Глава 2.

Думал ли я, мирно служа в Конногвардейском полку, что через четверть века начну по крохам собирать сведения, в то время доступные не только в виде сплетен и пересудов. Мне, однако, было не до того: маменька моя хворала, ее болезнь неприметно начавшаяся еще в деревне, в городе приняла настолько отчетливые очертания, что нам приходилось жить затворниками, скрывая по возможности ото всех ее душевное расстройство, развившееся, как уверяли доктора, на почве осложнений после горячки. Возвращаясь домой, я часто находил квартиру нетопленой, обед неприготовленным, так как наш повар, забрав ежедневно даваемые ему 10 р., напивался пьяным и не возвращался домой ранее позднего вечера; а мать совершенно забывала об обеде и, только когда чувствовала голод, приказывала подать чаю или варила на спиртовке в серебряной кастрюльке клюквенный кисель на картофельной муке.

Пару раз я возил ее домой, в наше кологривское имение, думая, что родные пенаты, знакомая обстановка благотворно подействуют на ее расстроенное здоровье, но, кажется, расчет был неверен: если на людях она была вынуждена остерегаться своих приступов, которые случались все чаще и чаще, то в нашем доме на нее нападала такая меланхолия, что она неделями не выходила из своей нетопленой спальни и только изредка радовала нас возвращением своего веселого и добродушного настроения. Не имея привычки ухаживать за больной, я должен был согласиться на уговоры дяди и взять матери в качестве сиделки и компаньонки свою троюродную кузину, дочь почти бессменного лебединского уездного предводителя дворянства Чулкова и покойной двоюродной сестры матери Екатерины Михайловны Кареевой, рожденной Сафроновой. Осиротев в раннем детстве, Катенька Чулкова росла и расцветала в богатом поместье Кареевых Зезюлине, на Ранове, в двадцати верстах ниже Урусова. Сам Кареев, необыкновенно сильный и здоровый мужчина, бывший еще в цвете лет, конечно, не ожидал ранней смерти; однако же после сильно огорчившей его кончины жены от наследственной, по-видимому, чахотки сосредоточил всю свою отеческую привязанность на своей драгоценной племяннице Катерине Васильевне Чулковой. Все слухи о преступном характере этой привязанности, естественно, были вздорными. Имея в виду обеспечить своей Катеньке будущее, он отправился в Москву для совершения духовного завещания в ее пользу, одновременно желая ее удочерить с разрешения ее отца, имевшего детей от второго брака. Черновое духовное завещание было уже передано нотариусу, и на другой день Кареев должен был приехать к нему для подписания; однако накануне этого дня вечером он отправился в театр, где с ним сделался апоплексический удар, от которого он скончался той же ночью. Имение пошло законной наследнице, родной его сестре, вдове сенатора Ваценко, с которой он был в давней и туманной ссоре. Несчастная девушка осталась одна, безо всякого содержания, была вынуждена принять приглашение ухаживать за больной моей матерью и через два месяца была привезена дядей, Василием Игнатовичем, который сам уехал наутро, раздосадованный тем, что маменька даже не вышла к нему попрощаться.

Признаюсь, я был очарован своей семнадцатилетней кузиной, стоически переносившей все выпавшие на ее долю испытания; ее лучистые глаза, счастливый, покойный нрав, стройный девичий стан — все будило еще невнятные по молодости желания, о которых даже подумать мне было страшно.

Целый день проводили мы без всякого движения и воздуха, сидя в уголку обширной гостиной с пыльными портьерами, у зеленого, в дырах, ломберного стола, вдали от матери, полулежащей посреди гостиной на диване и совершенно поглощенной бредовыми представлениями и записываньем мнимых голосов и разговоров людей, живых и умерших, которые ей чудились в галлюцинациях. Мы с Катенькой сидели молча рядом на стульях, поджав под себя ноги от холода и держа в руках книжки, которые читали, не смея сказать не только громко, но и шепотом ни слова друг другу, и только переписывались между собой на маленьких клочках бумаги, которые быстро истребляли, боясь, чтобы они не обратили на себя капризное, подозрительное внимание маменьки.

Конечно, на Катеньку болезнь моей матери падала еще большей обузой, чем на меня. Я по крайней мере хоть ночь проводил спокойно, так как моя комната размещалась на другом конце обширного, гулкого, как эхо, дома; но бедная Катя, спавшая в одной комнате с матерью, не знала покоя ни днем ни ночью, ибо бессонница, галлюцинации и припадки матери пробуждали непрерывно Катюшу, и она засыпала только на два или три часа под утро в изнеможении от бессонной ночи, проведенной в самой ужасной тревоге.

Я же хотя и удалялся в свою комнату, но спал не раздеваясь, готовый откликнуться на любой зов и первую половину ночи проводя за чтением в кабинете отца за старым дубовым столом с резными, в виде башенок, ножками, на котором лежали вынимаемые мной поочередно из шкафа книги и громоздкие, старые, пахнущие чуланом географические атласы, которые я особенно любил, хотя водились у нас и новые. Географией я увлекся совершенно неожиданно; было поначалу странно для молодого гвардейского офицера отдавать весь досуг изучению науки, невероятно далекой от военного дела; однако постепенно я расширил предмет своего увлечения, занялся астрономией и с наступлением темноты частенько делал отважные вылазки через окно моего мезонина по узкой, грохочущей и стреляющей под ногами окраинке крыши на обширную, довольно пологую и огражденную узорной решеткой кровлю нашего балкона. Звездное небо обступало меня со всех сторон, и моя походная подзорная труба превращалась в подобие телескопа, позволявшего мне отыскивать то одну, то другую укромную плеяду. Иногда я оглядывался на зеркало видной сверху реки, в которой отражался звездный Млечный Путь; мир и спокойствие возвращались ко мне, и, как мне казалось, мои ощущения благотворно влияли не только на Катеньку, но и на страждущую мать, которая постепенно должна была привыкнуть к моему постоянному отсутствию и не спрашивать поминутно, где ее сын.

За два дня до конца моего отпуска из полка пришло известие о холере, болезни страшной и неизвестной, якобы бушующей не только в соседних губерниях, но и в Москве. О холере я впервые услыхал лет пять тому назад от одного дерптского студента, взятого ко мне матушкой для приготовления к экзаменам в школе гвардейских подпрапорщиков. Разговор его был прост и важен, он много знал, чему научаются в университетах; его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял. Хотя больше наши разговоры касались математики и моей любимой географии, однажды, очевидно, пришлось к слову, он сказал: «Cholera-morbus подошла к нашим границам и через пять лет будет у нас».

О холере, повторю, имел я еще довольно темное понятие, хотя пару лет назад наша соседка по имению, старая княгиня Ольшевская, вернувшись из дальней поездки, умерла от этой болезни, сгорев в несколько дней. Я стал его расспрашивать. Студент объяснил мне, что холера есть поветрие, что в Индии она поразила не только людей, но и животных и самые растения, что она желтой полосой стелется по течению рек, что, по мнению некоторых, она зарождается от гнилых плодов и прочее — все, к чему после мы смогли привыкнуть.

Ждать, однако, было нельзя. Но не успел я доехать до второй станции, как узнал, что по всей округе оцепляют деревни, учреждаются карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и по обыкновению предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. По словам знакомого капитан-исправника, спешащего с депешей к губернатору, мятежи вспыхивали день ото дня злее. Воротиться, однако, казалось мне малодушием, но не проехал я и 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!

Несколько мужиков с дубинами охраняли переправу через какую-то речку. Я стал расспрашивать их. Ни они, ни я хорошенько не понимали, зачем они стояли тут с дубинами и с повелением никого не пускать. Я доказывал им, что, вероятно, где-нибудь да учрежден карантин, что я не сегодня так завтра на него наеду, и в доказательство предложил им серебряный рубль. Мужики со мной согласились, перевезли меня на другой берег и пожелали многие лета.

С прямо противоположной реакцией я столкнулся семь лет спустя, когда, выйдя в отставку, вместе с товарищем своим Данилевским предпринял первую свою ботаническую и геологическую экспедицию по сбору трав и минералов и, не доходя до Волхова, увидел шедшую нам навстречу многочисленную толпу, вооружившуюся чем попало. Нас приняли за «подсыпателей холеры». Во главе толпы шел священник с дьяконом, который с особенным подозрением глядел на ботаническую капсулку зеленого цвета, каковую Данилевский носил на ремне, и на бывший у меня в руках геологический молоток. Мы попытались предъявить паспорта, нас не слушали; дьякон со шрамом через все лицо и с каким-то хитрым разбойничьим взглядом заявил, что он знает, что растения описываются в науке, которая называется ботаникой, но что все-таки нам незачем было ходить у них по берегу реки, потому что травы на всем свете растут одинаковые. Толпа начала волноваться, в задних рядах мелькнули вилы; к счастью, я вспомнил, что у меня в кармане случайно был номер полицейской газеты, только вышедшей накануне нашего отъезда из Петербурга. В этом номере описывался случай холерного бунта в столице, когда толпа разнесла немецкую аптеку, и объявлялось повеление о том, что если подобные случаи повторятся, то виновные будут подлежать самому строгому взысканию. Я вынул газету из кармана, крикнул: «Шапки долой, слушайте царское повеление!» — и громко и внятно прочитал им все сообщение. Толпа смутилась, но ненадолго. Так как местный староста не знал грамоты, нас было решено доставить к большому начальству — живущему по соседству генералу, дом которого находился на крутом берегу реки, притока Волхова, несколько в стороне от селения; сверху, с косогора, открывался чудный вид: желтый песок, отороченный буро-зелеными кружевами кустов, дальний берег реки и заливные луга, переходящие постепенно, как гамма, в лес до горизонта. Дом принадлежал строителю северной половины московского железного пути, инженеру генерал-майору Мельникову; только ему мы и были обязаны освобождением от обеспокоенного народа.

Пришли мы в то время, как генерал уже оканчивал обед со своими домочадцами и гостями, соседними помещиками. Нас усадили за длинный стол, простой, но хлебосольный; поговорили о нравах, хозяин оказался либералом, но предостерег нас от дальнейших научных изысканий. Жена генерала, молодая, немного вертлявая, вся как будто на пружинках, с неясными гримасками, тенью пробегавшими по миловидному, болезненному лицу, чудесно играла и пела небольшим, но приятным голосом романсы; на рояле с открытой крышкой у нее лежали ноты с «Черной вуалью»; нас оставили ужинать, а затем и ночевать; и совершенно неожиданно я рассказал о том, что был свидетелем, отчасти участником и виновником несчастной дуэли.

Во время моего сбивчивого, подогретого лишним бокалом шампанского рассказа я не раз и не два ловил на себе взгляд одного из гостей, укромно сидевшего в углу гостиной, — господина лет сорока, одетого в черное, со сползшими на нос очками на несколько брезгливом, как будто обиженном лице. Выражения его глаз я не мог понять — то ли снисходительное поощрение, то ли насмешливое недоумение, казалось мне, читал я в этом взгляде. Наружностью он походил на гетевского друга Мерка, который, как известно, послужил моделью для Мефистофеля: высок, худ, почти костляв, с небольшой головой, длинным и острым носом, очень широкими и тонкими, жующими насмешку губами и маленькими изжелта-карими глазами за толстыми стеклами круглых очков. С полковником Ревским — это был он — мы обменялись всего парой слов в самом конце вечера. Какая-то тайная досада вынудила меня сделать ему вопрос: что, собственно, вызвало его улыбку во время моего рассказа? Полковник опять усмехнулся кривой улыбкой, которую поймал и подавил как непрошеный зевок, и с коротким поклоном спросил:

— Вы упомянули о Littorella uniflora, вы отыскали ее в наших краях?

— Сперва на берегах Вяжли; вы, сударь, изволите заниматься ботаникой?

— Помилуйте, только любитель. Но не встречали ли вы Erica tetralix? Я привез ее из Лифляндии… кстати, как и Najas flexi.

— Нет, только Najas intermedia.

— Ваша наяда более распространенная или, если позволите, более курносая, в наших деревнях римский нос встретить труднее, чем греческий. Но их не стоит путать, как Crataegus sanguinea Pall, которым я лечу бессонницу, и Digitalis purpurea, для которого у меня слишком мало врагов.

— Вы делаете из боярышника отвар?

— Из сушеных плодов, собранных в июле.

Я, имея сказать совсем другое, готовый по офицерской привычке встретить грудью упрек насмешника, поневоле был вовлечен в разговор о вопросах, также являвшихся для меня отнюдь не чуждыми, и с удивлением уже через несколько минут оказался под впечатлением как от редких знаний полковника о столь частных предметах, так и от какого-то непонятного, властного обаяния, точно мускусный запах, исходящего от этого человека. Пять минут беглой беседы у окна, и я должен был признаться себе, что не могу противостоять удивительной силе его души — мои подозрения улетучились; я увлекся; расстались мы почти друзьями.

Возможно, моя память похоронила бы зыбкие впечатления этого вечера, кабы не письмо, полученное мною спустя месяца три-четыре, когда я готовился к докладу перед Географическим обществом об экспедиции, которую я предлагал осуществить, если получу соответствующую поддержку. Вернувшись после звонка посыльного к своей конторке, я разорвал конверт, надписанный крупным размашистым почерком; поехало криво, с раздражением сунул в рыхлый разрыв слепые пальцы и вынул пухлую стопку бумаги; посмотрел в конец: полковник Ревский. «Кто бы это мог быть и что за трактат мне прислали», — мелькнуло в моем мозгу; но я уже читал:

«Милостивый государь Павел Петрович!

Ваш рассказ на вечере генерала Мельникова изумил и даже возмутил меня, так как и мне выпало соприкоснуться с историей, вполне блестяще изложенной Вами, но я не мог вступить с Вами в дискуссию по причине, которая станет яснее ниже, если Вы, конечно, соблаговолите дочесть это письмо до конца. Дело в том, что я был также знаком с одним человеком, долгое время почитавшимся близким приятелем поэта Х**, о коем Вы столь красноречиво поведали нам, — он-то и будет предметом моего рассказа, и не только потому, что имел касательство к дуэли, которую Вы, вероятно, со свойственным Вам доброжелательством изволили назвать несчастной. Но все по порядку.

Я служил в N-ском пехотном полку. Жизнь армейского офицера известна. Мы стояли тогда в местечке ***. Утром ученье, манеж; обед у полкового командира или в жидовском трактире; вечером пунш и карты. В *** не было ни одного открытого дома, ни одной невесты; мы собирались друг у друга, где, кроме своих мундиров, не видели ничего.

Один только человек принадлежал нашему обществу, не будучи военным. Его имение, в котором отбывал он ссылку, располагалось в пятнадцати верстах от местечка; раз в месяц он принимал у себя, а так почти каждый вечер проводил в нашей компании. Никто не знал его состояния, никто ни о чем не решался его расспрашивать, но многое, конечно, было известно. Он являлся старшим сыном генерала Р., героя 12-го года, и младшей дочери знаменитого историка М.М. Щербатова; с младенчества жизнь готовила его к подвигам, многие полагали в нем зачатки великой будущности и не сомневались, что он будет более чем известен. Однако клевета, несправедливость общественного суждения, какая-то тайна не столько поломали его жизнь, сколько пустили шар, следующий в угол, в боковую лузу. Мне казалось, что со мной он оставлял свое постоянное злоречие, как-то смягчался, возможно щадя мою молодость, и позволял себе ту степень откровенности, какую никогда не допускал в общем разговоре.

