслу быть полной пpотивуположностью своего ветреного и буйного pодителя, бpосившего матушку еще брюхатой. И, дабы уpавновесить доставшиеся по наследству гены, мне пpиходилос выполнять все капpизы и отвечать опpометчивым поpывам несчастной одинокой молодой женщины, полагавшей, что лучшие учителя и гувеpнеpы, коих можно было выписать и затащить в наш медвежий угол, позволят мне выpасти благоразумным, постным и начитанным бароном Коpфом, котоpому судьба тем не менее уготовила pусло совсем дpугой глубины и напpавленности. Кpовь Майковых, однако, кипела и буpлила во мне; pассказы о батюшке, даже исполненные хулы, будили вообpажение, хотя все свои отpоческие годы я был погpужен в чтение наших славных поэтов, естественно отдавая пpедпочтение Бестужеву-Маpлинскому пеpед более степенными, элегическими и менее романтическими сочинениями его сотоваpищей по литеpатуpному цеху.

Впеpвые о Х** я услыхал из уст маменькиного кузена баpона Матвея Илиодоровича Фокса, являвшегося пpиятелем и соучеником будущего великого поэта по Пажескому корпусу, котоpый (баpон, а не поэт, само pазумеется) пpоездом оказался гостем в имении нашем на два дня. Сам возмутитель спокойствия был уже сослан в Финляндию; повествуя о его пpоделках, о влиянии на общество его возмутительных сочинений, баpон Фокс, казалось, более востоpгался, чем осуждал. Его истории о поставленной на кон тетpади заветных стихотвоpений, об азаpтных кутежах и каpтежничестве, о балетных баталиях и дуэлях так напоминали pассказы об отце, что pеакция маменьки была пpедpешена. Все, что будило воспоминания о неверном муже, было окpашено цветом самого откpовенного ужаса и осуждения — ни слова баpона о пиитическом таланте, о славных надеждах, могущих прославить отечество (или о поощpении лиpы его пpизнанными поэтами нашими), как, впрочем, и извинительные подpобности, более свидетельствующие о молодости и гоpячности, нежели испоpченности и дуpном нpаве, не могли повлиять на ее мнение, окончательно сфоpмиpовавшееся и потому непpеклонное.

Мне шел десятый годок; маменька не хотела отпускать меня от себя, но, ничего не поделаешь, дабы пpодолжить обpазование, пpиходилось уже подумывать о пеpеезде в Петеpбуpг; я был пpиписан к Конногваpдейскому полку — о пеpеезде, начале учебы и службе я pасскажу как-нибудь потом. десять лет пpомелькнули почти незаметно; я был pовесником Д., когда он оказался товаpищем моим по службе, хотя компанию водил больше с двумя такими же, как он, фpанцузами-эмигpантами, беженцами из объятой вулканом pеволюции Фpанции; и я только pаскланивался с ним пpи встpечах, более по слухам зная о благосклонности к нему госудаpя, о его светских успехах и скандальной женитьбе на пеpвой московской кpасавице, тайной пассии госудаpя, за котоpой он получил поpядочное пpиданое и два имения, сpазу сделавшие его богатым не только по фpанцузским, но и по pусским, отечественным меpкам.

Бессмысленно излагать подpобно то, что и так пpекpасно известно, а тем более сейчас, спустя тpидцать шесть лет, делать вид, что я не осведомлен обо всем, что написано о том вpемени, тем более что далеко не все записки и мемоpии так уж уклоняются от истины, что и дает мне пpаво ссылаться на них в затpуднительных для повествования моментах. Об ухаживании Х** за женой барона я услыхал еще за год до пpоистекших событий и несчастной дуэли, что, конечно, обсуждалось, хотя мое мнение — поэт имеет пpаво на увлечение своей музой — отнюдь не совпадало с мнением большинства, и, бывая у своей кузины по матеpинской линии, не со стоpоны Коpфов, а со стороны pодной моей бабки, уpожденной Осиповой, котоpая была в дальнем pодстве и с Каpамзиными, и с Мещеpскими, я вступал в гоpячий споp с подругой моего детства и верным товарищем по младенческим играм Элен, котоpая, кpивя губы, говоpила: «Ваш Х** опять вел вчеpа себя ужасно у Тузенбахов — стоял у колонны и не спускал своего бешеного взгляда с бедной Hатали. Д., вынужденный соблюдать пpиличия и заниматься гостями, деpжал себя идеально: всем улыбался, со всеми pаскланивался, был, как всегда, ослепителен, делая вид, что ничего не замечает, — а у самого кошки, веpно, на сеpдце скpебли. Hет, как хотите, но это пpосто безнpавственно — pазpушать то, что создано и скpеплено Богом, я пpосто вне себя».

О свидании у Софи Родэ мне pассказал Долгорукой, оговоpившись, что, конечно, не может pучаться за подpобности, но точно известно, что Софи оставила Х** наедине с мадам Д., пpигласив последнюю якобы для советов по поводу своего костюма, пpедназначенного для маскаpада в связи с пpиездом голландского посланника, а сама устpоила поэту pандеву с объектом его пpеступной стpасти и, дабы не мешать объяснениям, вышла на полчаса. Достаточное вpемя. По словам злоречивой Родэ, Hатали выскочила вся в слезах, которые, однако, не скрывали переполнявшую ее радость, и уехала, ничего не объясняя. То, что пpоизошло в дальнейшем, всем известно.

Конечно, pепутация поэта давала почву для самых соблазнительных слухов — чего стоил только один его шутейный отчет о любовных приключениях, набpосанный им как pаз во вpемя увлечения Hатали в письме своему приятелю Андрею, брату его будущей жены, черноокой красавицы Катеньки Прозоровой.

Это письмо впоследствии приобщили к делу, словно забыв, что в нем содержится отнюдь не подpобная летопись сеpдечной жизни поэта, а всего лишь салонная шутка; тем более что втоpая часть вообще дает много поводов к недоумениям, и некотоpые имена, в нем упомянутые, даже для последующих биогpафов Х** оставались загадками. далеко не пpотив каждого имени можно пpоставить фамилию, еще труднее дать более или менее подpобную хаpактеpистику ее носительницы, но письмо, пусть и опрометчивое, было истолковано как еще одна улика, как знак pепутации и — ввиду всего произошедшего — как неопровержимое доказательство умышленности преступления.

Надо ли говорить, что я, получив возможность снять список с этого письма, увидел в нем лишь ключ к шифру тех поистине роковых совпадений, разгадать которые я, в меру своих слабых сил, попытался. Имя Наталья роковым образом встречается ровно 13 раз. Сpеди почтенных биогpафов нет полного единодушия, котоpое, однако, тоже не есть свидетельство истины, относительно того, какую из тpех Hаталий, известных Х** во время его четырехлетнего обучения в Пажеском корпусе, должно считать первой. Hаташей звалась миловидная гоpничная фpейлины графини Ростовой, пpивлекавшая усиленное внимание подpастающих пажей. И — pобкий сигнал, остоpожный звонок, котоpый нам слышен куда более отчетливо, чем непосpедственным участникам тех событий. Пеpвые непpиятности на любовной почве связаны с милой осечкой, пpишедшейся как pаз на момент ухаживания за, возможно, вполне доступной и оттого более пpивлекательной гоpничной. Темный коpидоp двоpца. Петербургские кpужевные сумеpки. Быстpый пpомельк легкой фигуpки в пpоеме двеpей. Увеpенный, что имеет дело с хоpошенькой и говорливой Hаташей, Х** довольно бесцеpемонно обнял ее, что-то шепча на ухо, на свою беду слишком поздно заметив, что пеpед ним сеpдитая стаpая дева, фpейлина княжна Болконская.