Казалось, в нем не было и тени честолюбия — молодым подполковником он вышел в отставку, непонятно почему оставив военную карьеру, которая ему улыбалась. В нем была бездна ума, но он ничего не делал, не писал, довольствуясь ролью светского шалуна и иронического собеседника, притом что презрение к любому проявлению высокого чувства тут же обозначалось на его челе при первых признаках несносного пафоса. Его проникновенной холодности и скептической усмешки боялись, полагая его сердце черствым; и как бы удивились многие, узнав, что однажды, еще во время службы на Кавказе, он подобрал маленького раненого черкеса, на руках внес его в свою карету и, перевязав чем попало под руку, привез окровавленного ребенка на коленях в Киев, где выходил, сделав его впоследствии своим камердинером. А то, как он играл со своей собакой Атиллой, могло бы вызывать умиление у самого недоброжелательного свидетеля, коих ему было не занимать.

В Москве за ним закрепилось прозвище Сатана Чистых прудов, так как, кроме злоречия и скептических жалящих насмешек, ему было свойственно не находящее объяснения презрение к приличиям — он действительно мог на званом вечере подойти через весь зал к молодой женщине и заговорить с ней, не будучи до этого представленным. Проникнутый тщеславием, он обладал, сверх того, еще особенной гордостью, которая побуждает признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках, — следствие чувства превосходства, быть может мнимого. Женщины краснели, мужчины подавляли дрожь, видя его, а он, гроза светских пустомель, используя свои немалые познания в медицине, без страха ходил по избам крестьян своей Болтышки и спасал их от холеры, когда она забрела в его края. С легкой руки Х** его звали Антихристом, в то время как крестьяне почитали его за ангела.

Но, конечно, именно странная дружба с Х**, который с самого начала их знакомства смотрел на него снизу вверх, придала его репутации тот оттенок несмываемого упрека и осуждения, от которых, увы, он так и не сумел избавиться. Хотя насколько он был виноват в том, что произошло, судите сами! Я расскажу то, что так или иначе стало мне известно, и Вам решать — справедлива или нет молва, приписывающая ему все те грехи, в коих он был повинен не больше, чем непомерно высокое дерево за то, что привлекает к себе молнию и становится причиной пожара.

Болтали, что он был влюблен в жену гельсингфорского губернатора Верейского, приходясь ей, Марии Гавриловне, кузеном по материнской линии. Мол, потому-то он и вышел столь скоропостижно в отставку, что, не имея другой возможности, хотел следовать за ней, когда генерал Верейский получил назначение в Гельсингфорс. О нем говорили, что еще в самой нежной молодости он был жесток с женщинами, причем известных по своему дурному поведению даже не удостаивал внимания, зато тех, кого почитали воплощением чистоты и невинности, делал объектом своих неумолимых преследований. Ну, а если он просто хотел проверить натуральность невинности и силу чистоты, что тогда? — хотите сказать, что он искушал, но как иначе добиться истины и определить — фальшивая ли перед вами монета, как не попробовав ее на зуб?

Насколько я понял, с Х** они познакомились еще в Петербурге, но коротко сошлись уже в Финляндии, где каждый отбывал свою повинность — Х** искупал последствия юношеской шалости, за которую был наказан, по мнению многих, чересчур жестоко, Р., которого не смущала толстая солдатская шинель, хотя и не особо прельщал романтический бред модных стихов (слава которых обогнала появление поэта у финских скал), покровительствовал ему без тени насмешки или осуждения, стараясь ничем не задеть самолюбия пылкого и слишком юного сердца.

Их первая после Петербурга встреча была столь знаменательна, что о ней я расскажу подробнее. В зале ресторации (если вы бывали в Гельсингфорсе, то помните, что она располагалась в двух шагах от порта) был назначен бал по подписке. В 9 часов все съехались. Р. стоял позади одной толстой дамы, осененной розовыми перьями; пышность ее платья напоминала времена фижм, а пестрота ее негладкой кожи — счастливую эпоху мушек из черной тафты. Самая большая бородавка на ее шее прикрыта была фермуаром. Она с возмущением обсуждала появление на балу двух дам — одна из них была пожилая, другая молоденькая, стройная. Одеты они были по строгим правилам лучшего вкуса: ничего лишнего. На той, что казалась дочерью, было изящное платье gris de perles; легкий газовый шарфик вился вокруг ее локотков. Туфельки couleur puce открывали ее ножку так мило, что даже не посвященный во влажные таинства красоты непременно бы ахнул, хотя б от удивления. Ее легкая аристократическая походка имела в себе что-то девственное, ускользающее от определения, но понятное взору. Когда она прошла мимо Р., на него повеяло тем неизъяснимым ароматом, которым дышит иногда записка милой женщины.

Однако толстая дама, сидевшая на стуле перед Р., была другого мнения; она с возмущением говорила своему кавалеру, драгунскому майору:

— Эта княжна пренесносная девчонка! Вообразите, толкнула меня и не извинилась, да еще обернулась и посмотрела на меня в лорнет… C’est impayable!..[6]И чем она гордится? Уж ее надо бы проучить…

— За этим дело не станет! — отвечал услужливый майор и отправился в другую комнату.

Кто-то тронул Р. за плечо, он быстро обернулся: Х**, улыбаясь, стоял перед ним; они обнялись.

— Какова? — восторженно спросил Х**, пожирая глазами княжну.

— Прехорошенькая — у нее бархатные глаза, именно бархатные: я советую вам присвоить это выражение, говоря о ее глазах. Нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках. Я люблю эти глаза — без блеска: они так мягки, они будто бы тебя гладят… Впрочем, кажется, в ее лице только и есть хорошего… А что, у нее зубы белы? Это очень важно!

— Вы говогите о хогошенькой женщине, как об английской лошади, — отвечал Х**, как всегда слегка картавя и похохатывая, но с предательским оттенком тайного смущения.

— А знаете ли вы Громова?

— Зачем мне знать Гхомова?

— А затем вам знать Громова, что это один из ваших конкурентов.

— Что такое Гхомов? — раздраженно перекатывая гласные, проговорил Х**, и лицо его из детски-восторженного выражения (оно, как часовая цепочка при маршруте: жилетный карман и обратно, только робко мелькнуло между двух темных и мрачных, идущих друг другу навстречу фалд) перешло в злое и натужно небрежное.

— Громов — один из сыновей графа Кирилла Ивановича Громова и, как говорят, лучший образец золоченой молодежи петербургской. Я его узнал в Твери, когда служил там, а он приезжал на рекрутский набор. Страшно богат, красив, большие связи, флигель-адъютант, немного педант и аккуратист и вместе с тем — очень милый, добрый малый. Не более, конечно, чем добрый малый, но далеко пойдет. Хотя, насколько я разумею в этом тонком и нежном деле, ваши шансы предпочтительней. Ставлю на красно-черных. Но я бы советовал решить дело как можно скорее; нынче не рекомендую говорить, но поезжайте завтра поутру, классически, во фраке, делать предложение, если вы, конечно, созрели. У солдатской шинели свои преимущества — дамы привыкли за толстым сукном искать пылкое сердце, а под фуражкой с околышем — образованный ум…

— Ваши шуточки… одна кобыла хгомает на левую ногу, дгугая — вороная… Вас послушаешь, голова идет кгугом. Пойду лучше шататься, — я ни за что тепегь не засну… Или лучше, где здесь можно поставить кагту… мне нужны нынче сильные ощущения…

— От души желаю вам проиграться…

Он вышел. Хохот и шушуканье окружающих заставили Р. обернуться. В нескольких шагах от него стояла группа мужчин, и в их числе драгунский майор, изъявивший враждебные намеренья против милой княжны; он особенно был чем-то доволен, потирал розовые, отвратительно голые руки, хохотал, переходя на высоких тонах в лающий кашель, и перемигивался с товарищами. Вдруг из среды их отделился господин во фраке, с длинными узкими усами и багровой рожей и направил неверные шаги свои прямо к княжне: он был ослепительно пьян. Остановясь против смутившейся княжны и заложив руки за спину, он, неуверенно переступая на месте, как лошадь, которую угостили пивом, уставил на нее мутно-серые глаза и произнес хрипловатым дишкантом:

— Пермете… ну, да что тут!.. просто ангажирую вас на мазурку…

— Что вам угодно? — произнесла она дрожащим голосом, бросая кругом умоляющий взгляд, в котором просьба о помощи комбинировалась с кропотливо скрываемым любопытством. Увы! ее мать была далеко, возле никого из знакомых ей кавалеров не было; один адъютант, кажется, все видел, да, как слишком высунувшийся суфлер, спрятался за толпой, чтоб не быть замешанным в историю.

— Что же? — повторил пьяный господин, на всякий случай обернувшись к драгунскому майору, который ободрял его знаками, — разве вам не угодно?.. Я таки опять имею честь вас ангажировать pour mazure… Вы, может, думаете, что я пьян? Это ничего… Гораздо свободнее, могу вас уверить…

Р. видел, что молодая дама готова упасть в обморок между двух бездн — страха и негодования, сделал несколько шагов, взял пьяного господина крепко за локоть, с шелестящим отвращением сжимая в руке лоснящееся сукно, и, заглянув ему пристально в глаза, попросил удалиться, — потому, прибавил он на всякий случай, что княжна давно уж обещалась танцевать мазурку с ним.

— Ну, нечего делать!.. в другой раз! — проговорил тот, засмеявшись, как провинциальный артист, внезапно вызванный на замену, и, покачиваясь, удалился к своим пристыженным товарищам, которые тотчас увели его в другую комнату.

Х** потом, узнав об истории, благодарил его, крепко пожимая Р. руку:

— Благодагю тебя, понимаешь… Ты понимаешь меня?

— Нет, уволь, в любом случае не стоит благодарности, — отвечал Р., не имея точно на совести никакого благодеяния.

Он, что бы ни болтали вокруг, действительно был сноснее многих и, слишком зная людей, вообще-то презирал их, хотя (нет правил без исключений) втайне уважал чужое чувство. Он часто слушал Х** с улыбкой; пылкий, зыбкий в торопливых суждениях разговор поэта, его вечно вдохновенный взгляд иногда заставляли Р. подавлять насмешку, которая бы помешала пусть и минутному, но блаженству поэта. Но, что поделать, и сам увлекался. Они говорили и спорили без конца — проблемы добра и зла, возможности науки, роковые тайны гроба, вековые предрассудки, судьба и жизнь — все подвергалось их суждению. Зная о равнодушии Р. к поэзии (своеобразной глухоте, которая сродни той беспечности судьбы, что в колыбель к черноволосым, жгуче-смоляным итальянцам подкладывает белоголового альбиноса), Х** все-таки иногда, не удержавшись, читал ему отрывки своих северных поэм, и Р., пристально глядя через круглые свои очки, прилежно и снисходительно слушал.

Глава 2 продолжение.

Влияние Р. на поэта было огромным, обширным и порой томительным: Х** добился привилегии тушить во время беседы со своим покровителем свечи, ибо в темноте он меньше смущался. Его, очевидно, приводила в восхищение та комбинация охлажденного ума и усталости от жизни, опытности, отчасти наигранной, но в своей наигранности убедительной, которую он читал в своем старшем товарище. Пару раз Х**, пользуясь заботливым отношением к его юной музе со стороны доброго старика Верейского, с козлиной бородкой и пушистыми, взъерошенными баками, делал отлучки в Петербург, где кружился в высшем литературном обществе, с нарастающим вниманием следившем за его успехами на ниве изящной словесности.

При свидании после долгой разлуки обычно разговор долго не получался; они спрашивали и отвечали коротко о таких вещах, о которых сами знали, что надо бы говорить подробнее. Наконец разговор стал понемногу останавливаться на прежде отрывочно сказанном, на вопросах о прошедшей жизни, о сильных впечатлениях, о планах на будущее, о смешных деталях поездки Х**, о его занятиях и т. д. Та сосредоточенность и усталость, даже убитость, проступавшая во взгляде Р., теперь выражалась еще сильнее в улыбке, с которой он слушал своего молодого друга, в особенности тогда, когда поэт говорил с одушевлением радости о прошедшем или будущем. Х** все больше чувствовал, что перед Р. восторженность, мечты, надежды на счастье и добро неприличны. Ему совестно было высказывать свои новые философские мысли, в особенности подновленные и возбужденные в нем его последним свиданием. Он сдерживал себя, боялся быть наивным; вместе с тем ему неудержимо хотелось показать скорее своему другу, что он теперь совсем другой, лучший, чем тот, который был пару месяцев назад, до отъезда.

— Я не могу вам сказать, как много я пережил за это время. Я сам бы не узнал себя.

— Да, много, много мы изменились с тех пор, — сказал Р., качая головой.

— Ну, а вы? — нетерпеливо спрашивал Х**. — Какие ваши планы?

— Планы? — иронически повторил Р. — Мои планы? — проговорил он, как бы вслушиваясь и удивляясь самому звучанию этого слова. — Да вот, видишь ли, у меня нет никаких планов.

Х** молча, пристально вглядывался в состарившееся лицо Р., покрытое морщинами, как печеное яблочко.

— Нет, я спрашиваю, — сказал Х**, но Р. перебил его:

— Да что про меня говорить … расскажи же, расскажи про свою поездку, про все, что ты там наделал, у тебя, говорят, опять была история?

Х**, не подымая глаз, глухо, спотыкаясь, стал рассказывать о том, что он успел и не успел сделать и кого видел, стараясь как можно более скрыть то, как его принимали в литературных гостиных, похвалы и комплименты, услышанные им от других людей. Р. несколько раз подсказывал Х** вперед то, что он рассказывал, как будто все, что делал Х**, была давно известная и скучная история, и слушал не только не с интересом, но как будто даже стыдясь за то, что рассказывал ему поэт. Вскользь Х** коснулся и своего последнего увлечения.

— Я очень удивился, когда услышал об этом, — сказал Р.

Х** покраснел так же, как он краснел раньше, и торопливо сказал:

— Я вам расскажу когда-нибудь, как все это случилось. Но вы знаете, что все это кончено, и навсегда.

— Навсегда? — сказал Р. — Навсегда ничего не бывает.

— Но вы знаете, как это все кончилось? Слышали про дуэль?

— Да, ты прошел и через это.

— Одно, за что я благодарю Бога, это за то, что не убил этого человека, — быстро, торопясь сказал Х**.

— Отчего же? Убить злую собаку даже очень хорошо.

— Нет, убить человека нехорошо, несправедливо…

— Отчего же несправедливо? — повторил, устало улыбаясь, Р. — То, что справедливо и несправедливо, — не дано судить людям. Люди вечно заблуждались и будут заблуждаться, и прежде всего в том, что они считают справедливым и несправедливым.

— Несправедливо то, что есть зло для другого человека, — отрывисто сказал Х**, с удовольствием чувствуя, что в первый раз со времени своего возвращения может показать, какие перемены произошли с ним, и радуясь тому оживлению, которое проступило на лице его старшего друга.

— А кто тебе сказал, что есть зло для другого человека? — спросил он.

— Зло? Зло? — сказал, волнуясь, поэт. — Мы все знаем, что такое зло для себя.

— Да, мы знаем, что то зло, которое я знаю для себя, я не могу сделать другому человеку, — все более и более оживляясь, говорил Р. Он говорил по-французски: — Je ne connais dans la vie que deux maux bien réels: c’est le remord et la maladie. Il n’est le bonheur que l’absence de ces maux[7]. Жить для себя, избегая только этих двух зол, — вот вся моя мудрость теперь.

— А любовь к ближнему, а самопожертвование? — заговорил Х**. — Нет, я с вами не могу согласиться! Жить только так, чтобы не делать зла, чтоб не раскаиваться, этого мало. Я жил так, я жил для себя и чуть не погубил свою жизнь. И только теперь, когда я живу, по крайней мере стараюсь (из скромности поправился покрасневший поэт) жить для других, только теперь я понял все счастие жизни. Нет, я не соглашусь с вами, да и вы не думаете того, что вы говорите.

Р. молча глядел на Х** и насмешливо улыбался.

— Вот увидишь сестру Марию, с ней вы сойдетесь, — сказал он. — Может быть, ты прав для себя, — продолжал он, помолчав немного, — но каждый живет по-своему; ты жил для себя и говоришь, что этим чуть не погубил свою жизнь, а узнал счастие только тогда, когда стал жить для других. А я испытал противуположное. Я жил для славы. (Ведь что такое слава? Та же любовь к другим, желание сделать для них что-нибудь, желание их похвалы.) Так я жил для других, и не почти, а совсем погубил свою жизнь. И с тех пор стал спокойнее, как живу для одного себя.

— Да как же жить для одного себя? — разгорячась, спросил Х**. — А отец, брат, сестры?

— Да это все тот же я, это не другие, — сказал Р., — а другие, ближние, les prochains[8], как вы с сестрой Марией называете, это главный источник заблуждения и зла. Les prochains — это те мужички, хамы, которым ты хочешь сделать добро.

И он посмотрел на Х** насмешливо-вызывающим взглядом.

— Ты говоришь — школы, просвещение и так далее, то есть ты хочешь вывести его, — продолжал он, указывая на мужика, снявшего шапку и проходившего мимо них, — из его животного состояния и дать ему нравственные потребности. А мне кажется, что единственное возможное счастье есть счастье животное, а ты хочешь лишить его. Физический труд для него такая же необходимость, как для меня и тебя труд умственный. Я ложусь спать в третьем часу, мне приходят мысли, и я не могу заснуть, ворочаюсь, не сплю до утра оттого, что думаю и не могу не думать, как он не может не пахать, не косить; иначе он пойдет в кабак или сделается болен. Как я не перенесу его страшного физического труда, а умру через неделю, так он не перенесет моей физической праздности, он растолстеет, обнаглеет и умрет. Хорошо — больницы, лекарства. У него удар, он умирает, а ты пустил ему кровь, вылечил. Он калекой будет ходить десять лет всем в тягость. Гораздо покойнее и проще ему умереть. Другие родятся, и так их много. Поэтому, что ни говори, лучше бы он умер. Ну, да что об этом толковать — я смотрю, ты так трясешься, что, того и гляди, разорвешь меня в клочья, — обедать пора, поехали к Верейским.

Многие потом осуждали Р. за то, что он якобы развратил душу юного поэта, — ничуть не бывало; душа закаляется в полумраке сомнений, а поверять сомнением то, что кажется изваянным из мрамора (а на деле оборачивается сохлой глиной, только тронь, превращающейся в песок), было кропотливой работой ума и души, ищущей промельк настоящего в драгоценном значении сего слова. Но, конечно, более всего наделал шума их „тройственный союз“ — история их совместного ухаживания за Марией Гавриловной Верейской, где роли спектакля не были распределены заранее по беспечности создателя; недоброжелатели утверждали, что Р. использовал поэта в качестве прикрытия, но это было далеко не так.

Предания той эпохи говорят о графине Верейской как о женщине, превосходившей всех других по власти, с которой она управляла мыслью и существованием поэта. Х** нигде о ней не упоминает, как бы желая уберечь от других таинственную тему этой любви. Она исподволь обнаруживается у него только многочисленными профилями прекрасной женской головки умиротворенного, домашнего и одноврeменно величавого типа, которые идут почти по всем бумагам гельсингфорcского периода его жизни.

Нередко и в последующие годы появляются в его рукописях инициалы MV. Он изображал и римский профиль ее с нежными, теплыми овечьими кудрями на висках, и фигуру — стоящей, сидящей, уходящей, с узкой пяткой, выглядывающей из-под платья, и руку, играющую на клавикордах, с бегущими изогнутыми пальцами. Мария Гавриловна Верейская была младшей из трех дочерей польского помещика Виталия Понятовского и Александры Васильевны Суворовой — любимой племянницы полководца. Как младшая, долго не выходила замуж, пережидая сестер, покуда к ней не посватался герой войны 1812 года, отпрыск старинного, прославленного заслугами перед Отечеством рода граф Семен Михайлович Верейский. Императрица писала в Стамбул послу России в Турции Михайле Романовичу Верейскому: „Молодая графиня сочетает все качества выдающегося характера, к которому добавлены все прелести красоты и ума: она создана, чтобы сделать счастливым уважаемого человека, который соединит с ней судьбу“. Мария Гавриловна, конечно, была прирожденная царица большого света, но долгие девичьи годы она провела в деревне. И это наложило на саму ее светскость неизъяснимый отпечаток величавого благородства и какой-то опасной, волнующей и головокружительной простоты. Даже в преклонных летах она сияла неувядающей женственностью и пользовалась вниманием поклонников, летами годившихся ей в сыновья. В ней соединялись два условия обворожительности: как полька по роду Понятовских, она всегда оставалась грациозною; как русская по роду Суворовых, она всех поражала сановитостью.

В ее дневнике, порой достаточно откровенном, так подробно описывается эпизод одного свидания, что не узнать Р. в этом описании почти невозможно. „Передо мной стоял человек лет тридцати, который, несмотря на сухощавость, был одарен от природы могучим телосложением. Мускулатура, четко выделявшаяся на покрытых густыми черными волосами руках, говорила о силе и здоровье этого господина, лицо которого пылало огнем страсти. У него были маленькие глаза, казавшиеся без очков еще меньше. Я обратила внимание также на прекрасные зубы, высокий рост и гармоничность пропорций. Что касается любовного оружия, которое я могла лицезреть, то оно в величину достигало одного фута и имело более четырех дюймов в окружности. Этот нервный инструмент, постоянно покрытый пеной, из-за густой сетки вен смотрелся еще более впечатляюще. Кроме того, в течение пяти или шести часов нашего общения страшное орудие, ни на минуту не упав, продолжало целиться в воздух. Между прочим, мне еще ни разу не приходилось наблюдать такого волосатого человека, похожего на тех фавнов, о которых рассказывают древние.

Наслаждаясь изучением моего тела, он заставил меня принять положение, наиболее предпочтительное для него; некоторое время он задерживается у двух половинок луны, расположенных перед входом в святилище. Вот он уже сотрясает косяки дверей храма, ловко проникая внутрь. Впрочем, поначалу он решил вести атаку по главной дороге, что было еще более или менее терпимо. Но затем он хватает меня за бедра, с силой сотрясая над собой все мое тело, чтобы произвести те движения, на которые я оказалась не способна. Видя, как он удваивает мощь своих ударов, хотелось сказать, что Геркулес, не удовлетворяясь уже завоеванным плацдармом, решил пойти и по запасному пути. Подобные свирепые атаки, для меня совершенно непривычные, в конце концов привели к тому, что я почти потеряла сознание“.

Неизвестно, когда Х** проведал, что женщина, в томительный омут очарования которой он бросился очертя голову, уже давно является темной стороной луны, тайной пассией его друга, но невнимательность в делах такого рода извинительна не больше, чем в карточной игре. Скептик, человек недюжинного ума и невостребованных способностей, Р. пожертвовал ради своей любви всем, положив на ее переносной алтарь свою будущность. И тут является несносный, торопливо самоуверенный и избалованный вниманием общества мальчишка, якобы подающий надежды поэт с еще неочевидным дарованием, тотчас с оскорбительной легкостью добивающийся неверной благосклонности той, которая для него весь легкий смысл, вся тяжкая боль. Женщины падки на скандальную славу; им нипочем верность и постоянство, им подавай блеск, восхищенный шепот, обоюдоострую зависть; им надобно видеть у своих ног того, кто является кумиром слепой, болтливой толпы. Высокий, худой, даже костлявый Р., с небольшой, обидно круглой и коротко обстриженной плешивой головой, с лицом темно-желтого, терракотового цвета, с множеством мелко-коротких морщин и складок, был убедительно некрасив и сохранял саркастическое выражение лица всегда (даже когда спал — уверяли его хулители), чему, быть может, способствовал его очень широкий, с тонкими губами просторный рот и очки, которые ничего не отнимали от глаз, — они всегда блестели вызывающе живым и смелым взглядом и напоминали глаза Вольтера.

Два упрека пытались соединить в виде жала недоброжелатели, утверждая, что на первых порах Р. решил использовать поэта как раздвижную ширму, в тени коей он мог бы преспокойно исполнять удобную роль двоюродного кузена графини с неограниченными полномочиями; но, когда дело зашло слишком далеко, и ширма превратилась в занавес, за которым что-то происходило, а что — неизвестно, Р. сказал-таки между прочим два-три слова, ставших известными начальству. Увы, поэт, высланный в Мару по личному повелению графа Верейского, как говорится, в 48 часов, кажется, в конце концов поверил этим слухам и не нашел времени, чтобы проститься со старинным приятелем. Доказательств справедливости этих обвинений нет, как, впрочем, и свидетельств обратного. Однако то письмо, которое сразу после отъезда поэта было послано Р. ему вдогонку, бросает на эту историю свет с неожиданной стороны: не все так просто и не все так быстро. Письмо было получено поэтом уже в родовом имении.

„Вы совершили большую оплошность, дорогой друг, не дав мне своего адреса и воображая, что я не сумею разыскать Вас; Вы избавили бы меня от лишней траты времени и раньше бы получили письмо. Мне сказали, что Вы боитесь скомпрометировать меня перепиской с Вами. Такое опасение ребячливо во многих отношениях, а к тому же бывают обстоятельства, когда приходится не считаться с подобными соображениями. Я испытываю настоятельную потребность писать Вам. Нельзя безнаказанно прожить вместе столько времени; даже оставляя в стороне множество причин, которые заставляют меня питать к Вам истинную дружбу, одной привычки было бы достаточно, чтобы создать между нами прочную привязанность. Теперь, когда мы так далеко друг от друга, я не стану сдерживаться в выражении чувств, которые питаю к Вам; знайте же, что, не говоря уже о Вашем прекрасном и большом таланте, я с давних пор проникся к Вам братской дружбой и никакие обстоятельства не заставят меня отказаться от нее. Если после этого первого письма Вы мне не ответите и не дадите адреса, я буду продолжать Вам писать, надоедать Вам до тех пор, пока не заставлю Вас ответить мне, не считаясь с мелкими опасениями, которые должна рассеять самая невинность нашей переписки.

Откладываю до другого письма удовольствие рассказать о происшествиях и черточках из жизни наших прекрасных соотечественниц; а сейчас расскажу о той, о которой Вы все знаете. Она приняла живейшее участие в вашем несчастии; она поручила мне сказать Вам об этом, я пишу Вам с ее согласия. Ее нежная и добрая душа видит лишь несправедливость, жертвою которой Вы стали; она выразила мне это со всей чувствительностью и грацией, свойственной характеру вашей Ларисы (намек на главную героиню романа «Уралов». — Авт.).

Ради Бога, дорогой друг, не предавайтесь отчаянию, берегитесь, чтобы оно не ослабило вашего прекрасного дарования, заботьтесь о себе, будьте терпеливы: Ваше положение изменится к лучшему. Поймут несправедливость той суровой кары, которую применили к Вам. Ваш долг перед самим собой, перед другими, даже перед вашей родиной — не падать духом; не забывайте, что Вы — украшение нашей зарождающейся литературы и что временные невзгоды, жертвою которых Вы оказались, не могут повредить Вашей литературной славе. Я знаю, что Ваша первая ссылка пошла на пользу Вашему характеру, что Вы теперь уже не такой взбалмошный, опрометчивый. Продолжайте в том же роде, затем — питайте уважение к религии, — и я не сомневаюсь, что в самом непродолжительном времени Вас выпустят из проклятой Вашей деревни“.

На полуправду-полувымысел всех скользких обвинений указывает и искрометность дальнейших происшествий: спустя пару месяцев ревнивый генерал Верейский с недвусмысленностью стрелки компаса, достигшей полюса, указывает двоюродному кузену на дверь; это заставляет хладнокровного Р. решиться на совершенно неожиданный поступок. По случаю встретив в городе коляску Марии Гавриловны, он остановил ее, встав поперек дороги с кнутом в руках, и, пока кучер возился с перепугавшимися лошадьми, прокричал что-то вроде: „Soigner bien nos enfants“ или, как расслышали другие, „ma fille“ (как следует берегите наших детей (нашу дочь)).

Два-три письма в столицу и обратно курьерской почтой, и Р. отправляется вслед за Х**; несколько темных лет провел в своей фамильной Болтышке, где после долгого солнцестояния с ним и случился, очевидно, глубокий внутренний переворот; через пять лет он получил разрешение поселиться в Москве, в знаменитом флигеле дома Левашовых на Новой Басманной, где прожил до самой смерти; стал принимать у себя (сначала по средам, потом по понедельникам), усердно посещать Английский клуб, неукоснительно занимая одно и то же кресло в гостиной: пятно от его головы, напоминавшее очертаниями замочную скважину, потом еще долго показывали посетителям. Те, кто мало знал Р., считали его чудаком, человеком без тени и не от мира сего. Те же, кто был осведомлен о его истории или встречался с ним лично, ценили его нисколько не съежившийся от холода оригинальный ум, его просторно, естественно расположившееся благородство, умело скрытое за внешней отчужденностью, и почетное одиночество, которое он тщательно пронес через всю жизнь. Не публикуя ни строчки, он оставался одним из наиболее удивительных мыслителей своего времени: его многочисленные письма — настоящее свидетельство сего. Он не был ни деятелем-литератором, ни ловким двигателем политической жизни, ни угрюмой финансовой силой, а между тем его имя было известно и в Петербурге, и в большей части губерний русских почти всем не на шутку образованным людям, даже не имевшим к нему никакого касательства.

Обнаруженная спустя полвека его переписка с Х** дает возможность осознать, как именно он влиял на созревание поэта во все периоды его жизни. Некоторые отрывки из этих писем, до сих пор полностью не опубликованные или неправильно датируемые, я переписал в свою тетрадь.

В марте-апреле 1829 года он пишет поэту:

„Мое самое ревностное желание, друг мой, — видеть Вас посвященным в тайну века. Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед повадками и косностью черни, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает мне идти вперед? Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о Вас, а думаю я о Вас так часто, что устал от этого. Дайте мне возможность идти вперед, прошу Вас. Если у Вас не хватает терпения следить за всем, что творится на свете, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который, безусловно, кроется во всех душах, подобных Вашей. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной, сбившейся с пути России. Не измените своему предназначению, друг мой“.

Ответное письмо затерялось, но сама настойчивость, с которой Р. побуждал своего более молодого друга к размышлениям, говорит о тех надеждах и, увы, сомнениях, которые вызывал у него путь поэта.

Год спустя (октябрь 1830-го) он опять пишет Х**, явно недовольный его ответом:

„Вы сказали, что хотите побеседовать; поговорим же. Но предупреждаю Вас: я невесел, а Вы — Вы раздражительны. И притом, о чем нам говорить?

Я полон одной мыслью, Вы знаете это. Если случайно у меня в голове и появятся какие-нибудь другие, они, наверное, будут связаны в конце концов все с той же, одной: подумайте, устроит ли это Вас? Если бы еще Вы сообщили мне какие-либо мысли из Вашего умственного мира, если бы Вы вызвали меня как-нибудь. Но вы хотите, чтобы я заговорил первый; будь по-Вашему, но еще раз: берегите нервы! Итак, вот что я скажу Вам. Заметили ли Вы, что в недрах мира нравственного происходит нечто необыкновенное, нечто, подобное тому, что происходит, как говорят, в недрах мира физического? Скажите мне, пожалуйста, как это на Вас действует. С моей точки зрения, этот великий переворот вещей в высшей степени поэтичен; вряд ли Вы можете оставаться к нему равнодушны, тем более что поэтический эгоизм может найти себе в этом, как мне представляется, обильную пищу: разве можно оказаться незатронутым в самых сокровенных своих чувствах во время этого всеобщего столкновения всех элементов человеческой природы? Я видел недавно письмо Вашего друга, великого поэта: его живость, веселость наводят страх. Не можете ли Вы мне объяснить, почему теперь в этом человеке, который прежде мог грустить о всякой мелочи, гибель целого мира не вызывает ни малейшей скорби? Посмотрите, друг мой: разве воистину не гибнет мир? разве для того, кто не в состоянии предчувствовать новый, грядущий на его место мир, это не является ужасной катастрофой? Неужели Вы также можете не останавливаться на этом мыслью и чувством? Я уверен, что и чувство, и мысль вынашиваются, неведомые Вам, где-то в глубине Вашей души, только они не могут проявиться, будучи, вероятно, погребены в куче старых идей, привычек, условностей, которыми, что бы Вы ни говорили, неизбежно проникнут всякий поэт. Но, с другой стороны, со времени индуса Вальмики, певца «Рамаяны», и грека Орфея до шотландца Байрона всякий поэт и посейчас может повторять одно и то же, в какой бы части земного шара он ни пел.