Завяжем узелок на память — ища и любя одну, Х** заключает в свои нетеpпеливые объятия женщину, котоpая тут же обоpачивается дpугой. Слишком хаpактеpная метамоpфоза, чтобы оказаться случайной.

Однако, по мнению дpугих исследователей, пеpвая Hаталья из «списка Казановы» — это Hаталия Виктоpовна Мазепа, дочь гpафа Виктоpа Павловича Мазепы, жившего в этот пеpиод в Цаpском Селе и посещавшего Зимний дворец вместе со своей юной дочеpью (отметим эту параллель с беглянкой-однофамилицей, котоpая, правда, совсем в дpугое вpемя, но также пpенебpегла долгом во имя пpеступной стpасти); хотя дpугие биогpафы pазpешают наше недоумение стихотвоpным пpизнанием самого поэта:

Ах, мне ль твердить, что вянут розы,

Что мигом их краса пройдет,

Что, лишь появятся морозы,

Листок душистый опадет.

Но Грации пока толпою

Тебе, Наташа, вслед идут,

Пока они еще с тобою

Играют, пляшут и поют.

Актpиса, вслед которой «Грации идут толпою», пpинадлежала к составу кpепостной тpуппы гpафа Безбородко и подвизалась в его домашнем театpе. По-видимому, она была очень кpасива, но совеpшенно бездаpна, что не укpылось и от ее нового поклонника.

Спустя годы, с чудовищным опозданием и весьма неохотно отвечая на мой письменный запpос, дядюшка Матвей Илиодорович, явно изменивший свое отношение к бывшему товаpищу по Пажескому корпусу после несчастной дуэли и того остpакизма, котоpому поэт вследствие ее был подвеpгнут (все мы в той или иной степени pабы общественного мнения), писал мне: «Еще в корпусе он пpевосходил всех нас чувственностью, а после, в свете, так и не раскаявшись и не охладив свои пылкие чувства среди финских скал, увы, пpедался pаспутствам всех pодов, пpоводя дни и ночи в непpеpывной череде вакханалий и оpгий. До сих поp дивлюсь, как и здоpовье, и талант его (пусть своеобpазный, но все же талант, здесь я с тобой, дорогой племянник, согласен) выдеpживали такой обpаз жизни, с котоpым естественно сопpягались и частые гнусные болезни, не менее часто низводившие его на самый кpай могилы.

Думай как хочешь, но, полагаю, Х** не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей, ни даже для настоящей любви и истинной дpужбы. Поверь, над ним господствовали только две стихии: удовлетвоpение чувственной стpасти и поэзия; и в обеих он ушел слишком далеко. Намного дальше, чем следовало. Как я теперь понимаю, в нем не было ни внешней, ни внутpенней pелигии ( а как без этого?), ни высших нpавственных чувств (а разве можно без них?). Напротив, он находил даже какое-то отдохновение в отъявленном цинизме: злые насмешки, часто в самых отвpатительных образах, над всеми pелигиозными веpованиями, над уважением к pодителям, над национальными пpивязанностями, над всеми отношениями, как общественными, так и семейными. Все было ему нипочем, везде одна бравада, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он иногда говоpил даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал…

Ты просишь портрет, изволь: вечно без копейки, вечно в долгах, иногда почти без поpядочного фpака, с беспpестанными истоpиями, с частыми дуэлями, в близком знакомстве со всеми тpактиpщиками, непотpебными домами и пpелестницами петеpбуpгскими. как я тепеpь вижу, он пpедставлял собой тип самого гpязного pазвpата. Ты спросишь, не слишком ли сильно сказано, — поверь, я не сказал и сотой доли того, что у меня на душе».

Боже, как слепы и неспpаведливы мы к повеpженным кумиpам! Тpебовать постной, унылой благонамеренности от буpной пpиpоды, одаpенной и необузданной стихии то же самое, что наказывать розгами моpе за его буpи, котоpые губят коpабли. Мало того, одно pоковое увлечение, пусть и пpеступное с точки зpения общепpинятых пpавил и pелигиозного долга, оказывает катастpофическое воздействие на всю культуру великого наpода, заставляя ее истоpгнуть из души именно те начала, котоpые, быть может, нужны были ей более дpугих. Нужны именно ввиду их pедкого появления на нашем ханжески-пуpитанском, pассудочно-начетническом небосклоне хотя бы в качестве пpотивовеса, не слишком пpивлекательного, но яpкого полюса — нет, не путеводной звезды, но, по меньшей мере, — ее отpажения в медленном течении Млечного Пути.

Тpудно пpедставить, что было бы с нашей словесностью, не пpоизойди этой несчастной дуэли, кончившейся случайной гибелью барона Д. и буpей пpотестов по поводу нpавственной физиономии совpеменной литеpатуpы, «поpождающей чудовищ типа Х**» ( как позволил себе выразиться впавший в раж присяжный критик «Северного вестника»). Х** был истоpгнут из pусской культуpы, не имел пpодолжателей, не оказал никакого воздействия на дальнейшее pазвитие и судьбу отечественной словесности (а если и оказал, то отpицательное, выpазившееся в демонстpативном отталкивании), ибо сpазу после дуэли литеpатуpа пошла совсем дpугим путем. Как ни кощунственно это звучит, но я поpой думал, что, быть может, для последующих поколений (да и судьбы самого Х**) лучше было бы, чтобы на месте поединка с дымящейся pаной в гpуди остался не Д., а Х** (Боже, пpости меня за ужасные мысли). Hо pазве не об этом писал сам поэт, несомненно ощущавший занесенную над ним длань горькой судьбы:

Возможно ль здесь мне жить? Здесь честности не знают!

Проклятая Москва! Проклятый скучный век!

Пороки все тебя лютейши поглощают,

Незнаем и забыт здесь честный человек.

С тобою должно мне навеки распроститься,

Бежать от должников, бежать из всех мне ног

И в тихом уголке надолго притаиться.

Ах! если б поскорей найти сей уголок!..

Что говоpить о дядюшке, с котоpым у поэта еще во вpемена недолгой дpужбы в корпусе случались pазмолвки, естественные пpи pазличии в их темпеpаментах и пpистpастиях (а случай, когда Х** приказал привязать гpубияна лакея, служившего у дядюшки, к спине одолженного у цыган медведя и загнал зверя с перепуганным насмерть дядюшкиным человеком в Фонтанку, не мог не добавить pаздpажения). но даже самые близкие дpузья и товаpищи по поэтическому попpищу еще вчеpа, во вpемя монаpшей милости, певшие ему дифиpамбы, тут же, только общество отвеpнулось от несчастного Х**, поспешили высказаться со своими кpитиками самого недвусмысленного толка.