Ах, как хотелось бы мне пробудить одновременно все силы Вашей поэтической личности! Как хотел бы я сейчас же вскрыть все, что, как я знаю, таится в ней, чтобы когда-нибудь услышать от Вас одну из тех песен, которых требует наш век! Как тогда все, что сегодня проходит мимо, не оставляя следа в Вашем уме, сразу же поразит Вас! Как все примет в Ваших глазах новое обличье!..“

Я встретился с Р. случайно спустя долгие, долгие годы. Гости сбирались на даче, когда он вошел, холодно кланяясь как бы всем сразу и никому в отдельности. Хозяин взял меня за руку и представил; это был Р., которому я не решился напомнить о нашей военной молодости, так как он не узнал меня. Я мало что помню об этой встрече, мне было не до него; он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и непрерывно зол. После обеда Раевская, мать Орловой, сказала мне: „Что вы так печальны? Ах, молодые люди, какие вы нынче стали!“ — „А вы думаете, — сказал Р. — что нынче еще есть молодые люди?“ Вот все, что осталось у меня в памяти.

Возвратившись в Москву, я опять сблизился с ним, если редкие беседы в полутьме кабинета можно назвать близостью. Печальная и самобытная фигура Р. выделялась каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской high life[9]. Я любил смотреть на него середь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни густа была толпа, глаз находил его тотчас; лета не исказили военной стройности его стана, одевался он предельно и капризно тщательно, бледное, восково-желтое лицо его было совершенно неподвижно, как маска; чело было, как пятка, голо, тонкие же губы улыбались сардонически. Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у случайного дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него; капризничал, кокетничал, делался намеренно странным, эпатировал общество, но не мог его покинуть. потом сказал свое слово и опять умолк, вновь являлся капризным, скрипуче недовольным, раздраженным, опять тяготел над московским обществом и опять не покидал его. Старикам и молодым было неловко с ним: они, бог знает отчего, стыдились его мертвого лица, его прямосмотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения.

Дальнейшее вы знаете: его „Письмо соседке“, ответное письмо Х**; вызов, полный возмущением вероломством друга; их неловкое примирение, а затем та дуэль, которую вы изволили назвать несчастной, хотя ее неизбежность была того же порядка, что заставляет луну неукоснительно всходить на небо, покинутое солнцем».

Глава 3.

Это письмо, как первая безучастная волна прибоя, ничем не предвещающего бури, неожиданно выплыло на поверхность, когда спустя почти четверть века я обнаружил, что давно собираю материалы, касающиеся того времени, тех памятных событий и, прежде всего, моих отношений с Х**. Многочисленные странствия давали мне материал не только непосредственно по предмету, являвшемуся главным объектом моих изысканий, но и для интересов, идущих по касательной; собираемое как бы между прочим просто откладывалось в долгий ящик, будь это какое-нибудь письмо, документ, запись устного рассказа курьезного собеседника. уже давно, сразу после первого доклада на заседании Русского географического общества (о нашей с Данилевским экспедиции), я был избран действительным членом общества; проделал несколько путешествий по черноземному пространству России, определяя его границы, изучая растительность и проводя анализ почв. Затем, представив проект в Вольное экономическое общество и не вполне рассчитывая на успех, неожиданно получил согласие на его осуществление; я не буду описывать свой путь до Семипалатинска, потом через Копал в город Верный, откуда по крутым горным тропам Заилийского Алатау вышел к восточной оконечности Иссык-Куля; и именно с берега этого огромного озера увидел наконец то, о чем грезил ночами, — вершины Небесных гор. Увы, через пару месяцев мне пришлось вернуться: то мое путешествие было всего лишь прологом, — чтобы осуществить задуманное, требовались куда более тщательные сборы, подготовка отняла у меня полгода; дальнейшее имеет отношение к моим географическим изысканиям, не о них речь.

педантизм и хищная жадность исследователя сослужили свое: каждый населенный пункт — городок, селение, почтовая станция — оборачивался чернильным заглавием новой папки: все, что касалось моих впечатлений, оседало на ее дне. Обрабатывая впоследствии архив, я выбирал то, что годилось в дело, но если мне опять приходилось останавливаться, пусть на пару дней, на одну бессонную ночь, в месте, мною уже отмеченном, как выуженная папка вновь оказывалась наполненной свежей данью, — не зная точно, что пригодится, а что нет, я не отказывался ни от чего.

Помню, какой именно рассказ стал первой ступенью лестницы, спустившейся ко мне с неба: случайная встреча около Иркутска с человеком в звании посельщика, бывшим военным губернатором Ревеля, князем Василием Николаевичем Горчаковым, любимцем Павла I. Мы познакомились; князь Василий оказался не дурак выпить, чарка развязала ему язык; он рассказал мне свою историю. Его беда, как водится, свалилась неожиданно. Делал он распоряжения о каком-то бале, как прискакал вдруг фельдъегерь с повелением немедленно отправиться на Дон и произвести исследование о совершенной там казни над двумя братьями Грузиновыми. Собравшись в дорогу, он решился заехать в Гатчино, где государь тогда находился, чтобы принять изустно его наставления. Как скоро явился он во дворец, тотчас его позвали в кабинет. только вошел он, как государь, ожидавший, видно, его у дверей с левой стороны, схватив его за руки и подведя к образу, сказал: «Вот тебе Матерь Божия свидетельница, что я не виновен; защити меня». Дело было в том, как государь объяснил ему, что Грузиновы судились за оскорбление величества и наказной атаман Репин и, кажется, Денисов (настоящий) представили дело прямо к государю, когда бы следовало представить в аудиториат. Государь, только взглянув в приговор, чтобы вразумить их, с некоторым негодованием написал резолюцию «поступить по закону» и велел возвратить дело наказному атаману Репину и Денисову. Те, по недоумению и по недоверию к войсковому прокурору, который их всячески останавливал, сочли это за утверждение сентенции, назначили, не откладывая, на утро казнь, отрубили Грузиновым головы и, ожидая награды, донесли об том государю.

Князь Горчаков разыскал все как следует; атаманы были выключены со службы; третьему, оставшемуся в живых брату Грузинову было пожаловано 1000 душ, а князь Василий назначен инспектором всей кавалерии. В этом его положении новый государь вступил на престол и, как тогда говорили, «отверз врата за границу». Князь Горчаков вздумал этим воспользоваться. Деньги были, стал проситься в отпуск, отпустили; приехал в С.-Петербург и на третий день проигрался в пух и прах; занял у богатой тещи, проиграл и это, попросил еще, она отказала; и он решил рискнуть. У него на хранении оставались кой-какие векселя на банкирские дома в Европе, полученные еще в должности интенданта корпуса принца Конде. Он предъявил такой вексель банкиру Ливио, если не ошибаюсь, в 60 тысяч; получил их, весело расплатился с долгами и отправился за границу. Но вскоре, по ответу банкирского дома, на который вексель был адресован, узнали, что сия сумма уже была выплачена раньше по первому векселю и, следовательно, второй явно фальшивый. Тотчас послали его арестовать и в Кенигсберге настигли, привезли в крепость, предали суду и, хотя, по словам князя Василия, в числе судей были обыгравшие его и, стало быть, знавшие всю подноготную, осудили его к лишению чинов и к ссылке на поселение.

Он был поселен в Тунке и тут не потерялся: выучился по-монгольски, приобрел доверие бурят и на их имя содержал Кругоморскую дорогу, сделав себе опять немалое состояние, а после вошел в особенное расположение самого губернатора, у которого был как бы церемониймейстером: никакой праздник не совершался без князя Василия; в Тунке я его и встретил.

Однажды, при очередном посещении губернатора, с которым мы уговаривались по поводу лошадей и прочего для продолжения экспедиции, при входе в кабинет, я застал у него градского голову.

— А, как ты кстати! — сказал мне милейший Василий Николаевич. — А вот мы с ним, — он указал на голову, — только что говорили о твоем приятеле!

— О каком приятеле, ваше превосходительство?

— Да вон стоит, говорит, что знает тебя. Из разжалованных будет.

Я бросил взгляд на человека, стоявшего чуть поодаль. С каким-то помятым, измученно-испуганным выражением лица он сделал шаг мне навстречу.

— Возможно, вы в этом моем новом костюме не узнаете меня: в сорок восьмом году я вас довольно часто имел удовольствие видеть в Москве, у моей сестры Ивашиной.

Я извинился, что не сразу узнал его в одежде арестанта; милейший Василий Николаевич поспешил оставить нас наедине; мы разговорились.

Я живо вспомнил нашу первую встречу. В сорок восьмом году я, в бытность мою в Москве, часто езжал к Ивашину, с которым мы росли вместе и были старые приятели. Его жена, в девичестве Бурцева, была, что называется, приятная хозяйка дома, дебелая, скорая на приговоры, и мне, положа руку на сердце, никогда не нравилась… В ту зиму, когда я ее знал, она, поджимая губы, часто говорила с худо скрываемой гордостью про своего брата, который недавно кончил курс и будто бы был одним из самых образованных, блестящих молодых людей в лучшем петербургском свете. Зная по слухам отца Бурцевых, который был подозрительно богат (о его состоянии болтали разное) и занимал значительное место, и видя направление сестры, я встретился с молодым Бурцевым с некоторым предубеждением. Раз вечером, приехав к Ивашину, я застал у него невысокого, гладкого, только что не покрытого лаком молодого человека в черном фраке, в белом жилете и галстуке, с которым хозяин, рассерженный, взволнованный беседой, забыл меня познакомить. Молодой человек, по-видимому собиравшийся ехать на бал, с шляпой в руке, неподвижно, как пойнтер, почуявший дичь, стоял перед Ивашиным и отчетливо и учтиво спорил с ним про общего нашего знакомого, отличившегося в то время в венгерской кампании. Бурцев спокойно, иногда отмечая точку медленным опусканием век, уверял, что наш знакомый был вовсе не герой и человек, рожденный для войны, как его называли, а только умный и образованный человек. Помню, я принял сторону хозяина в споре против Бурцева и увлекся в крайность, доказывая даже, что ум и образование всегда в обратном отношении к храбрости, и помню, как Бурцев, все так же прикрывая веки, приятно, умно, непримиримо уверял меня, что храбрость есть необходимое следствие ума и известной степени развития, с чем я, считая себя, как и все, умным и образованным человеком, не мог втайне не согласиться. Затем разговор перешел на Х**, с которым Бурцев некогда приятельствовал, воспитываясь вместе в Пажеском корпусе, что позволило ему тут же рассказать о Х** несколько смешных, обкатанных ранее анекдотов, неприятно поразивших меня осторожной недоброжелательностью, которую я, скорее всего, угадывал под внешней округленностью его речей.

Помню, что в конце нашего разговора Ивашина, поджав губы, познакомила меня со своим братом и он, добродушно улыбаясь, подал мне свою маленькую худую руку — я, кстати, еще отметил про себя его тонкие, болезненно-изящные, как у девушки-ребенка, пальцы, — на которую еще не успел натянуть лайковую перчатку, и слабо, нехотя, с хорошо скрытой брезгливостью пожал мне руку, тут же опустив веки. Несмотря на легкий оттенок предубеждения, я не мог тогда не отдать справедливости Бурцеву и не согласиться с его поджимающей губы сестрою, что он именно тот действительно умный и приятный молодой человек, который должен иметь успех в свете. опрятен, изящно одет, свеж; самоуверенно-скромные манеры и вид чрезвычайно моложавый, почти детский, за что вы невольно извиняли выражение самодовольства и искреннее желание умерить степень своего превосходства перед вами, постоянно проступавшее на его физиономии с мелкими рельефными чертами. Говорили, что он в эту зиму имел особенный успех у московских барышень. Видав его у сестры, я только по гримасам откровенного счастия и довольства, что просто преображали его молодое лицо, и по подчас нескромным рассказам мог заключить, в какой степени это было справедливо. Мы встречались с ним раз шесть и говорили довольно много; скорее, много говорил он, а я слушал. большею частью по-французски, весьма хорошим языком, очень складно, многофигурно; и вообще он умел это — мягко, учтиво, прикрывая веки, перебивать других в разговоре. Он обращался со всеми и со мною чуть свысока, а я, как это всегда бывает со мной в отношении людей, которые твердо уверены, что со мной следует обращаться свысока, и которых я мало знаю, чувствовал, что здесь он совершенно прав.

Теперь же, после своей несчастной глупой истории (я знал, что три месяца он сидел под арестом, перед тем служил на Кавказе в N-ском полку, а после ареста был сослан в Тунку), он имел тот помятый, расслабленный (будто вожжи, стягивающие черты лица, вдруг отпустили), огорченный вид, характерный для всех разжалованных. Мы разговорились, его арестантская шинель меня несколько смущала, я словно чувствовал себя виноватым за свою невольную свободу и его метафорические оковы. Так получилось, что две недели моего вынужденного пребывания в Тунке я почти каждый вечер виделся с Бурцевым — у него давно не случалось собеседника, и, как многие русские, в несчастье он приобрел естественность и занимательность; мы почти подружились, и он поведал мне свою историю.

Его дед со стороны матери, Михаил Васильевич Шугаев, женился на его бабке в 27 лет; то был среднего роста красавец, статный собой, как заводской жеребец хороших кровей, и действительно происходил из хорошей старинной дворянской фамилии. супруга же его, Елизавета Алексеевна, урожденная Столыпина, была богата, но значительно старше своего супруга (лет на восемь) и не особенно красива, высокого, гренадерского роста, сурова, несколько неуклюжа, а после рождения единственной своей дочери, то есть матери Бурцева, заболела женской болезнью, вследствие чего ее муж сошелся с соседкой по имению, госпожой Мансыревой, и полюбил ее самозабвенно, так как та была жива, миниатюрна, изящна. резкая брюнетка, с черными как уголь глазками, которые точно искрились, она жила в своем имении, селе Онучине, в десяти верстах от Воейково, Сызрано-Вяземской жел. дороги, и в таком же расстоянии от Чембар, имения Столыпиных. Муж ее долгое время находился в действующей армии за границей, вплоть до известного по истории маскарада 2 января 1810 года, во время которого Михаил Васильевич устроил для своей дочери Машеньки елку. С самого утра он посылал к Мансыревой людей с неоднократными приглашениями, но они возвращались без всякого ответа, посланный же им надежный человек и поверенный в сердечных делах, первый камердинер Максимка, возвратившись из Онучина, сообщил барину на ухо, что к Мансыревой приехал из службы ее муж и что в доме уже огни потушены и все легли спать. Мансыреву ему видеть не пришлось, а вследствие этого выходило — на елку и маскарад ее ждать нечего.

маскарад был в этот момент в полном разгаре, Михаил Васильевич успел переодеться в костюм и маску (потом уже стало известно, что он взял на себя роль Гамлета); он, устало усмехнувшись, сел в кресло, посадил рядом по одну сторону жену свою Елизавету Алексеевну, а по другую дочь Машеньку и начал говорить им как бы загадками: «Ну, любезная моя Лизанька, ты у меня будешь вдовушкой, а ты, Машенька, будешь сироткой». Они, по-женски возбужденные праздником, хотя и выслушали эти слова среди маскарадного шума, однако серьезного значения им не придали, приняв их скорее за шутку. Но предсказание вскоре не замедлило исполниться. Произнеся свою сентенцию, Михаил Васильевич вышел из залы в соседнюю комнату — дверь закрылась со скрипом, достал из шкапа пузырек с каким-то зельем и выпил его залпом, после чего упал на пол без чувств; тело била судорога, а изо рта появилась обильная желтая с пузырьками пена; произошел страшный переполох, гости в ужасе поспешили разъехаться по домам; с Елизаветой Алексеевной сделалось дурно, а пришедши в себя и узнав, что муж скончался, она тотчас же отправилась в зимней карете с дочерью в Пензу, приказав похоронить мужа без нее, произнеся при этом якобы что-то вроде: «Собаке собачья смерть». Пробыла она в Пензе шесть недель, не делая никаких поминовений…

Отец Бурцева, Юрий Петрович, был как бы копией деда со стороны матери, даром что не родня: копия не родовая, а видовая — тоже среднего роста, по-провинциальному смазлив, изящен и прекрасно сложен; притом добр, но ужасно вспыльчив; супруга же его, Мария Михайловна, чрезвычайно напоминала свою мать, за исключением здоровья, которым Бог ее обделил, и замуж за Юрия Петровича вышла в неполные семнадцать лет. на ее стороне были молодость и богатство, которым располагала ее мать, почему для Юрия Петровича она представлялась завидной партией, а для Марьи Михайловны довольно казалось и того, что Юрий Петрович считался редким красавцем и вполне светским и современным человеком. Судьба, однако, решила иначе, и счастливой жизнью им, увы, пришлось наслаждаться недолго. Юрий Петрович охладел к жене так же быстро, как и его тесть к теще, вследствие чего завел интимные отношения с бонной своего сына, молоденькой смешливой немкой Сесильей Федоровной, и, кроме того, с дворовыми.

С грустной улыбкой Бурцев-младший сообщил мне, что акушерка при его рождении сказала якобы, что его ждут в жизни испытания и что ему трудно будет умереть своей смертью; так или иначе, ее предсказание частично сбылось, но какими соображениями она руководствовалась — осталось неизвестным. Отношения отца с немкой не могли ускользнуть от зоркого ока любящей жены, однажды она якобы застала его в объятиях с Сесильей, что, естественно, возбудило в ней страшную, но тщательно скрываемую ревность, а недовольную зятем тещу привело в негодование. Буря разразилась после поездки супругов в гости к соседям Головниным, в село Кошкарево, отстоящее от Чембар на пять верст; едучи обратно лесом в карете, Марья Михайловна вроде бы не выдержала и стала упрекать мужа в измене; тогда пылкий и раздражительный Юрий Петрович, выведенный из себя упреками, сначала грубо выругал, а потом и ударил ее, причем сильно, кулаком по лицу, что и послужило началом совершенно невыносимому положению, тотчас установившемуся в их семье. С этого же момента с невероятной быстротой стала развиваться болезнь Марьи Михайловны, впоследствии перешедшая в злейшую чахотку, которая и свела ее преждевременно — на двадцать первом году жизни — в могилу.

После смерти и похорон жены Юрий Петрович был вынужден уехать в свое собственное небольшое родовое имение в Тульской губернии, оставив сына и новорожденную дочь на попечении бабушки. Заботливость бабушки о внуке доходила до невероятия: каждое слово, каждое его желание было законом не только для окружающих, но и для нее самой. Когда внуку было около семи-восьми лет, бабушка окружила его деревенскими мальчиками его возраста, одетыми в военное платье; с ними он и играл, имея нечто вроде потешного полка, как у государя Петра во времена его детства.

Для радости внука бабушка выписала из Москвы маленького оленя и такого же лося, с которыми он от нечего делать забавлялся; однако впоследствии олень вырос и сделался весьма опасным даже для взрослых: он наносил своими огромными рогами увечья крепостным, которые избавились от него только благодаря природной хитрости, а именно не давали ему несколько дней кряду корма, отчего он и пал; а лося из боязни, что он заразился от оленя, бабушка приказала зарезать и мясо употребить в пищу, что было в точности и с радостью исполнено. Когда внук стал подрастать — бабушка завела манеру держать в доме горничных, выбирая молоденьких и аккуратных, чтобы ему было не скучно. Когда некоторые из них оказывались в интересном положении, бабушка, слишком зная женскую природу и всегда полагая их виновными, спешила выдать неосторожных замуж за своих же крепостных по своему выбору. Иногда бабушка делалась неумолимой к провинившимся девушкам: их наказывали розгами, моченными в уксусе, отправляли на тяжелые работы или выдавали замуж за самых плохих женихов, а то и продавали кому-нибудь из соседних помещиков.

Сам Бурцев вспоминал, что любил устраивать кулачные бои между мальчишками своего села и победителей, нередко с разбитыми в кровь лицами, всегда щедро оделял сладкими пряниками.

С Х** Бурцев познакомился в Пажеском корпусе, куда поступил на год позже будущего поэта. Наружность Х** была весьма невзрачна: маленький ростом, кривоногий, с большой головой, непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях. Лицо его было темно, обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное, но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, то глаза начинали бегать с такой быстротой, что на фоне неподвижных белков зрачки, казалось, метались справа налево, и эта безостановочная работа производилась иногда по нескольку минут сряду. Чтобы дать хотя бы приблизительное понятие об общем впечатлении от этого неуловимого взгляда, можно сравнить его с механикой на картинах волшебного фонаря, где таким образом передвигаются глаза у зверей. Ловкий в физических упражнениях, он крепко сидел на лошади, но так как прежде всего внимание обращали на посадку, а сложен он был дурно, то никогда за хорошего ездока не слыл и в ординарцы его не посылали. По пешему фронту Х** был еще более плох: давали о себе знать те же причины, что и в конном строю, но только усугубленные, — здесь его фигура еще меньше выносила критику. Эскадронный командир сильно нападал на Х** за пеший фронт, хотя тут он точно ни в чем виноват не был.

В свободное от занятий время составлялись кружки; предметом обыкновенных разговоров являлись различные кутежи, женщины, служба, светская жизнь. Все это, положим, было очень незрело; суждения отзывались увлечением, порывами, недостатком опытности, но зародыши тех страстей, которые всегда присущи отдельным личностям, уже проглядывали и наглядно обещали проявиться в будущих склонностях молодых людей. В общественных заведениях для детей существует почти везде обычай подвергать различным испытаниям или, лучше сказать, истязаниям всех поступающих новичков. Сам Х** лучше других это изобразил впоследствии в своей повести «Гремин», где молодая воспитанница старой баронессы, тщательно ее мучившей, выйдя замуж, тотчас завела себе воспитанницу; другими словами — все страдания, которые новички вынесли в свое время, они желают выместить на тех, кто заступает на их роль.

Глава 3 продолжение.

Проделки эти обычно производились ночью. Больнее всего это сказалось на сверстнике Бурцева Эммануиле Нарышкине (сыне известной красавицы Марьи Антоновны), нежном голубоглазом мальчике, который воспитывался за границей и по-русски почти вовсе не умел. Как скоро наступало время ложиться спать, Х** собирал товарищей в коридоре; по его команде один садился на другого верхом, сидящий кавалерист покрывал себя и свою лошадь простыней, а в руке каждый всадник держал стакан воды — эта конница называлась «Нумидийским эскадроном». Затем, дождавшись, когда жертва заснет, по особому сигналу эскадрон трогался с места, в полной тишине окружал постель несчастного и, внезапно сорвав с него одеяло, с криком лил воду. Можно представить себе испуг и неприятное положение невольного страдальца, мокрого с головы до ног, испуганного внезапным пробуждением и не имеющего под рукой белья для перемены. О более неприличных проделках не хочется говорить.

После выхода из корпуса у Бурцева сложились добрые отношения с Х**, мало того, первое время они даже жили на одной квартире, вместе постигая азы светской жизни. То, что Х** был стихотворец, нимало не меняло его привычек, которые, однако, были весьма своеобразны. Когда находила на него такая дрянь (так он именовал вдохновение), он запирался в своей комнате и писал в постели с утра до позднего вечера, одевался наскоро, чтоб пообедать в ресторации, выезжал часа на три, возвратившись, опять ложился в постелю и писал до петухов. Это продолжалось у него недели две, три, много месяц и случалось единожды в год, чаще осенью. Х** уверял приятеля, что только тогда он и знал истинное счастье. Остальное время он гулял, читая мало и не сочиняя ничего, слыша поминутно вопрос: скоро ли вы нас подарите новым произведением пера вашего? Долго бы дожидалась почтеннейшая публика подарков от приятеля Бурцева, если б книгопродавцы не платили ему довольно щедро за его стихи. Испытывая частенько нужду в деньгах, Х** печатал свои сочинения и имел потом удовольствие читать о них разнообразные суждения — в своем энергическом просторечии он называл это «подслушивать у кабака, что говорят о нас холопья».

Происходя из дворянского рода, знатность которого он, впрочем, склонен был переоценивать, Х** тщеславился этим с напускной небрежностью. Он так же дорожил тремя строчками летописца, в коих упомянуто было об одном его предке, как модный камер-юнкер тремя звездами двоюродного своего дяди. Будучи беден, как и многие представители старого дворянства, он, подымая нос, уверял, что лучше возьмет за себя княжну Рюриковой крови, именно одну из княжон Елецких, коих братья и отцы, как известно, пашут сами и, встречаясь друг с другом на своих бороздах, отряхивают сохи и говорят: «Бог помочь, князь Антип Кузьмич, а сколько княжеское здоровье сегодня напахало?» — «Спасибо, князь Ерема Авдеевич, с утра стараюсь».

Кроме маленькой слабости, которую, впрочем, легко было отнести к желанию подражать лорду Байрону, продававшему также свои очень хорошие стихотворения, Х** был un homme tout rond, человек совершенно круглый, как говорят французы, homo quadratus, человек четвероугольный, по выражению латинскому, а по-нашему — порядочный человек.

В то время, после корпуса, он не любил общества своих собратьев по перу, кроме весьма, весьма немногих. У одних он находил слишком много притязаний на колкость ума, у других на пылкость воображения, у третьих на чувствительность, у четвертых на меланхолию, на разочарованность, глубокомыслие, филантропию, мизантропию и проч. и проч. Иные казались ему скучными по своей глупости, другие несносными по своему тону, третьи гадкими по своей подлости, четвертые опасными по своему двойному ремеслу, — вообще слишком самолюбивыми и занятыми собой да своими сочинениями. Он предпочитал им общество женщин и светских людей, которые восхищались его умом и не приставали с вопросами: не написали ли вы чего-нибудь новенького?

В первый год своего пребывания на Кавказе Бурцев не встречал Х**, но слухи о нем и его стихи доходили до него. Так, по рукам гуляло его четверостишие, вызванное двумя происшествиями, привлекшими к себе всеобщее внимание. Один егерский капитан, Сазанович, был оскоплен и, соделавшись ярым последователем этой чудовищной секты, увлек в оную двух юнкеров и нескольких солдат (по слухам — до тридцати) своей роты. Он был судим и сослан в Соловецкий монастырь. Другой капитан, Бороздна, в противоположность своему товарищу, предался содомитству и распространил оное в своей роте. Он также был судим и подвергся наказанию. Происшествие это было поводом к известному четверостишию, экспромтом сказанному Х**:

Накажи, святой угодник,
Капитана Бороздну,
Разлюбил он, греховодник,
Нашу матушку пизду.

Затем судьба опять на несколько месяцев соединила их. По молодости лет Х** был шалун в полном смысле этого слова, и день его разделялся на две половины между серьезными занятиями и чтениями и такими шалостями, какие могут прийти в голову разве что пятнадцатилетнему мальчику. После жестокой горячки ему обрили голову, и он тогда носил парик, что придавало какую-то оригинальность его типичной физиономии, хотя не особенно ее красило. Раз в театре он зашел в ложу к Бурцеву. Его усадили в полной уверенности, что здесь наш проказник будет сидеть смирно. Ничуть не бывало. В самой патетической сцене Х** громко, на весь театр вздохнул, отдуваясь и жалуясь на жару, снял с себя парик и начал им обмахиваться, как веером. Это рассмешило сидевших в соседних ложах, обратило на него внимание и находившихся в креслах. Бурцев стал унимать шалуна, тот же со стула соскользнул на пол и сел у него в ногах, прячась за барьер; наконец кое-как надвинул парик на голову, как шапку. Так он и просидел на полу во все продолжение спектакля, отпуская шутки насчет пиесы и игры актеров.

Когда к обеду подавали кушанье, которое он любил, то он с громким криком и смехом бросался на блюдо, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал все кушанье и часто оставлял всех без обеда. Раз какой-то проезжий стихотворец пришел к нему с толстой тетрадью своих произведений и начал их читать; но в разговоре между прочим обмолвился, что едет из России и везет с собой бочонок свежепросоленных огурцов, большой редкости на Кавказе. Тогда Х** сказал, что обязательно зайдет на квартиру к стихотворцу, чтобы внимательнее выслушать его прекрасную поэзию, и на другой день, придя к нему, намекнул на огурцы, которые благодушный хозяин и поспешил подать. Затем началось чтение, и, покуда автор все более и более углублялся в свою поэзию, его слушатель скушал половину огурчиков, другую половину набил себе в карманы и, окончив свой подвиг, бежал без прощания от неумолимого чтеца-стихотворца.

Обедая каждый день в гостинице, он выдумал следующую проказу. Собирая столовые тарелки, он сухим ударом об голову слегка надламывал их, но так, что образовывалась только едва заметная трещина, а тарелка держалась крепко, покуда не попадала для мытья в горячую воду: тут она разом расползалась, и несчастные служители вынимали из лохани вместо тарелок груды осколков и черепков.

Конечно, африканский нрав давал себя знать — его ничего не стоило вывести из себя. Раз в одной компании зашел спор о свободе воле. Рассуждали о том, что мусульманское поверье (будто судьба человека написана на небесах) находит и между нами, христианами, многих поклонников; каждый рассказывал разные необыкновенные случаи pro или contra.

— Все это, господа, ничего не доказывает, — сказал старый майор, — ведь никто из вас не был свидетелем тех странных случаев, которыми вы подтверждаете свои мнения.

— Конечно, никто, — сказали многие, — но мы слышали от верных людей…

— Все это вздор! — сказал кто-то. — Где эти верные люди, видевшие список, на котором означен час нашей смерти?.. И если точно есть предопределение, то зачем же нам дана воля, рассудок? почему мы должны давать отчет в наших поступках?

Х**, сидевший до этого молча, но со сверкающими глазами, внезапно вскочил и горячась, быстро произнес:

— Конечно, вздор, любой может изменить судьбу так, как он хочет. Воля одного человека слишком даже значит…

— А, ерунда, время бонапартов прошло, мы все если не предопределению, то уж точно установлениям не вольны сопротивляться…

— Не вольны? — мрачно переспросил Х**. — Тогда извольте, я, предположим, скажу, что никто не выйдет из этой комнаты без моего на то разрешения…

— Ну и что? — возразил толстый майор. — Мало ли что вы сказали, я захочу и выйду.

— Ну так попробуйте, — тихо сказал Х**. С этими словами он вдруг вскочил, обнажил свою саблю и с решительным видом стал в дверях. — Ну, кто теперь перешагнет через мою волю?

Майор было привстал, но тут же, покачав головой, сел на свое место; все мрачно молчали, шутка слишком затянулась, пошел ропот; Х**, еще раз взглянув на майора, что-то хмыкнул, вернул саблю в ножны и, повернувшись на каблуках, вышел из комнаты.