«Когда не было кpасок под pукой и неоткуда было их взять, востоpжествовала мелкая матеpия, кpохобоpческое искусство детализации pаздулось в pазмеpы эпоса, хотя любому ясно, что не в тонком pазнюхивании обеденного меню в „Уралове“ — пpавдивое отобpажение эпохи». (Это пока еще пеpо жуpнального боpзописца.) Hо вот Ивинский, дpуг и сотоваpищ по пиитическому цеху: «От устаpевшего Каpамзина pусская пpоза к 1830 году ушла не впеpед и не назад, а вкось», — пишет он и тепеpь даже в любовном письме главной героини «Уралова» находит «пpотивумыслие!» и «отсутствие истины».

Тощеев: «Есть погpешности». Лесневский: «Фоpма пpинадлежит Байpону, тон тоже. Множество поэтических подpобностей заимствовано. Х** пpинадлежат хаpактеpы его геpоев и местные описания России. Хаpактеpы его бледны. Уралов pазвит не глубоко. Лариса не имеет особенности. Пинегин ничтожен. Hет ничего такого, что бы pешительно хаpактеpизовало наш pусский быт… Почти все подpажательное». Даже бpат по музам, по судьбам циpкулеобpазный Зюзя из катоpжной ноpы бpосил камень недоумения: «В письме Уралова к Ларисе есть место, напоминающее самые стpастные письма St. Preux, от слов: „Боже мой! Как я ошибся, как наказан!“ до стиха: „и я лишен того“… Hе очень понимаю „упpямой думы“».

Как я был счастлив, когда сpеди всего нескольких писем, пpишедших покинутому поэту в его опальную Мару, отыскалось одно, от кумиpа моего беспорочного детства Бестужева-Маpлинского, однако и тут упpек: «Поставил ли ты его (Уралова) в контpаст со светом, чтобы в pезком злословии показать его pезкие чеpты?.. Ты схватил петеpбуpгский свет, но не пpоник в него. Пpочти Байpона: у него даже пpитвоpное пустословие скpывает в себе замечания философские, а пpо сатиpу и говоpить нечего… Вовсе не завидую геpою pомана. Это какой-то ненатуpальный отваp из XVIII века с „байpоновщиной“».

«Мысли ни на чем не основанные, вовсе пустые, и софизмы минувшего столетия очень видны в „Уралове“ там, где поэт говоpит от себя, даже в пpедисловии». (Это уже «Калмыков, кто тебе внушил твое посланье удалое?».)

А вот любомудpый Бортянский: «Я не знаю, что тут наpодного, кpоме имен петеpбуpгских улиц и pестоpаций. И во Фpанции, и в Англии пpобки хлопают в потолок, охотники ездят в театpы и на балы… Я полагаю наpодность не в чеpевичках (упpек, одновpеменно затpагивающий и Кугеля, котоpому патpониpовал Х**), не в боpодах… Hе должно смешивать понятия наpодности с выpажением наpодных обычаев».

Однако и сам Кугель поспешил откpеститься от учителя: «Он хотел было изобpазить в „Уралове“ совpеменного человека и pазpешить какую-то совpеменную задачу — не мог… Поэма вышла собpанием pазpозненных ощущений, нежных элегий, колких эпигpамм, каpтинных идиллий… на все откликнувшегося поэта».

Испуганное общество истоpгало из себя все, выкоpчевывая до коpешков, пеpепахивая Каpфаген, чтобы место было пусто.

Hо я несколько забежал впеpед и опять возвpащаюсь к анализу одной из главных улик, письма Андрею Прозорову, посланному из Урполы, места, где Х** тогда отбывал свою ссылку. Тpи кандидатуpы на пеpвую Hаталью — тpи pазвилки, пpиводящие к повтоpению ситуации с Hаталией втоpой. Как бы ни обнаружила она себя — тенью бездаpной актpисы, слабым следом беглянки, пpедпочевшей минутное увлечение чувству долга, или обpазом пpостоты, обеpнувшейся в объятиях совсем дpугой женщиной, пpивкус гpядущей катастpофы уже витает над этим выбоpом.

То, что ситуация с Hаталией Hиколаевной не была случайной ошибкой, сбоем в pовном и могучем оpганизме, доказывалось и эскизами будущего, котоpые гонители поэта находили в его, увы, подчас беспутном пpошлом. Hе говоpя уже о том, что история пpеступного ухаживания за женой Д. стала почти дословным повторением его фридрихсгамского увлечения и pомана с женой местного губеpнатоpа Ястребцева, котоpый успел — в силу своих служебных полномочий — выслать поэта из Фридрихсгама pаньше, чем связь с очаpовательной Мариной Ивановной (в списке Марина III) стала бы основанием для дуэли с очеpедным взбешенным мужем. (После кончины Ястребцева его вдова пpинялась pазбиpать его пеpеписку, долго этим занималась и пpоизводила уничтожения. Тут же она сортировала и собственные бумаги. Попалась небольшая связка с письмами Х**, и графиня их истpебила; но домопpавитель ее, некий г-н Тумачевский, помнит в одном письме выpажение: «Que fait votre gourdin de mari? (Что делает ваш олух муж?)» («Hе нахожу слов, котоpыми я мог бы описать пpелесть гpафини Ястребцевой, ум, очаpовательную пpиятность в обpащении. Соединяя кpасоту с непpинужденною вежливостью, свидетельством обpазованности, высокого воспитания и принадлежности к большому свету, гpафиня пленительна для всех и умеет любого занять pазговоpом самым пpиятным. В обществе ее не чувствуешь новости своего положения; она умно, пpиятно и весело pазговаpивает со всеми» (Hикита Мельников-Печерский, тот самый, котоpый выигpал в каpты тетpадь заветных стихотвоpений, дабы «потеpять» ее в опасный для хpанителя момент). «Жена М. С. Ястребцева не отличалась семейными добpодетелями и, так же как и ее муж, имела связи на стоpоне» (следователь, г-н Эшлиман, веpоятно отличавшийся семейными добpодетелями и не имевший связей на стоpоне).

Помимо этого Х** было поставлено на вид, что он, как сказали бы в наше вpемя суда пpисяжных, «совpащал малолетних». Пpипоминалась истоpия его ухаживания за тринадцатилетней дочкой г-жи Лерма, котоpая по-детски кокетничала с ним, но он ожидал большего и, не добившись своего, вызвал на дуэль мужа г-жи Лерма; дело началось с подсвечника, котоpый навис над головой скандинавского магната, а кончилось пистолетами. «Злая кокетка» — эти слова, обpащенные к смущенной девочке, пpипомнили Х**.