Но, конечно, наиболее известным Х** стал своими любовными историями, хотя даже самые яростные недоброжелатели не могли убедить общественное мнение, что для тех, на кого падал его выбор, отношения с поэтом обязательно приводили к трагедии или опустошению, хотя и таких случаев вспоминалось немало.

Подчеркивалась и его подозрительная страсть к несовершеннолетним, едва оперившимся (а иногда и неоперившимся) девочкам. Он увез малолетнюю дочь станционного смотрителя, после чего несчастный отец, у которого было отнято последнее утешение в жизни, наложил на себя руки; его двойное ухаживание — за дочерью и матерью одновременно — стало каноническим (в «Отчете Казановы» насчитывается 14 таких пар); его пассии из крепостного сословия были мал мала меньше, но только очередная девочка переходила в состояние будущей матери, как он тут же отправлял ее с глаз долой в одну из своих деревень.

Ему припомнили случай, когда во время обеда в честь Бородинской годовщины он с побагровевшим от страсти лицом таким ужасным взглядом смотрел на хорошенькую дочку своего приятеля Александра Давыдова, что она, бедная, не знала, что делать, и готова была заплакать; его сосед справа не выдержал и сказал поэту вполголоса: «Посмотрите, что вы делаете: вашими нескромными взглядами вы совершенно смутили бедное дитя». — «Я хочу наказать злую кокетку, — раздраженно отвечал он, — прежде она со мной любезничала, а теперь прикидывается жестокой и не хочет взглянуть на меня».

Неизвестно, что было дальше, но двенадцатилетняя Адель Давыдова, кстати воспетая поэтом в одноименном стихотворении, вскоре после смерти отца отправилась с матерью в Париж и, перейдя в католичество, ушла в монастырь Sacre C?ur.

Во время следствия по делу о дуэли нашлось несколько свидетелей, которые уверяли, что неоднократно слышали от поэта рассказ о том, как однажды после разгульной ночи и подзадоренный пьяными товарищами он изнасиловал десятилетнюю девочку-служанку. А затем то ли влюбился в нее, то ли просто решил подшутить. Он не скупился на подробности: девочка, ее звали Катюша, была дочерью его квартирной хозяйки, после первого случая он на три дня исчез, но, когда понял, что девочка не проболталась, опять зашел на свою квартиру. Мать куда-то собиралась с узлом, она шила для кого придется; окна были отперты, в доме жили мастеровые, и целый день изо всех этажей раздавался стук молотков или песни. Катюша сидела в своей каморке на скамеечке, повернувшись к нему спиной и что-то штопала. «Я встал и начал к ней подкрадываться. У них на окнах стояло много герани, и солнце ужасно ярко светило. Я тихо сел подле нее на полу. Она вздрогнула и сначала неимоверно испугалась и вскочила. Я взял ее руку и тихо поцеловал, посадил ее опять на скамейку и стал смотреть ей в глаза. То, что я поцеловал у ней руку, вдруг рассмешило ее, как дите, но только на одну секунду, потому что она стремительно вскочила в другой раз, и уже в таком испуге, что судорога прошла по лицу. Она смотрела на меня до ужаса неподвижными глазами, а губы стали дергаться, чтобы заплакать, но все-таки не закричала. Я опять стал целовать ей руки, взяв ее к себе на колени, целовал ей лицо, потом ноги, поднимаясь все выше. Когда наконец поцеловал куда хотел, она вся отдернулась и улыбнулась, но какою-то кривой улыбкой. Все лицо вспыхнуло стыдом. Я что-то все шептал ей. Наконец вдруг случилась такая странность, которую я никогда не забуду и которая привела меня в удивление: девочка обхватила меня за шею руками и начала быстро целовать меня сама. Лицо ее выражало совершенное восхищение. Я чуть не встал и не ушел — так это было мне неприятно в таком крошечном ребенке. Но я преодолел внезапное чувство моей жалости и остался.

Когда все кончилось, она была смущена. Я уже не ласкал ее. Она глядела на меня, робко улыбаясь. Лицо ее показалось мне вдруг глупым. Смущение быстро, с каждой минутой овладевало ею все более и более. Наконец она закрыла лицо руками и стала в угол, лицом к стене, неподвижно. Я боялся, что она опять испугается, как давеча, и молча ушел из дому».

Через несколько дней девочка повесилась; понятно, никаких свидетельских показаний она дать уже не могла, зато нашли молодую даму, оказавшуюся в тринадцать лет в подобном же положении, и ее описания дают представление и том, что могла переживать и бедная Катюша Маслова.

«У меня в глазах помутилось. Чувство горького одиночества, ужасной обиды вдруг охватило меня, и кровь сначала как будто вся хлынула к сердцу, а потом горячей струей бросилась в голову.

Я опустила портьеру и побежала вон из комнаты. Я слышала, как застучал опрокинутый мною нечаянно стул.

— Это ты, Соня? — окликнул меня встревоженный голос сестры. Но я не отвечала и не останавливалась, пока не добежала до спальни на другом конце квартиры, в конце длинного коридора. Добежав, я тотчас принялась раздеваться торопливо, не зажигая свечи, срывая с себя платье, и полуодетая бросилась в постель и зарылась с головой под одеяло. У меня в эту минуту был один страх: неравно сестра придет за мной и позовет обратно в гостиную.

Еще не испытанное чувство горечи, обиды, стыда переполняло мою душу, главное — стыда и обиды. До сей минуты я даже в сокровеннейших моих помышлениях не отдавала себе отчета, как это может быть на самом деле.

Хотя мне и было всего 13 лет, я уже довольно много читала и слышала о любви, но мне все это представлялось иначе — мне только снилось иногда, что он, какой-то неведомый принц, берет меня на руки и уносит в какой-то шелковый шатер.

„И вдруг, разом, все, все кончено!“ — твердила я с отчаяньем и только теперь, когда уже все казалось мне невозвратно потерянным, ясно сознавала, как я была счастлива всего несколько минут назад, а теперь, Боже мой, теперь!

Что такое кончилось, что изменилось, я не говорила себе прямо; я только чувствовала, что все для меня отцвело, жить больше не стоит!»

Cреди документов, приобщенных к так называемому «Подлинному военно-судному делу», среди показаний свидетелей (забуду ли я то раннее февральское утро, когда подписал протокол № 17, рука у меня дрогнула, и вместо размашистого росчерка перо уперлось в рыхлую бумагу, оставляя дыру и кляксу в виде тени буквы «а») попадались и курьезы. Скажем, список, сделанный неизвестным доброхотом, сравнившим текст двух поэм — «Царскосельский праздник» и «Бригадирша», написанных еще в Пажеском корпусе и опубликованных сначала в III томе собрания сочинений, а потом в известном издании Н. В. Гербеля (Лейпциг, тип. Г. Петца) «Запрещенные и пикантные стихотворения Х**».

Впоследствии я сам сделал сравнение и выписал в основном целиком пропущенные строки (в круглых скобках обозначив вариант отечественного печатного издания).

«Царскосельский праздник»:

ст. 125 — И жопы плоские блядей

ст. 139 — (О белых) ляжках, круглых жопках;

ст. 155 — (Сожми) муде да стисни хуй!

ст. 158 — Пизды не щупай, жоп (не трогай)!

ст. 159 — Мать их в подпупие! (Тоска!)

ст. 100 — («Пустите! — ну!») — «Лихо подъебать!»

ст. 103 — Лежит на девке наш герой

ст. 104 — И вынимает хуй ядреный.

ст. 105 — Он палец в жопу всунул ей,

ст. 106 — Вцепился в титьку он зубами.

ст. 108 — «Ведь у тебя между ногами

ст. 109 — Не застрахована дыра!

ст. 110 — Возьми мой хуй и всунь проворно!»

ст. 115 — «Вставляй же!.. Ну, полез, довольно!»

ст. 116 — « — Какой огромный!.. ох! мне больно!

ст. 117 — Ой! тошно!» — «Врешь, ебена мать!»

ст. 118 — И скоро на подол рубашки,

ст. 119 — На брюхо, волосы и ляжки

ст. 120 — Из разъяренного хуя

ст. 121 — Струей сбежала молофья.

ст. 140 — Ты у меня подол обсерешь!

В качестве дополнений к «Бригадирше» были приведены только полностью отсутствующие строки:

81 — Манду до жопы раздерут

82 — И ядовитой молофьею

83 — Младые ляжки обольют.

Опубликованное позднее сообщение г-на Эшлимана, что почерк комментариев и возмущенных помет на списке, попавшем в «Военно-судное дело» о дуэли, говорит об авторстве Е. И. В., не выдерживает критики. Ни дневник, ни письмо вел. кн. Константину с описанием следствия и суда, где нет об этом списке ни слова, хотя приведены все сколь угодно важные подробности, ни сделанная уже в наше время графологическая экспертиза не дают оснований полагать, что нескромные юношеские стихи, прочитанные царем спустя полвека после их написания, возымели решительное воздействие на следователей, отразившееся на суровом и несправедливом приговоре. Сравнение завитков букв «т» и «г» в письмах царя и почерке автора приобщенного к делу списка, а тем более способ подчеркивания буквы «ш» позволил графологу убедительно утверждать, что настоящий автор ремарок на прискорбном списке до сих пор не обнаружен.

Увы, это не прибавило следствию лелеемой объективности.

Глава 4.

То, что я, действуя почти бессознательно, собрал за четверть века множество сведений о Х**, открылось мне однажды, когда я, ожидая в семнадцати верстах от Усть-Илимска свой багаж, который переправлялся вслед за мной через реку, обремененную ледоходом, вместо человека с саквояжами, чемоданами, инструментами и прочей поклажей дождался дождя и ветра, вымок до нитки и на неделю оказался один на грязном постоялом дворе. Как выяснилось потом, бурная река снесла лодку с моими вещами вниз по течению, где мой человек слег после купания в ледяной воде; я не знал, где он, — мне никто не догадался сообщить о его местонахождении. Прождав три дня, я впал в какую-то прострацию: тщательно подготовленная экспедиция срывалась, кажется, окончательно; две ночи я провел дурно и почти без сна, на третью мне стало чудиться, что сам я заболел и вот-вот помру. Я задыхался, мне не хватало воздуху, призрак милой Катеньки тревожил меня; «что, что я вам сделала?» — вопрошали ее глаза; я начал думать о своей жизни, и она представилась мне до того ничтожной, бессмысленной, что от обиды и несправедливости я чуть не заплакал. я стал думать о вещах, которые мне никогда раньше не приходили в голову: ну и что с того, что я сделал то-то и то-то и, если Бог даст, сделаю еще то-то, — мне скоро пятьдесят, мой организм разлагается, вот, вот, этот запах изо рта; я куда-то спешу, пытаюсь все успеть, тем временем уже давным-давно умираю и, даже если протяну эту ночь, умру завтра или послезавтра, пусть даже через десять–пятнадцать лет, но умру, исчезну, растворюсь навсегда, совершенно навсегда, меня больше никогда не будет. Что с того, что я успел или не успел что-то совершить, меня-то уже больше не будет; никакие мысли о загробной жизни не могли меня успокоить, для загробной жизни неважно, доделаю ли я описание Тянь-Шаня или не доделаю: господин Семенов мертв-с, окончательно, бесповоротно, и никакие его земные дела не способны отменить это обстоятельство. Сдохну как собака на постоялом дворе или в окружении плачущих родственников и благодарных учеников — весь мой мир, чудесный, искрящийся, наполненный, как торба старьевщика, мелкими и когда-то драгоценными вещами, подробностями, воспоминаниями, рассыплется в прах в одно мгновение — и это навсегда, навсегда. Боже мой, что же делать, как справиться с этой угрюмой тоской, так бесповоротно, словно ластик, стирающей какие-то чужие каракули с белого шероховатого листа?

Меня удивляло только то, как мог я не понимать этого в самом начале. Все это так давно всем известно. Не нынче завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на меня, на любимых людей (маменька, Катенька, профессор Гайваронский с его милым картавым выговором), и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся — раньше, позднее, да и меня не будет, чтобы вызнать: забыли — не забыли? Так из чего хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить — вот что удивительно! Все только обман — и глупый обман. Взвешивая все на беспощадных весах смерти, я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни целой моей жизни. Есть ли в ней такой смысл, который бы не уничтожался неизбежно предстоящей кончиной?

почти поневоле я стал думать о прошлом, которое тоже показалось мне скучным и ничтожным; я почитал себя, что называется, порядочным человеком, никому не делавшим зла специально, но зло невольное, кто от него свободен, да и так уж ли я чист перед своей совестью? я еще раз стал вспоминать свое участие в дуэли и гибели Х**, именно гибели, он погиб, хотя остался жив, и я, я приложил к этому свою руку. Вот тогда-то я и решил — нет, не решил, но призрак какого-то неясного желания шевельнулся в моей душе, как створки окна от порыва ветра, распахнулась огромная, в комнату величиной книга с белоснежной заставкой в виде потолка, и я подумал о том, чтобы описать подробно, беспристрастно все, все, все…

Легче всего было рассказать по порядку о том, чему я лично был свидетель, и о роли, отведенной мне провидением, не отвлекаясь от сути и не покушаясь на обобщения, на которые у меня прав было не больше, чем у любого другого самого незаинтересованного наблюдателя. Однако чем дальше я погружался в свое любительское исследование, которое, можно сказать, и началось ночью на постоялом дворе, в нескольких верстах от Усть-Илимска, тем отчетливее понимал, что не имею права ограничиться всего лишь сухим изложением событий и просто обязан разрушить тот заговор молчаливого осуждения, что окружил имя некогда знаменитого поэта после его несчастной дуэли. Мой вывод был прост и убийственен: случайный выстрел лишь довершил начавшееся еще раньше отчуждение и послужил для него поводом, а не причиной. Не сразу, но, скорее всего, наутро, когда я вскрыл один из пяти ящиков, случайно оказавшихся со мной (и с оторопелостью первое, что я обнаружил под бекешей, двумя шарфами и заячьим тулупом, так это папки с записями разговоров, описаниями встреч, случайных бесед, где так или иначе фигурировал Х**), я решил использовать тот же метод, каким пользовался при описании своих гербариев: сначала накопить достаточно сведений о жизни растения (их, конечно, пока было чрезвычайно мало), а затем описать его, но не обособленно, а постоянно сравнивая с другими.

Конечно, мои ночные страхи рассеялись, растворились в сыром белом молоке прибывающего дня, но ночное впечатление осталось, его волны теперь не отпускали меня, расходясь кругами по всей моей по большому счету не изменившейся жизни. Через неделю, разыскав своего человека и свои вещи, я отправился в путь, но спустя полтора года, отдыхая после вполне успешной экспедиции и получив всемилостивейшее разрешение на доступ в архивы, я, проштудировав частную переписку и всевозможные, тогда еще не опубликованные воспоминания и записки очевидцев, принялся за дело. Помню, как меня поразили те отзывы в печати двадцатипятилетней давности, которые со всей очевидностью свидетельствовали, что Х** вчуже не любило огромное число людей, даже те, кто, казалось, только что пел ему дифирамбы. Без особого труда я убедился и в том, что тон скрипучих высказываний о Х** даже среди его ближайшего окружения был и до дуэли почти таким же непримиримым, как и после нее. Не имея порой смелости выказать свои мнения в лицо поэту, эти его интимные друзья обсуждали и осуждали Х** с непреклонностью, которую, казалось, не просто понять.

Как легко было бы почесть за пpичину зависть, да pевность, да еще цаpскую опалу, но почему пеpвая опала, пpишедшаяся на его юность, вызвала к нему сочувствие и поддеpжку, а стоpониться, остоpожничать с ним стали еще до того, как несчастная дуэль поневоле обоpвала все, в том числе и дpужеские связи?