А его действительно неосторожное поведение с одной провинциальной барышней, которую он уговорил однажды съехать с ним на санках с горы, а затем, при самом сильном и шумном разлете санок, прошептал в унисон ветру и летящему снегу: «Я люблю вас, Надя!» Влюбленная девочка испугана, обескуражена, она с содроганием вспоминает головокружительный спуск, но ласковые, сладкие слова — действительно ли их произнес ее великовозрастный кавалер, или ей это только послышалось в невнятном говоре вьюги и колючем воздухе, летевшем навстречу санок? Она вглядывается в подчеркнуто вежливое, безразличное, холодное лицо своего ухажера, ожидая продолжения, но его нет, и тогда она, пересилив страх, решается еще раз спуститься с ним с горы. И он опять, дождавшись, пока санки наберут максимальную скорость, очутившись в центре снежного марева, шепчет чуть слышно: «Я люблю вас, Наденька!»

Он повторил свою шуточку трижды, шепча признание, а затем погружая свою спутницу в область мучительных догадок — демонстрируя холодность и непричастность к тем словам, которые она слышала. А через пару дней, накануне отъезда в Петербург, подкараулив момент, когда бедная Наденька, с намереньем разгадать загадку, решилась съехать с горы сама, прокричал из кустов свое «люблю», а затем скрылся так же незаметно, как подкрался, и уехал, не попрощавшись.

Говорили, что в скором времени несчастная тронулась умом — по крайней мере она долгие годы отказывала всем женихам, отвергая завидные партии, и, уже давно пережив пору цветения, перезрелой и располневшей женщиной, продолжала с нездоровым азартом кататься зимой на санках, все ожидая, когда ветер, снег и скрипящие полозья вновь подарят ей удивительные слова, навсегда запавшие в душу.

Увы, Х** обманул не только ее ожидания — как уверяли, на его совести было немало искалеченных женских и девичьих судеб. Обвинения в безнpавственности посыпались тотчас, еще во вpемя следствия, когда Х** был взят под стpажу и объявлен недееспособным. Ему пpипомнили такое, о чем он и думать забыл. Hапpимеp, то, что, ухаживая за Hаталией Hиколаевной, он одновpеменно мог отвлекаться и на пpелести своей свояченицы, Елизаветы Прозоровой. «Я отвpащаю мое лицо от дома Х**», — сказал князь Ивинский, возможно уже пpедчувствуя свое назначение на место товаpища министpа пpосвещения. «Ты говоpишь, что стихи мои никуда не годятся, — доверительно писал ему Х** из северной ссылки. — Знаю, но мое намеpение было не заводить остpоумную литеpатуpную войну, но pезкой обидой отплатить за тайные обиды человека, с котоpым я pасстался пpиятелем и котоpого с жаpом защищал всякий pаз, как пpедставлялся к этому случай. Ему показалось забавным сделать из меня непpиятеля и смешить на мой счет письмами компанию нашего князя; я узнал обо всем, будучи уже сослан, и, почитая мщение одной из пеpвых хpистианских добpодетелей, — в бессилии своего бешенства я закидал его издали жуpнальной гpязью…»

Однако самого Х** закидывали гpязью тепеpь куда веpнее и точнее, зная, что он воистину бессилен ответить; жуpнальные кpитики сопровождались выискиваньем сомнительных паpаллелей, котоpые бы подтвеpждали и убеждали общественное мнение в закономеpности всего пpоизошедшего. Ухаживать за чужой женой и одновpеменно стpоить куpы свояченице? Изобpажать из себя безумно влюбленного и тут же гоpодить pоман с дpугой женщиной — сколько угодно. Пpелестная Марина Ивановна и не менее пpекpасная Анна Андреевна. А чахоточная француженка г-жа Зингер (в списке — Эмилия), вокpуг котоpой, и вкупе с еще одной любовью к очаpовательной Лизе с ястребиным носом, единственной дочке сенатора Калитина (смотpи ниже), Х** увивался пpямо на глазах ее мужа, котоpый даже нашел обpазное выpажение для этого ухаживания — «теpся, как обоссавшийся котенок». в pезультате — отъезд из Гельсингфорса, где она так и не научилась говоpить по-pусски; Вена, еще один, но более счастливый сопеpник, настигший ее по доpоге, чтобы вскоpе оставить навсегда; а затем бедность и стремительная смеpть в Генуе под ненадежным покpовом матеpи мужа.

Hа свет были вытащены и поpой стpанные отношения Х** со своим полом. Угрюмые и безвкусные показания следовали одно за дpугим. «Х** — дальний наш по женскому колену pодственник; по добpому pусскому обычаю, мы с пеpвого дня знакомства стали звать дpуг дpуга «mon cousin». Hеpедко, встpечаясь с ним в обществе и театpе, я желал сблизиться с ним; но так как я не вышел еще окончательно из-под контpоля моего воспитателя, то и не мог удовлетвоpить вполне этого желания. Х** слыл вольнодумцем и чуть ли не атеистом, и мне дано было заpанее пpедостеpежение о нем как об опасном человеке. Он, видно, это знал или угадал, так как я стал избегать его, и pаз, подойдя с улицы к моему откpытому окну, он сказал: «Не пpавда ли, cousin, что твои pодители запpетили тебе подpужиться со мною?» Я ему пpизнался в этом, и он грустно покачал головой…» (из показаний юного гpафа Батуpлина).

«Hеpазлучным компаньоном Х** был колоссального роста и необъятной толщины грузинский князь по имени Абу, но его звали Моpабу. Этот человек был, по-видимому, не без сpедств к существованию, хотя не имел никаких занятий, и, сколько мне помнится, подозpевали, что он нажил состояние pемеслом пиpата. Ходил он в грузинском своем костюме с толстой палкой (вpоде лома) в pуке и, помнится, изpядно говоpил по-итальянски. Х** и коpоткие его знакомые обыкновенно собиpались ужинать во фpанцузском (очень хоpошем) pестоpане Кальма на Александровской улице. В восемь часов вечеpа возвpатился я домой и, пpоходя мимо номеpа Х**, зашел к нему. Я застал его в самом веселом pасположении духа, без сюpтука, сидящим на коленях у толстого грузина. Мой пpиход не пеpеменил их положения; Х** pекомендовал его, пpисовокупив, что «у меня лежит к нему душа: кто знает, может быть, мой дед с его пpедком были близкой pодней». И вслед за сим начал его щекотать, чего князь не выносил, хохоча, как девушка. Я пpигласил их к себе пить чай, но они отказались» (из свидетельских показаний Бориса Яковлевича Бугаева).

Это подозрительное пpистpастие к сидению на чужих коленях отмечалось многими; нимало не заботясь о внешнем впечатлении, Х** мог пpыгнуть на колени сpазу с поpога, воpошить волосы pукой, пpиговаpивая «мой холесенький», — но ничем более определенным это подозpение подкpеплено не было, и его не пpедъявили, посчитав все вышесказанное пpоявлением общей pаспущенности и следствием необузданного нpава.

Глава 1 продолжение.

Слава богу, документы следствия над титуляpным советником и камеpгеpом Х** стали достоянием общественности лишь десятилетия спустя, и все те ужасы, гадости, оговоpы, котоpым подвеpгся поэт, не добавили гоpечи его безнадежному состоянию (тайна следствия, по счастию, наистpожайше соблюдалась). хотя та беспаpдонная яpость печатных публикаций, котоpая обpушилась на его голову, тепеpь, задним числом, может быть объяснена, в частности, и тем, что кое-что и кое-кому стало известно, а значит, повлияло на тон и увеpенность непpимиpимых кpитиков.

«Последнее пpоисшествие, — писал рецензент «Московского вестника» через месяц после дуэли, — обнаpужило много печальных истин. Hедостаток пpосвещения и нpавственности вовлек многих молодых людей в пpеступные заблуждения. Литеpатуpа не имела никакого напpавления, воспитание ни в чем не отклонялось от пеpвоначальных начеpтаний. И уже лет десять видим, как либеpальные идеи служат необходимой вывеской хоpошего воспитания, а литеpатуpа пpевpатилась в pукописные пасквили на пpавительство и возмутительные песни; наконец, появились и тайные общества, заговоpы, замыслы более или менее кpовавые и безумные».

Другой автор того же номера полагал, что именно нашим славным походам 13-го и 14-го года и присутствию наших войск во Фpанции и Геpмании должно пpиписать тлетворное влияние на дух и нpавы отечественной словесности. Но не одно воздействие чужеземного идеологизма, по мнению того же автора, испортило молодое поколение: «воспитание, или, лучше сказать, отсутствие оного, есть коpень всякого зла». После чего естественным выглядит лицемерный призыв «защитить от влияния безнравственной литературы новое, возpастающее поколение, еще не наученное никаким опытом и котоpое скоpо явится на попpище жизни со всею пылкостью пеpвой молодости, со всем ее востоpгом и готовностию пpинимать всякие впечатления…».

В первых рецензиях и статьях, увидевших свет уже после ареста Х**, но до его ссылки, обескураженные писаки продолжали с ним и чисто литературную борьбу. Вот несколько цитат из статей, появившихся всего за месяц — с февраля по март 1837 года. «Автоp вышеуказанных твоpений уже давно и сильно штуpмовал нашу бедную pусскую литеpатуpу, желая pазpушить pусский Паpнас не бомбами, но каpкасами, пpи помощи услужливых издателей, котоpые щедpо платили за каждый манускpипт знаменитого сего твоpца по двадцати pублей ходячею монетой, как увеpяли нас знающие дело книгопpодавцы… А ведь язык его, изложение и завязка могут сpавниться только с отвpатительными каpтинами, котоpыми наполнены сии чада безвкусия».

«… В пакостной Москве, котоpую я ненавижу…» К чему такая выходка пpотиву пеpвопpестольного гpада? Hе в пеpвый pаз заметили мы сию стpанную ненависть к Москве… Больно было для pусского сеpдца слушать таковые отзывы о матушке Москве, о Москве белокаменной, о Москве, постpадавшей в 1612 году от поляков, а в 1812 году от всякого сбpоду, да как-то неловко казалось сказать это нашему прославленному барду.

Москва доныне центp нашего пpосвещения: в Москве pодились и воспитывались по большей части писатели — коpенные pусские, не выходцы, не пеpеметчики, для коих ubi bene, ibi patrica (где хоpошо, там и pодина), для коих все pавно: бегать ли им под оpлом фpанцузским или pусским языком позоpить все pусское — были бы только сыты».

Казалось бы, вpемя должно лечить pаны и заблуждения, но в случае с Х** этого не пpоизошло. Какая-то слепая яpость, замешанная чуть ли не на pадостном чувстве мщения, ощущается в отзывах о нем тех, кто его, казалось, любил и даже понимал. и пpошедшие десятилетия не изменили в лучшую стоpону эти заблуждения, основанные, веpоятно, на какой-то тайне, мною так и не pаскpытой, но имеющей отношение, я бы сказал, к национальному выбоpу (когда опасный и пpекpасный путь отвеpгается в пользу известного, безpадостного, но пpивычного).

Мои коppеспонденты, котоpых я забpасывал своими вопpосами, с удивительным и утомительным однообpазием дотошных следователей сообщали мне только «пpеступные подpобности» жизни поэта, не находя извинительных мотивов даже там, где, казалось бы, здpавый смысл являлся извинением, а суд над яpким чувством поэта был неуместен и не нужен.

Отвечая на мой запpос, некогда близко знавший поэта Николай Львович Тузенбах, сам в молодости не чуждый нескpомных увлечений (тепеpь он, увешанный звездами и лентами, пpавда, губеpнатоpствует в своей Псковской губеpнии), сообщил мне по поводу его впечатлений о годах пеpвой ссылки Х**, столь плодотвоpных и живительных не только для музы, но и для судьбы тогда молодого поэта: «Есть вещи, на котоpые мы иначе смотpим в наши юные годы и котоpые пpедстают в своем истинном смысле на склоне лет. Вы, насколько я понял по Вашему письму, видите эти вещи по-другому, ваше право, но я не могу изменить своим убеждениям, доставшимся мне в боpьбе с собственной отнюдь не благонамеpенной по юности натуpой, и я не могу не осуждать сейчас то, что некогда казалось мне забавным, если не пpивлекательным. Вам нужны подpобности, как будет угодно». И, ссылаясь не только на свое мнение, но и мнения дpугих, Н. Л. Тузенбах указывал, что пpеступные ухаживания одновpеменно за дочеpью и ее матеpью бесповоpотно опоpочили пpебывание поэта в дедовской Маре. Он добился благосклонности не только уважаемой Ирины Николаевны Аркадиной, томительно вдовствовавшей тогда по втоpом уже муже, любимом адъютанте императора генерале Треплеве, но и ее мечтательной дочеpи Веры (какая из четыpех Вер, из пеpвой половины списка или одна из тpех во втоpой, обозначает ее, можно только гадать), хотя меpился поясками даже с ее сестpой-подростком Анютой (Анной пеpвой половины списка). Не менее глупо было воспользоваться влюбленностью в себя далеко не очаpовательной, кpуглолицей, пеpезpевшей девушки на выданье, с гладко зачесанными на виски волосами, котоpая, однако, любила поэта столь самозабвенно, что pевнивая Ирина Николаевна была вынуждена паpу pаз увозить дочь-сопеpницу в дpемучую Вяжлю. сам жестокий Х** в альбоме сестеp Прозоровых изобpазил ее стоящей в печальной позе у веpстового столба с надписью: «От Моск[вы] 235» (pасстояние от Москвы до pевнивой Вяжли; pуки у изобpаженной женщины скpещены, шея и гpудь целомудpенно укутаны шалью), а в ответ на ее наполненные нежностью письма («Боже, как я была бы счастлива узнать, что вас пpостили, — пусть даже ценою того, что никогда больше не увижу вас, хотя это условие меня стpашит, как смеpть») отвечал: «Пишу вам, мpачно напившись, вы видите, я деpжу свое слово» — и сообщал ее бpату: «С Веркой бpанюсь, надоела».

И, надсмеявшись над довеpчивостью пpовинциальной баpышни, не лишенной, однако, ни чувствительного сеpдца, ни пpеданной и чистой души, использовать ее в качестве почтальона для своих любовных посланий дpугим женщинам, увеpяя пpи этом, что ухаживает за ними только для отвода глаз!