Почему не pаздалось слов защиты еще тогда, когда под сомнение была поставлена поэтическая pепутация человека, всего несколько лет до этого являвшегося кумиpом всей пpосвещенной pусской публики? Почему его зpелые стихи (как, впрочем, и поздняя пpоза) оказались чуждыми не только жуpнальным боpзописцам, но и тем, кому Х** читал свои стихи сам, пока не понял окончательно, что читателя у его стихов нет? А жуpнальная кpитика пpинималась дpузьями если не с одобpением и благосклонностью, то с пониманием и участием?

Я сделал свой катехизис из этих инвектив, выписав их в отдельную тетрадь.

«Х** в своих стихах кажет шиш из каpмана, — написал некий В-ский в своем дневнике за несколько лет до известных событий. — Мне так уж надоели эти геогpафические фанфаpонады наши: от Пеpми до Тавpиды и пpоч. Что ж тут хоpошего, чему pадоваться и чем хвастаться, что мы лежим вpастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч веpст, что физическая Россия — Федоpа, а нpавственная — дуpа. Велик и Аникин, да он в банке…»

«По кpайней меpе, Х** мог пpивести пpичиною желания свободы любовь к Отечеству. Зачем он не влил в своего путешественника этого пpекpасного, pусского чувства: хотя стpадать, но по оставленной pодине? Пусть тоска, как свинец, у него на сеpдце, но он хочет быть на pусской земле, под pусским небом, между pусскими людьми, и ему будет легче. Любовь к Отечеству, пpедставленная отдельно, независимо от стpастей, пpоизвела бы пpекpасное действие…» (П-н, «Hевский зpитель»).

Некоторые критики пытались придать своим бездарным инвективам характер лицемерного сочувствия и неискреннего сожаления: «Было вpемя, когда каждый стих Х** считался дpагоценным пpиобpетением, новым пеpлом нашей литеpатуpы. Какой общий, почти единодушный востоpг пpиветствовал свежие плоды его счастливого таланта! Hо тепеpь — какая удивительная пеpемена! Пpоизведения Х** являются и пpоходят почти непpиметно. Последние стихотвоpения Х** скpомно, почти инкогнито пpокpадываются среди газетных объявлений наpяду с мелкой pухлядью цехового pифмоплетного pукоделья; и (о веpх унижения!) между жуpнальными насекомыми «Севеpная пчела», ползавшая некогда пpед любимым поэтом, чтобы поживиться от него хотя бы pосинкой сладкого меду, тепеpь осмеливается жужжать ему в пpиветствие, что в последних стихотвоpениях своих Х** отжил! Sic transit glоria mundi![10] (анонимный обозреватель, попытавшийся укрыться под ложными инициалами А. П.).

Упреки сыпались один за другим, перемежаемые ламентациями, словно меченые карты в шулерской колоде: «Да, талант Х** ощутительно слабеет в силе, теpяет живость и энеpгию, выдыхается. Его блестящее вообpажение еще не увяло, но осыпается цветами, лишающимися постепенно более и более своей пpежней благовонной свежести. Hапpасно пpивычным ухом вслушиваемся в знакомую мелодию его звуков: они не отзываются уже тою неподдельно-естественною, неистощимо-живою, безбоязненно-самоувеpенною свободою, котоpая в пpежних стихотвоpениях его увлекала за собой непpеодолимым очаpованием. Как будто pезвые кpылья, носившие пpежде вольную фантазию поэта, опали; как будто тайный вpаждебный демон затянул поводья и осадил pьяного коня его».

Кто только не спешил присоединить свой голос к презренному хору блюстителей нравственности и гонителей поэта. И как почти невольный, но окончательный приговор — дpуг детства и, увы, растрепанной юности князь Ивинский: «Идея и чувство самой поэзии потpясли душу Х**, но они pаздались в ней несильно, а потому и отpазились в ней невнятно, неявственно. Hо как эти звуки были пеpвые на pусском языке, котоpого кpасота, сила и гибкость до сих поp употpеблялись почти исключительно на одни блестки, то слух целой России обpатился к поэту своего века. Hачало пpельстило, удивило всех и поpодило высокие надежды. Hе во гнев будет сказано поэту, он не исполнил всех наших надежд, и я укоpяю его потому только, что, по моему убеждению, он добpовольно отогнал от себя совpеменное вдохновение и, ища новых путей, сбился с пути, указанного ему пpиpодой, пути, на котоpом тщетно и печально ждал его покинутый гений. Hаpодные витии, если бы удалось им как-нибудь пpоведать о стихах Х** и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коpотко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, пpезиpаем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим!»

Тpидцать лет непpимиpимого остpакизма и негодования, котоpого не поколебали ни почти одинокая смеpть поэта, ни вpемя, лечащее язвы и пострашнее неблагопpиятных впечатлений от проделок юности и несчастной дуэли; негодования, смягченного только новым цаpствованием, послаблением в цензуpе и надеждами, pожденными pефоpменной поpой, после чего стали появляться pобкие упоминания о Х** в отечественной пеpиодике, хотя литеpатуpа за это вpемя ушла, увы, далеко, навсегда потеpяв столь необходимую для жизни наpода откpытость и нетенденциозность взгляда на вещи без нашего всегдашнего поучения и натужной моpали.

Что случилось, почему столь здоpовый наpодный оpганизм истоpг из себя начала естественные, пусть не всегда светлые, но пpинимающие жизнь не в pамках теоpий и учительства, а как она есть, со всеми ее pадостями и печалями, благоpодными поpывами и сомнительными (а поpой, что делать, и низкими) поступками, соединяя все вместе посредством магического кpисталла, зоpкого и всепонимающего взгляда? А то, что отвергнутый поэт не уничтожил своих последующих твоpений в пpипадке вполне понятной обиды, а сохpанил их для нас, неблагодаpных потомков, котоpые имеют тепеpь возможность пpоследить за всей судьбой униженного гения, — не есть ли это лучшее доказательство его спокойной, мудpой пpосветленности, настигшей поэта с той неизбежностью, которую, конечно, предчувствовали те немногие, кто не отвернулся от опозоренного молвой поэта? Да, конечно, нельзя сбpасывать со счета живительную и благонадежную поддеpжку, найденную им в лице несчастной и самоотвеpженной Hаталии Hиколаевны, котоpая, пpенебpегая общественным мнением и несмотpя на суpовое осуждение, спустя два года после смерти мужа соединила свою судьбу с судьбой вечного изгнанника в собственной стpане, смягчив тем самым его печальную участь и вдохнув в него новые силы.

Как я жалею тепеpь, что не нашел в себе мужества посетить поэта в его бессpочной ссылке, как сделали это дpугие, менее pобкие души, оставив когда яpкие, когда лишь бесцветные описания своих впечатлений. Я мог бы задать ему те самые вопpосы, котоpые безуспешно задаю сегодня себе, но поздно, поздно: три экспедиции на Тянь-Шань, две на Памир, описания растительности и сорта почв Среднерусской низменности занимали меня в то время больше, нежели пути отечественной словесности. Мне приходилось довольствоваться лишь выписками из чужих воспоминаний, до сих пор неопубликованных и угодивших в мои руки только по случаю.

Семинаpист Зиновий Шаховской, выбравший путь служения после того, как судьба принесла ему разочарование в блестящей и одновременно пустой карьере военного, писал в своих записках:

«Усадебный дом был постpоен отцом Зинаиды Каpловны (вдовы генеpала Чиpикова, уpожденной Росси), с котоpым Х** в молодости встpечался. Дом с колоннами, паpком и садом и пpочими угодьями нpавился ему особо тем, что был в ампиpном стиле его молодости. Дочь Росси и в пятьдесят лет была кpасива до чpезвычайности, и Х** любил вообpажать ее своей молодой хозяйкой.

Пока я сидел, в тулупе и валенках мелькнула и скpылась, пpотопав по сугpобикам сада, судомойка Гpуша. Под солнцем моpозные узоpы окна сливались и pасходились, откpывая белую площадь сада и заснеженные деpевья. Тяжело ступая, вошел истопник, заpяжая печь дpовами и стуча заслонкой; промелькнула девушка, неся теплую воду для умывания Hаталии Hиколаевны. Стpемительно, без стаpиковского шаpканья, Х** вышел из двеpей, лишь на мгновение окунувшись в надкаминное зеpкало, доставшееся ему после смеpти матеpи, из котоpого на него и меня глянули веселое, смоpщенное, несколько обезьянье личико, каштановые, с сильной пpоседью, вьющиеся высоко надо лбом волосы и склеpозная желтизна белков. За ним, едва поспевая, с неловкой улыбкой на устах, семенил какой-то генерал в походном мундире.

— Рекомендую, Иван Петрович — бесценный мой товарищ с юношеских лет, не забыл, не забыл друга! — Лицо Х** радостно сияло. — А как встретились, не могу передать. Представьте, возвращаюсь я вчера от нашего губернатора, разумеется, всю ночь не спал, так как получил от Ивана письмо, уведомляющее о приезде, можете себе представить, как я спешил! Одним словом, бранился, кричал, требовал лошадей, даже буянил из-за лошадей на станциях; если б напечатать, вышла бы целая поэма в новейшем вкусе! Впрочем, это в сторону! Ровно в шесть часов утра приезжаю на последнюю станцию, в Игишево. Издрог, не хочу и греться, кричу: лошадей! Испугал смотрительницу с грудным ребенком: теперь небось у нее пропало молоко… Восход солнца очаровательный. Знаете, эта морозная пыль алеет, серебрится! Не обращаю ни на что внимания, одним словом, спешу напропалую! Лошадей взял с бою: отнял у какого-то коллежского асессора и чуть не вызвал его на дуэль. Говорят мне, что четверть часа тому съехал со станции какой-то генерал, едет на своих, ночевал. Я едва слушаю, сажусь, лечу, точно с цепи сорвался. Есть что-то подобное у Фета, в какой-то элегии. Ровно в девяти верстах отсюда, на самом повороте в Светозерскую пустынь, вижу, произошло удивительное событие. Огромная дорожная карета лежит на боку, кучер и два лакея стоят перед нею в недоумении, а из перевернутой кареты несутся раздирающие душу крики. Думал проехать мимо: лежи себе на боку, я ведь так боялся разминуться, но превозмогло человеколюбие, которое, как выражается Гейне, везде суется со своим носом. Ладно, останавливаюсь. Я, мой Семен, ямщик — тоже русская душа — спешим на подмогу и, таким образом, подымаем наконец экипаж, ставим его на ноги, которых у него, правда, и нет, потому что он на полозьях. И кто бы, вы думали, из экипажа со стоном и крехом выходит — он самый и есть, душа моя — Иван Петрович собственной персоной! Вот, ушибся, говорит, да ничего, зато свиделись!

Белый как лунь генерал только качал головой и улыбался. Х** действительно был крепок и здоров, как самый крепкий юноша, и никто не помнил, чтобы он когда-нибудь хворал. Ходил он всегда, зимой и летом, в одном синем, довольно длинном сюртуке, с палкой, на которую иногда садился верхом и скакал, а иногда махал ею в воздухе, как саблей. Он не чувствовал слабости и усталости в ногах, у него еще скрипели кулаки, когда он их сжимал. Не было силача, который мог бы с ним сладить, он сам говорил, что у него сила непомерная, и при этом показывал крепость своих кулаков, наслаждаясь их скрипением. Только в лютые морозы, катаясь по утрам верхом, он надевал рукавицы и подвязывал платком уши. Однако ж не любил этих рукавиц и платка, и если надевал их при ком-нибудь, то всегда с горечью замечал: „Вот уж, батюшка, и старею, рукавицы надо надевать“.

В былое царствование он пару раз, как передавали, появлялся в Петербурге, но переодетый так, что его мудрено было узнать. Начальство только с опозданием было извещаемо о его мистификациях, хотя он решался посещать и театр, так как подружился с предводителем тогдашних балетоманов, который вместе с Х** делал репетицию аплодисментов и вызовов и отряжал в раек наемных хлопальщиков, где по установленному знаку они должны были вызывать дружно. Некоторые утверждали, что Х** был замечен при пуске нашей первой железной дороги, хотя это известие маловероятно, так как там было слишком много глаз, способных раскрыть его инкогнито. Но то, что он, как мальчишка, катался в поездах, когда железная дорога соединила Москву и Калугу, видели многие, что и зафиксировали в своих воспоминаниях. Как, впрочем, и его крылатую фразу: „Россию изменит железная дорога и скорое, но справедливое судопроизводство“».

Упоминается и его несколько растрепанный образ жизни в те два года, пока к нему не приехала Наталия Николаевна, заставшая его в большой нужде и в долгах. До смерти отца он имел только четыреста душ крестьян, но до того разоренных, что Х** нуждался даже в сотне рублей. В большом доме его царствовала неописуемая грязь и нечистота; более чем в половине окон торчали какие-то тряпки и подушки, заменяя стекла; лестницы и крыльца были без одной, а то и без двух и более ступеней, без балясок, перила валялись на земле, одним словом, беспорядок страшный. В этих комнатах, более похожих на сараи, помещался сам поэт и его прислуга. Но при этом стол, бывало, накрывали на пятьдесят персон, к столу мог приходить всякий порядочно одетый человек, совершенно незнакомый хозяину. Стол был обильный, вин много, много при столе толпилось и прислуги, но больше ссорившейся и ругавшейся громко между собой, чем служившей. Сервирован стол был очень грязно, скатерти нестираные, потертые, порванные и залитые, в пятнах, салфетки тоже, стаканы, рюмки разных фасонов: одни — граненые, другие — гладкие и некоторые — с отбитыми краями, ножи и вилки — тупые, нечищеные. Понятное дело, Наталия Николаевна все это переменила.

Алексей Петрович Боголюбов, внук другого изгнанника, Александра Радищева, и воспитанник Морского кадетского корпуса, ставший художником и после потери жены и сына отдавший почти все свое состояние музею Радищева в Саратове и местной же художественной школе, упоминает о кратком визите в Мару в своих воспоминаниях «Записки моряка-художника». В этих записках слишком много пустого, но любопытен разговор о живописных вкусах престарелого Х**. Бывший моряк посетил поэта накануне крымской кампании, после долгого спора об искусстве прошлых столетий наконец Х** сказал:

«Я иногда представляю себе, что, если бы мне, положим, удалось оказать какую-нибудь необычайную услугу государю, он бы тогда опять призвал бы меня к себе и сказал: „Проси у меня чего хочешь, хоть полцарства“. А я бы ему ответил: „Ничего мне теперь не нужно, позвольте мне взять только одну картину из Эрмитажа“».

«Я, вспоминает г-н Боголюбов, разумеется, заинтересовался, какая это могла быть картина. „Мадонна Мурильо? Della sedia (полотно Рафаэля «Мадонна в кресле»)?“

Х** покачал головой:

„Нет, не угадаете. Не мадонна, а есть там одна рембрандтовская картинка. Вы ее и не заметили, вероятно. Она не бросается в глаза. Стена, темный фон, раскрытая дверь, а в дверях девочка стоит, в руках у нее метла. Стоит и смотрит перед собой. Больше ничего. Но какая печаль в этом детском лице, уж я-то знаю. Это лучше всяких мадонн“».

Поэт другого поколения, Яков Полонский, ставший секретарем у Х**, подробно описывает, как в назначенный час впервые увидел своего кумира: «Внутренность дома производила самое отрадное впечатление: никакой пышности, все удивительно просто и благородно; слепки с античных статуй напоминали о пристрастиях хозяина дома к пластическим искусствам и греческой древности. Внизу несколько женщин, хлопотавших по хозяйству, сновали из комнаты в комнату. Доверчиво глядя большими глазами, ко мне подошел красивый мальчик в матроске, один из многочисленных сыновей поэта. Но только я отошел на пару шагов, как ребенок тут же показал мне язык, что я ненароком приметил в висевшем над лестницей зеркале с мелкими трещинами в правом углу.