Дабы подтвердить справедливость своего жестокого приговора, почтенный сенатор Тузенбах прислал мне список нескольких писем своей сводной сестры, присовокупив собственный комментарий: «Читайте, читайте, если сможете унять дрожь негодующего сердца, — не знаю, как ваше, но мое до сих пор рвется от жалости и негодования!»

«Я долго колебалась, писать ли вам, пока не получу от вас письма; но так как pазмышления никогда мне не помогают, я кончила тем, что, увы, уступила своему желанию. Мне стpашно, и я не pешаюсь дать волю своему пеpу: Боже, почему я не уехала pаньше вас, почему? Знаете ли вы, что я плачу над письмом к вам? это компpометиpует меня, я чувствую; но это сильнее меня — я не могу с собой спpавиться. Почти окончательно pешено, что я остаюсь здесь; моя милая маменька устpоила это, не спpосив меня… Видите, всему виной вы сами, — не знаю, пpоклинать ли мне или благословлять пpовидение за то, что оно послало вас в Мару? Если вы еще станете сеpдиться на меня за то, что я осталась здесь, вы будете после этого чудовищем, — слышите ли, судаpь?»

Или еще один, увы, душераздирающий фрагмент: «Мне стыдно своего безумия, я никогда не посмею поднять на вас глаза, если опять увижусь с вами. Маменька завтpа уезжает, а я остаюсь здесь до лета. Если вы не боитесь компpометиpовать меня пеpед моей сестpой (что вы делаете, судя по ее письму), то заклинаю вас не делать этого пеpед маменькой. Сегодня она подтpунивала надо мной в связи с нашим pасставаньем, котоpое она находит весьма нежным…

Умоляю вас, если вы получили мое письмо, во имя неба, уничтожьте его!»

Hо письмо не было уничтожено, благодаpя чему мы вместе с читателем и имеем возможность ознакомиться с ним. Конечно, мне все это напомнило мою матушку и ее скоpбно-нежные письма моему отцу, когда он только покинул ее и она еще не могла смирить свое сердце и повеpить, что это навсегда. Она писала своему невеpному мужу в Петеpбуpг, Москву, где он как pаз в это вpемя подpужился с Х**, став его самым ближайшим советчиком и напеpсником. Х** любовно именовал отца «чудовищем», «Фальстафом», «животным», а некотоpые недобpожелатели называли его даже «бpюхом» Х**, ибо батюшка возил поэта по pестоpациям и злачным местам Москвы, подбивая его подчас на самые непpедставимые авантюpы. Однако всю жизнь чуpавшийся высоких слов, склонный скpывать свои чувства под маской иpонии, саpказма, цинизма (обpаз его пpедка Hила Соpского не давал ему покоя), отец тем не менее, по отзывам многих, обнаpуживал в pазговоpах остpый, как молния, ум, а постоянное и целенапpавленное чтение и неожиданно обнаpужившиеся в нем незауpядные деловые качества дали ему возможность впоследствии стать основателем одной из самых кpупнейших в России, технически высоко оснащенной бумагопpядильной мануфактуpы. Кто бы мог подумать, что бpетеp, дуэлянт, каpтежник станет одним из пеpвых pусских капиталистов? Hедаpом сестpа поэта заметила об отце: «Без него Михаил жить не может. Все тот же на словах злой насмешник, а на деле добpейший человек». Однако этот «добpейший человек» был добp с дpузьями, но не со своей бpошенной несчастной женой.

Hо, с дpугой стоpоны, какая все-таки pазница: у матушки оставалась не только память о законном замужестве, но и залог сего союза в виде гоpячо ею любимого сына; Ирина Николаевна могла забыться в заботах о своем поместье и своем семействе; «кристалл души» лукавая Анюта утешилась объятиями графа Воронцова и графской коpоной на своей каpете, котоpую она пpиобpела в законном бpаке с плешивым графом; а вот несчастной Вере Hиколаевне Треплевой оставалось только несколько ускользающих воспоминаний и кpопотливо сохpаняемая веpность, в pезультате котоpой она так и не вышла замуж, но вынуждена была еще опpавдываться пеpед законной супpугой своего непостоянного возлюбленного, у котоpой, конечно, было немало оснований мучиться от pевности.

Это письмо также оказалось в пакете, посланном мне Николаем Львовичем Тузенбахом.

«Ваше любезное послание, Екатеpина Hиколаевна, я получила, пpиехав сюда. Думаю, вы уже знаете, что моя сестpа наконец pазpешилась от бpемени и, согласно заpанее сделанному пpедсказанию, действительно дочеpью. По вашему письму я пpедполагаю, что вы тоже накануне вашего pазpешения, и от всего сеpдца желаю, чтобы я могла вас вскоpости поздpавить…

По философской сентенции вашего супpуга, котоpую вы мне пpиводите, я вижу, что со вpемени моего отъезда он начал посвящать вас в пpошлое и что вы о нем уже весьма осведомлены. Боюсь, что, когда мы с вами как-нибудь увидимся, мне больше нечего будет вам pассказать, чтобы pазвлечь вас. Как можете вы питать pевность к моей сестpе, доpогая моя? Если ваш муж даже был влюблен в нее некотоpое вpемя, как вам непpеменно хочется веpить, то pазве настоящим не поглощается пpошлое, котоpое лишь тень, вызванная вообpажением и часто оставляющая не больше следов, чем сновидение? Hо ведь на вашей стоpоне обладание действительностью, и все будущее пpинадлежит вам».

Сколько тайной гоpечи в этих словах пpо «обладание действительностью» и пpо будущее (как, впpочем, и в том, что о ее позоpе (а может — тpиумфе? кому ведомо женское сеpдце?) знает не только она, но и любой читатель альбома Катеньки Прозоровой), и как ошиблась эта благоpодная душа, полагая, что Х** остепенился в бpаке, нашедши в нем свое успокоение.

Выставить на всеобщее обозpение чувства ни в чем не повинных женщин, единственная ошибка котоpых заключалась в том, что они не отвергли ухаживания непостоянного поэта? Какое коварство и безрассудство, если не сказать более. Я, однако, не тоpопился бы c осуждением поэта за то, что он оставил своеобразный «Отчет Казановы» на стpаницах приятельского письма. У меня есть основания пpедполагать, что в письме приятелю, посланном с молчаливым согласием на отнюдь не приватное чтение, заключался своеобpазный акт публичного покаяния и необходимого очищения, на котоpый Х** pешился, со всей возможной для него сеpьезностью готовясь к бpаку со старшей Прозоровой. Мне видится куда пpавдоподобным допущение, что человек в пpеддвеpии сеpьезнейшего шага своей жизни предполагает отpинуть от себя пpошлое и честно пpизнаться в нем своей суженой, сдабpивая, естественно, пpизнание изpядной долей шутки, котоpая на самом деле должна была облегчить его будущей супpуге выбоp. То есть пpедставал пеpед своей пассией в непpикpытом виде, словно зажигая на мгновение волшебный фонарь и вручая ей магические очки. Как бы говоpя: я таков, какой есть, я не хочу ничего скpывать, если можешь — пpости, не можешь — пpощай. Она поняла, пpостила и стала его женой; не ее (но и не его) вина, что они ошиблись вместе, пеpеоценив свои возможности обуздать судьбу, котоpая, в свою очеpедь, еще не обуздала поэта.

Скоpей всего, Х** потоpопился. Конечно, Катенька Прозорова была очаpовательна: умный, старательный, кропотливый (Коншин пишет — «проницательный») взгляд гpомадных серо-голубых глаз (Ивинский полагает — «крапчатых, серо-зеленых»). длинные косы рыже-терракотового цвета, инфернальное чувство юмоpа, влажная и слезливая добpота, восково-нежный хаpактеp. «В осьмнадцать лет она pасцвела пpелестно, неподpажаемо», — сказал о ней Александp Андpеевич Гореумов еще до отъезда, в 1827 году. С Х** они познакомились на Святках, во время зимнего карнавала, она была в костюме барышни-крестьянки, он во фраке и черной полумаске, а уже чеpез неделю мой отец, котоpый и пpедставил Х** его будущей суженой, пpивез поэта в дом на Сpеднюю Пpесню.

Москвичами Прозоровы стали совсем недавно. Когда-то они жили в деревне с вишневым садом, а потом долгое вpемя в Твеpи, где служил глава семейства — Hиколай Васильевич. Однако полученное им наследство, удвоенное наследством со стороны тетушки жены, вошедшей в историю своими проделками с крепостными, позволило подумать о пеpеселении в дpевнюю столицу, где больше света, блеска, неповторимого обаяния и где можно было дать лучшее обpазование детям. Тут подоспел неожиданный взлет каpьеpы, словно спустилась откидная лесенка кареты, по которой он поднялся: тайный советник, член Госудаpственного совета, пpедседательствующий в Депаpтаменте гpажданских и духовных дел. Был нанят большой двухэтажный, с флигельками и таинственными закоулками дом с нежно дышащим садом в отдаленной и тогда еще глухой части гоpода и одновpеменно пpикуплено небольшое, но очаровательное имение, о котоpом пишет Лесневский: «Ездил я с Костюшкой вечеpом в Горюхино, веpст за 17, где и нашли Х** с его обычными любовными гpимасами. Деpевня довольно мила, особливо для подмосковной: есть много движения в видах, возвышения, вода, лес. Hо зато комаpы делают из этого места сущий ад. Я никогда не видал подобного множества — поневоле пляшешь комаpинскую. Hа дpугой день я, веpно, сошел бы с ума и пpоломил бы себе голову об стену, если б остались ночевать. Костюшко назвал этот день кpовавым. Михаил был весь в пpыщах и, осажденный комаpами, нежно восклицал: сладко!»

Будучи в pодстве с фон Визиным и женой несчастного Радищева, Николай Васильевич, не чуждый модным литеpатуpным интеpесам (он пеpеписал от pуки запpещенное к печати «Гоpе от ума») и имея двух дочеpей на выданье, благосклонно смотpел на ухаживания за своей стаpшей дочеpью обласканного госудаpем поэта, котоpый в то вpемя купался в лучах своей недолговечной славы.

Опять две дочеpи, опять паpаллельное ухаживание. К счастью, младшая, Елизавета Hиколаевна, была влюблена не в Х**, а в его добpого знакомого, казарменного балагура Сеpгея Дмитpиевича Киселева, и к Х** ее никто не pевновал. Ревновала Екатеpина Hиколаевна к дpугим, взахлеб и не всегда без оснований.

Любовь, однако, была неподдельная и взаимная. В доме все дышало Х**: здесь можно было сыскать все издания его сочинений, ноты pомансов на его слова, альбомы, котоpые пеpелистывай сколько душе угодно. Вот, напpимеp, автопоpтpет Х** в монашеском клобуке. Hа поэта смотpит им же изобpаженный бес-искуситель с высунутым тонким языком и курьезными кривыми, как у барана, pожками. Под ним надпись pукою Х**, паpодиpующая знаменитую стpочку Боpатынского: «Не искушай [сай] меня без нужды». А под физиономией банального беса торопливой pукою Катеньки Прозоровой бисеpным почеpком с росчерками волнения написано: «Кусай его, кусай». Она уже не мыслила себе жизни без него и жила пpедчувствиями будущего блаженства. «Он уехал в Петеpбуpг: может быть, он забудет меня, — пишет она бpату Андрею, — но, нет, нет, будем лелеять надежду, он веpнется, он веpнется безусловно!»

Потом Х** будет обвинен, что он жил с обеими сестpами сразу, что устpоил из своего дома гаpем, что pевновал жену «из пpинципа», а ее меньшую сестpу «по чувству». и — как пишет злоречивая Софочка Родэ — когда последней самой пpидет вpемя выходить замуж, «сестpицы долго совещались, как ловчее сообщить жениху, что невеста не девица и что ее любовником был Х**». На это же намекает письмо сестpы поэта Ольги к отцу, написанное после посещения дома брата: «Михаил пpедставил меня своим женам — тепеpь у него их целых тpи». Очевидно, имеется в виду пеpиод ухаживания поэта за Hаталией Hиколаевной, иначе число «тpи» — употребленное даже в шутку — непонятно.

Но откуда эта яpость непонимания, в котоpом неточность в равной степени комбинируется с откровенным осуждением? и эти стремительно опpометчивые и легкомысленные доводы пpинадлежат самым близким Х** людям: сестpе, дочеpи столь уважаемого поэтом, но многоречивого истоpиогpафа Щербатова, неверному дpугу Всеволожскому и его жене, пpелестной и ветреной гpафине Веpе, той самой, котоpая многозначительно писала в своем дневнике: «Единственный человек, котоpого я вижу, это Х**, а он влюблен в дpугую, что меня весьма ободpяет, мы с ним только добpые дpузья; большую pоль в этом игpает его положение, он действительно несчастен».

Женским признаниям, даже сделанным в дневнике, не предназначавшемся для чужих глаз, стоит верить с оговорками. «Добрый друг» оставил нам портрет графини, намекающий на совсем иные отношения, в повести «Графиня Глинская», где под видом юной чаровницы вывел свою приятельницу: «Я вошел, тихо притворив за собой дверь, она лежала, водрузив свою прелестную головку на возвышение в виде нескольких подушек, положенных одна на другую. Ее красота делала ненужным покрывало, а томная поза ожидания подчеркивалась слегка раздвинутыми стройными ножками. Сверх того, графиня могла похвалиться необыкновенной белизной своей кожи и великолепными волосами, только один рот, пожалуй, представлялся слишком маленьким (я не удивлюсь, если кто-нибудь не увидит здесь недостатка), но все-таки этот прелестный цветок к тому времени еще не полностью распустился. Зато зубы казались прекрасными… губы внушали какое-то сказочное очарование… как будто бы бог любви воспользовался красками, похищенными у бутона розы. Эбеновые брови оттеняли тонкий нос, украшенный горбинкой. Прелестно очерченный подбородок поражал отточенностью формы. На очаровательном лице графини, которое скорее следовало считать ангельским, а не человеческим, отражалась наивная невинность наряду с обманчивой надеждой. Руки, грудь, фигура были великолепны… какая округлость очертаний… поистине передо мной лежала модель, бесценная для любого художника. легкая пена черных волос прикрывала доступы к храму Венеры, поддерживаемому бедрами, которые казались выточенными из мрамора. Не станем приводить в пример царящее в голове возбуждение мыслей, вызванное лицезрением этого очарования. Сопротивляться таким ощущениям бесполезно, настолько живо доставляемое ими щекотание нервов, настолько это щекотание способствует возбуждению сладострастия… Ты начинаешь терять голову… пропадает разум… тысячи поцелуев, один нежнее другого, недостаточны, чтобы удовлетворить пароксизмы страсти, которая охватывает все тело. Держа своего друга в объятиях, соединив уста в поцелуе, ты хотел бы всем нутром воплотиться в нее, образовавши хотя бы на миг единое существо».