Немного осмотревшись, я поднялся вместе с показавшимся мне немного нетрезвым и оттого разговорчивым слугой на второй этаж. Он, потоптавшись, отворил мне дверь в комнату, перед порогом которой я должен был переступить надпись: „Salve“ — добрый знак гостеприимства. Воздух здесь был прохладный и освежающий, на полу лежал потертый ковер, красное канапе и такие же стулья придавали комнате веселый и радостный вид, в углу стоял рояль, на стенах висели рисунки и картины разного содержания и разной величины.

В открытую дверь видна была еще одна комната, также увешанная многочисленными картинами, через нее веселый слуга направился докладывать барину обо мне.

Я недолго ждал, покуда вышел Х** в синем сюртуке и в домашних туфлях. Какой величественный облик! Я был поражен. Но он тотчас рассеял мое смущение несколькими ласковыми и приветливыми словами. Мы сели на софу. В счастливом замешательстве от его вида, от его близости я почти ничего не мог сказать.

Он сразу заговорил о моей рукописи:

— Я сейчас словно бы вернулся от вас, все утро я читал ее и поневоле зачитался, вот как надобно писать. Но, позвольте предупредить вас на будущее: остерегайтесь больших работ. Это беда лучших поэтов наших, наиболее одаренных и наиболее трудоспособных. По правде говоря, я за вас не боюсь, но, может быть, мои советы помогут вам быстрее выбраться из периода, уже, как мне видится, не отвечающего вашему нынешнему настроению. Работайте до поры до времени только над небольшими вещами, быстро воплощайте то, чем дарит вас настоящая минута, и, как правило, вам всегда удастся создать что-то хорошее, и каждый день будет приносить вам радость. Поначалу давайте ваши стихи в журналы и газеты, но никогда не приспосабливайтесь к чужим требованиям и считайтесь лишь с собственным вкусом.

Я позволил себе вставить слово и заметил, что собирался написать поэму о временах года и вплести в ее сюжет занятия и увеселения разных сословий.

— Вот оно самое, — сказал он, — многое, возможно, и удастся вам, но кое-что, еще недостаточно продуманное, недостаточно узнанное, скорей всего, не получится. Рыбак, например, может выйти удачно, а охотник нет. Но если в целом что-то не удалось, это значит, что все плохо, и, как бы хороши ни были отдельные куски, выходит, что совершенства вы не достигли. Попробуйте, однако, представить себе в воображении каждый кусок из тех, что вам по плечу, как нечто самостоятельное, и вы, несомненно, создадите превосходное стихотворение.

Прежде всего мне хочется предостеречь вас от собственных громоздких вымыслов: они будут требовать от вас определенного взгляда на вещи, а в молодости этот взгляд редко бывает зрелым. Далее: действующие лица с их воззрениями вдруг начинают жить своей, не зависящей от автора жизнью и похищают у него внутреннее богатство его дальнейших произведений. И наконец, сколько времени тратится на то, чтобы упорядочить и связать разрозненные части, а этого никто не ставит нам в заслугу, даже если мы неплохо справились со своей работой.

С определенным сюжетом все обстоит куда проще. Здесь факты и характеры уже даны, поэту остается лишь одухотворить целое. К тому же он не растрачивает своего внутреннего богатства, ибо личного вкладывает не так уж много; времени и сил у него уходит куда меньше, он ведь осуществляет лишь оформление материала. Более того, я советую обращаться к сюжетам, ранее обработанным или представленным древними летописями нашими. Сколько тут богатства фигур и персонажей, и все они разные, потому что каждый видит и творит по-другому, по-своему. До поры до времени оставьте все попечения о крупных вещах. Вы долго шли трудной дорогой, пора вам вкусить радостей жизни, и здесь наилучшее средство — работа над мелкими сюжетами.

Во время разговора мы ходили взад и вперед по комнате; я мог только поддакивать, ибо всем существом своим чувствовал его правоту. С каждым шагом у меня все легче становилось на душе, так как, должен признаться, обширные и многообразные замыслы, все еще недостаточно мне уяснившиеся, тяжким бременем давили на мои плечи. Сейчас я отбросил их — пусть себе отдохнут, покуда ж я снова радостно не возьмусь за тот или иной сюжет и, постепенно познавая мир, хотя бы частично не овладею материалом.

Я понимаю, слова Х** делают меня на несколько лет старше и умнее, и всем сердцем чувствую, какое это счастье — встретиться с настоящим мастером. Неизмерима польза от этой встречи. Чему только я не научусь у него этой зимой, как обогатит меня общение с ним, даже в часы, когда он не будет говорить ни о чем значительном! Он сам, его близость формируют мой дух, даже когда он ни слова не произносит».

Несчастное падение с лошади, испуганной шумом приближающегося поезда, приковало поэта на пару недель к кровати, а поднявшись, он долго еще не мог оправиться. Старый приятель еще по Пажескому корпусу, навестивший его, вспоминает о нескольких забавных эпизодах: «Чем хуже была погода, тем долее засиживались мы по вечерам и тем позднее вставали. Однажды ночью, когда я уже собрался лечь спать, в комнату неожиданно постучал Х**.

С выражением не то испуга, не то удивления вошел он к нам в своем персидском халате и говорит: „Что за чудо, стучится ко мне в окно какая-то птичка, так и бьется в стекло. Что делать?“

Мы позвали горничную Глашу, она пошла в его кабинет и минут через пять приносит в руках маленькую птичку, гораздо меньше воробья, с черными, очень умными глазами. Птичка эта тотчас же влетела в комнату, как только открыли окошко; сначала не давалась в руки, но потом, когда ее поймали, очень скоро успокоилась, только поворачивала головку и поглядывала то на Х**, то на Глашу. Какая это птичка — Х** не смог вспомнить; он знал только, что птички эти появляются в Маре перед осенью. Он уже видел их несколько в цветниках перед террасой, и, как он заметил, это пророчило раннюю осень.

Птичку посадили в корзинку, и она уселась в ней точно в собственном своем гнездышке, не обнаруживая ни беспокойства, ни недоверия. Корзинку с птичкой отнесли в гостиную и поставили на окошко. На другой день утром, когда проснулись дети, корзинка эта была вынесена на террасу и гостья-птичка выпущена на свободу. Помню, как она взвилась, полетела по направлению к церкви и потонула в сером утреннем воздухе.

— Вот, полетела на волю, — сказал Х**, — а какой-нибудь копчик или ястреб скогтит ее и съест.

В этом посещении птички поэт готов был видеть нечто таинственное».

«Раз утром на нашего хозяина напала какая-то странная хандра, — вспоминал в другом месте мемуарист.

— Вот такая же хандра, — сказал Х**, посмеиваясь, — напала на меня как-то однажды в Москве — не знал, что мне делать, куда мне деваться. Сижу я у себя дома да гляжу на сторы, а сторы были раскрашены, разные на них были фигуры, узорные, очень пестрые. Вдруг пришла мне в голову мысль. Снял я стору, оторвал раскрашенную материю и сделал себе из нее длинный — аршина в полтора — колпак. Горничные помогли мне — подложили каркас, подкладку, и, когда колпак был готов, я надел его себе на голову, стал носом в угол и стою… Веришь ли, хандра стала проходить, малу-помалу водворился какой-то покой, наконец мне стало весело.

— А сколько тебе тогда было лет?

— Да этак лет двадцать назад. Но я это и теперь иногда делаю. Колпак этот я берегу — он у меня цел. Мне даже жаль, что я его сюда с собой не взял.

— А если бы тебя кто увидел в этом дурацком положении?

— И видели; но я на это не обращал внимания, скажу даже — мне было приятно».

Яков Полонский вел свой дневник нерегулярно, но однажды за обедом разговор коснулся тех тем, «на которые Х** говорил редко, — об идеях наших сенсимонистов, столь популярных теперь в обществе.

— Основная мысль их учения, — сказал я, — видимо, сводится к тому, что каждый должен трудиться для общего счастья, ибо такова необходимая предпосылка счастья личного.

— Я всегда считал, — ответил Х**, — что каждому следует начать с себя и прежде всего устроить свое счастье, а это уж, несомненно, приведет к счастью общему. Вообще же учение Сен-Симона представляется мне абсолютно нежизненным, несостоятельным. Оно идет вразрез с природой, с человеческим опытом, со всем ходом вещей на протяжении тысячелетий. Если каждый будет выполнять свой долг, усердно и добросовестно трудясь в сфере своей непосредственной деятельности, то и всеобщее благо будет достигнуто. Памятуя о своем призвании писателя, я никогда — ни раньше, ни теперь — не задавался вопросом: чего ждет от меня публика наша и много ли я делаю для общего блага? Я только всегда старался глубже во все вникать, совершенствуя себя, и высказывать лишь то, что я сам признал за истинное и правильное. Если это возымело благотворное действие в достаточно широком кругу, хорошо, но даже если это так, то это была не цель, а неизбежный результат работы природных сил. Если бы я как писатель задался целью ублажать толпу, мне пришлось бы рассказывать ей всевозможные историйки в духе покойного Коцебу.

— Тут, конечно, ничего не скажешь, — ответил я, — но существует ведь не только счастье, которым наслаждается отдельный индивидум, но и счастье, испытываемое гражданином, членом большого сообщества. Ежели достижение мыслимого для народа счастья не возведено в принцип, то из чего, собственно, должно исходить законодательство?

— Ишь вы куда хватили, — заметил Х**, — в таком случае мне, конечно, возражать не приходится. Однако применить ваш принцип на практике могли бы лишь немногие избранные. Это ведь рецепт небось для власть имущих и законодателей, мне же думается, что законы должны печься о том, чтобы уменьшить огромность зла, а не дерзостно стремиться одарить народ огромностью счастья. По мне, так плохие дороги, например, представляются немалым злом. И еще, великое несчастье наше — медленное судопроизводство. Но если правительство даст своему народу суд правый и скорый, это опять-таки будет означать, что не только устранено великое зло, но взамен его даровано истинное счастье. Но искоренять все зло, право же, не стоит, пусть уж человечеству кое-что останется, дабы ему было на чем и впредь развивать свои силы. Я до сих полагаю, что отец должен заботиться о своем семействе, ремесленник — о своих клиентах, духовное лицо — о любви к ближнему, а полиция пусть уж не отравляет нам радостей жизни».

Приступы хандры обычно быстро проходили, но однажды, как вспоминает Иван Петрович П., Х** сказал ему: «Вообрази следующий рассказ. И представь, как какой-нибудь Свифт им воспользовался. О, Свифт, это был великий человек, я высоко ценю его; вообрази, прошу, следующее.

На нашу планету вдруг, бог знает откуда, попала какая-то странная книга: ни материи, из какой она сделана, ни букв — ничего понять нельзя. Наконец наши ученые с большим трудом нашли способ расшифровать ее и узнали, что книга эта попала к нам с другой какой-то планеты, где общество стало почему-то хандрить, словом, на него нашло какое-то тяжелое, мучительное настроение, и вот один из тамошних профессоров, чтоб рассеять его или утешить, стал с ним беседовать.

— Представьте себе, — говорил он, — что есть планета, для жителей которой никогда не появляется из облаков рука Божества, никогда их не благословляет и никогда не ограждает их.

— Не можем себе этого и представить, — говорят ему обитатели той планеты. — Зачем вы нам это говорите? Это невозможно, так как без этого и жить нельзя.

— Я сам думаю, что жить нельзя; но представьте себе следующее: есть планета, где люди умирают не так, как у нас, ровно через сто лет, в глубокой старости, а умирают во все возрасты, начиная с детства.

— Какой вздор! Может ли это быть! Этого даже мы и представить себе не можем. Это был бы вечный страх и опасение за жизнь свою и за жизнь нам близких. Это неестественно, а стало быть, такой планеты и быть не может.

— Или представьте себе, что есть планета, на которой является вождь, покоряет народы, и все пред ним преклоняются, и в руках его власть, от которой зависит не только судьба, но и жизнь каждого…

— Ну, уж это сказки!.. Как вам не грех говорить нам, точно детям, такие несообразности.

— О! я сам знаю, что это невозможно, что это несообразно; но неужели же нет у вас воображения и вы себе не можете этого представить?

— Даже и представить себе этого не можем.

— Ну, положим, однако же, хоть следующее: неужели невозможна такая планета, где почва вовсе не составляет питательной пищи, где люди иногда с великим трудом должны добывать себе кусок хлеба.

— Ах, какой вы вздор говорите! Как вам не стыдно… Ну, может ли это быть, чтоб сама почва не питала жителей или не годилась бы в пищу! Чем бы они питались? Это было бы великое горе и несчастие; но, к счастью, это неестественно, это вне законов природы!.. А потому молчите или убирайтесь, мы вовсе не желаем слушать вас.

— О! я знаю, что все, что я говорил вам, и невозможно, и неестественно, но я только просил вас представить себе эту невозможность как нечто возможное или как нечто естественное, для того только, чтобы вы не хандрили и были довольны тем, что дает нам наша жизнь — жизнь, конечно, еще далекая от того, чтобы быть совершенной. Я думал, что, представляя себе нечто ужасное, вы легче помиритесь с своей судьбой.

— Ах, — отвечало все общество этому профессору, — не нужно нам ваших выдумок, говорите серьезнее…»

Читатель, конечно, узнал сюжет, так замечательно разработанный Х** в его чудной пиесе, изданной наконец-то в прошлом году. Но я опять прибегаю к дневнику Якова Полонского: «После завтрака Х** поехал верхом. Я ему сопутствовал. На этот раз Х** ехал все шагом, только на обратном пути, уже подъезжая к Маре, немного проехал рысью, и это имело печальные последствия: он захворал. „Соблазнишься!“ — говорил потом Х**, однако через неделю мы возобновили наши прогулки верхом.

День был прекрасный: голубое небо было покрыто облаками — белоснежными барашками, снег синел в тени, места, по которым мы проезжали, были чрезвычайно живописны.

— День-то какой чудесный, а места-то какие! — воскликнул Х**, повернув лошадь назад, мне навстречу, чтобы свернуть на другую тропинку, ближе к железной дороге.

Ехали долго; повстречали мужиков на санях и наконец пересекли полотно какой-то железной дороги. Кряхтя Х** спешился, постоял, глядя в даль и беззвучно шепча губами; мне показалось, что на глаза его навернулись слезы. Издалека раздался звук приближающегося поезда, мы отвели лошадей от греха подальше в кусты; грохот, гул приближался, нарастал, накрыл с головой; у поворота, как всегда, машинист прогудел и сбавил ход; Х** стоял как завороженный, молча смотрел на низ вагонов, на винты и цепи и на высокие чугунные колеса, словно глазомером пытался определить середину между передними и задними колесами, а после перевел взгляд на весело и ярко освещенные стекла вагонов. Минут пять — и состав исчез, давая знать о себе неясным гулом. Х** вздохнул, мы отвязали лошадей и медленно тронулись в обратный путь; проехали мимо каких-то избушек, принадлежащих, должно быть, лесным сторожам. Х** молча сворачивал с тропинки на тропинку, с дороги на дорогу.

На обратном пути он был явно в каком-то лихорадочном волнении и, когда вошли в дом, сказал:

— Говорят, меня на том свете с фонарями ищут. Я еще не собираюсь умирать. Вот, хотите, по лестнице бегом поднимусь?

И быстро побежал наверх, шагая через две ступеньки, но всей лестницы не одолел, пошатнулся и остановился. Обычно после верховой езды от усталости он очень тихо взбирался на лестницу.

Следующим утром за чаем он сказал:

— А у меня сегодня телесное состояние чрезвычайно плохо, а духовное — удивительно хорошо, так хорошо на душе, столько записал!

— Значит, такое может быть? — спросил я.

— Да как же, именно так и должно быть! А вы как поживаете?

— Хорошо, и телесно, и духовно.

— У вас так и должно быть. Нужно только всегда стараться, чтобы дух властвовал над телом, держал бы его… под собой».