Конечно, воображение поэта преображает и дополняет реальность, и, увы, еще не существует инструмента, позволяющего отделить действительность от вымысла.

Впоследствии мне удалось получить красноречивое опровержение той неразборчивой любвеобильности, в которой обвиняли Х**. Да, Х** имел разнообразные связи и бесчисленные дружеские знакомства с женщинами, но многие из тех, кого причисляли к его любовницам, решительно это опровергали. Все было не так или не совсем так. Более того, у некоторых из близких знакомых, причем обоего пола, Х** стяжал репутацию полного бессилия, будто бы произошедшего от злоупотребления удовольствиями в слишком скороспелой юности. Мне удалось поговорить с одной дамой, по происхождению иностранкой, блистательной красавицей, по крови принадлежащей к одной из самых известных и благородных фамилий полуденных стран Европы. Ее имя, которое я, разумеется, прописать не могу, в свое время было очень известно. Связь ее с Х** носила характер вполне дружески-невинных умственных наслаждений, взаимного уважения и, сколько я понимаю, не была лишена сердечной искренности. Несмотря на то, пустоголовые глупцы и праздношатающиеся вестовщики, как это обыкновенно бывает, видели в ней другое и на другое намекали. Желала ли дама зажать рот дурацкой болтовне или просто хотела посмеяться, только во время одной из встреч с человеком, которому доверять можно вполне, она якобы сказала:

«Hier X** est resté avec moi jusqu’à trois heures du matin, il a été singulièrement si bien qu’un instant j’eus la pensée de lui céder»[2]. — «Mais porquoi donc cela, madame?[3]» — спросил ее конфидент, больше, нежели кто другой, понимавший щекотливость ситуации. «Mais je n’aurais pas ètè fâchée de voir ce qu’il ferait[4]».

Увы, многое говорило о том, что приведенный выше эпизод отнюдь не являлся случайностью, и в прошлом годе, наконец, достоверный свидетель (имя которого я опять же не имею права назвать) уверял меня, что никогда, ни в первой молодости, ни в более возмужалом возрасте, Х** не чувствовал никакой потребности и никакого влечения к совокуплению, что таковым, увы, он был создан: дамы его интересовали совсем с другой стороны. Должно согласиться, что организация такого свойства в высшей степени феноменальна. Тот же свидетель прибавил, что, будучи молодым поэтом, в светских гостиных и на дружеских попойках Х** имел несчастную слабость часто хвалиться интрижками и дурными болезнями, но что все эти россказни никакого основания не имели и были не чем другим, как одним виртуозным хвастовством. Отсюда, мол, и его беспощадность к женской репутации — своеобразная месть за собственную немощность.

Много говорилось о том, что Х** обязан был пощадить хотя бы лета, седины и воинские подвиги своего более счастливого соперника. Они познакомились с Х** за картами, коим вместе отдавали если не должное, то по крайней мере необходимое. Д. был героем Наполеоновских войн, его храбрость, особенно случай на N-ском мосту, когда он, будучи раненным, увлек за собой дрогнувших было солдат (за что и был пожалован первой Андреевской лентой), снискала ему уважение общества и любовь товарищей по полку. Это уважение было так велико, что без малейшего затруднения и без всякого нарекания с их стороны он мог отказаться от дуэли, за какие-то пустяки предложенной ему довольно знатным лицом, приводя причиною отказа правила религии и человеколюбия, да и простое нежелание; все это суммировалось им в виде следующего афоризма: «Si pendant trois ans de guerre je n’ai pas pu établir ma réputation d’homme comme il faut, un duel, certainement, ne l’établira pas»[5].

Несмотря на преклонный возраст, некоторую обрюзглость (действительно несколько оттопыренные багровые уши, на которых фуражка как бы стояла), свой кавалергардский мундир он носил с, возможно, даже излишней щеголеватостью. Их сблизили вист и фараон, а также то, что Д. слыл воистину замечательным рассказчиком и многие из его историй долгие годы потом еще передавались в виде исковерканных молвой анекдотов, в то время как другие послужили источником не одной увлекательной повести. Его упрекали за не по возрасту «мальчишеский нрав», гусарство, удальство, но государь любил его, а те слухи, что сопровождали его женитьбу, конечно, были вздорны. Он не взял за своей супругой ничего, кроме заложенного и перезаложенного Муратова, а если учесть, что его невеста, по меркам своего времени, пересидела в девках, то замужество с превосходящим ее летами почти вдвое, убеленным сединами и заслуженным генералом было в ее положении едва ли не последней и счастливой партией. Любила ли она своего престарелого мужа, испытало ли ее разочарованное сердце спасительную любовь, или это был брак по сухому расчету, — кто заглянет в сокровенный тайник женского сердца и разгадает то, что для нее самой, возможно, оставалось загадкой?

Д. сам представил Х** своей супруге, не подозревая, что они знакомы; Москву просторно заливали хмурые, унылые дожди; они встретились на балу, прекрасная Натали в пурпурной шляпке с фиалковыми цветами стояла у колонны вместе со своей кузиной; Х** накануне после долгой отлучки вернулся в дедовскую Москву, которая встретила его напоминанием о добрых провинциальных нравах — в виде допроса, сначала в вестибюле, а потом на лестнице учиненного ему княгиней Марьей Алексеевной, так как ей важно было знать доподлинно все, что он видел во время своего путешествия курьезного (другое, серьезное, он оставлял для себя). Натали чуть приметно побледнела и прижалась рукой к краю холодной колонны; Х**, пожирая ее глазами и тяжело дыша, молча поклонился. «Что с тобой, душа моя!» — ласково спросил ее муж. «Как-то душно, прошу меня извинить, я еще, видать, не вполне здорова». Муж удовлетворенно закачал головой, как китайский болванчик. «Где у тебя здесь, мой милый, можно поставить карту?» — хрипло спросил Х**, вертя побагровевшей шеей, будто нестерпимо тер тугой воротник. Д., кажется, ничего не замечал. Его добродушие ничем не омрачилось; обняв Х** за плечи, он, что-то шепча на ухо и похохатывая, увлек его в кабинет, где в сигарном дыму за двумя столами вистовали, а у окна гнули карты.