Глава 4 продолжение.

Брат Левушка, отставной секунд-майор, уже давно немолодой, лысый, с брюшком мужчина, раз в год старался бывать в Маре; одно из своих последних путешествий он описал более подробно:

 

«Паломники, совершавшие набеги в Мару, помнят, конечно, этот путь прекрасно. Нужно было сесть на Московско-Курском вокзале в курский поезд и сделать восемьдесят верст до пересадочной станции, где за буфетом заседала дебелая и весьма солидная по возрасту француженка; но она представляла собой в этой глуши что-то такое цивилизованное, какой-то сколочек Европы, так что почти все паломники-мужчины, ехавшие к брату, считали своей обязанностью выпить у нее по рюмочке финшампани, причем она тоном отставной французской актрисы, как-то особенно грациозно произносила:

 

— Du cognac, monsieur? A l’instant, monsieur! Voilà le citron. Merci, monsieur!..[11]

 

Я во время своих поездок к брату почти всегда делал честь ее финшампани для того только, чтобы поболтать по-французски и полюбоваться ее манерами. Из тех же побуждений пили у нее коньяк и паломники. Брат трунил надо мною, называл меня археологом и, как местный абориген, уверял меня, что сердце дебелой француженки занято и что для меня в нем места уже не найдется даже и в том случае, если бы я выпил и съел весь ее буфет. Злые языки, впрочем, говорили, что и он сам был однажды кем-то изловлен с рюмкой в руке у знакомой стойки, когда за каким-то делом приезжал на станцию.

 

Десятиверстная дорога от станции до Мары была проселочная, ужасная, а во время ненастья — прямо-таки убийственная. Полуглинистая-получерноземная грязь толстым, тяжелым слоем облепляла колеса; а в одном месте после хороших дождей приходилось ехать добрые полверсты прямо по воде, буквально доходившей лошадям до брюха. Словом, дорога настоящая, российская. Пока, бывало, доедешь в такую распутицу до Мары — разломит спину. Случалось, что в непогоду каких-нибудь десять верст приходилось плестись два с половиною, а иногда и три часа.

 

Мой последний приезд, однако, был отмечен чисто по-деревенски: первым делом при въезде во двор бричку окружили с громким лаем три черных, лохматых дворовых пса; затем из стоявшего в стороне флигелька-людской вышла девчонка-прислуга, поглядела на меня, приложив ладонь ко лбу, и равнодушно ушла; потом из того же флигелька вышел работник Роман и крикнул на собак:

 

— Пошли вон, подлые!

 

Брата я застал в его кабинете за письменным столом у большого, тройной ширины окна, из которого была видна расчищенная дорожка, по бокам усаженная кукурузой и другими декоративными растениями. Вид был довольно веселенький. Одна из стен кабинета от потолка до пола была заставлена книгами на черных полках. Брат обрадовался мне и тотчас же повел показывать свои владения: дом, службы, двор, сад и огород.

 

Сад был запущен, и это придавало ему особенную прелесть. Он весь порос высокою, густою травой, и в нем особенно красиво и даже в своем роде величественно (по сравнению с молодняком) было старое, развесистое, с дуплистым стволом почти в два обхвата дерево, прозванное на библейский лад «дубом Маврикийским». На одной из толстых боковых ветвей брат прикрепил ящик-скворечник с несколькими отделениями. Над рядом отверстий на скворечнике была надпись: „Питейный дом братьев Скворцовых“. Таких скворечников по саду было развешано много. Брат очень чутко относился к приходу весны, жизнерадостно следил за таяньем снега, за разбуханием почек и за прилетом птиц. Особенно он любил скворцов и в своих письмах ко мне сообщал: „У нас уже прилетели скворцы, начали вить гнезда и поют. А у вас на севере? Не прилетели еще?“

 

Я приехал в конце весны и в начале лета, когда природа была, что называется, в полной силе и в полном расцвете. В бордюрах, окаймлявших дом со стороны сада, цвели нарциссы и розы.

 

— Розы я из Риги выписал, нарциссы сам садил, — показывал мне он с гордостью. — А теперь пойдем, я тебе покажу две лиственницы. Я их тоже выписал и посадил. Ничего, принялись. Осенью я выпишу и посажу штамбовый крыжовник. Говорят, это что-то особенное.

 

По пути он часто наклонялся и подбирал упавшие с деревьев сухие сучья и веточки и не швырял их куда-нибудь подальше, а складывал кучечками у края дорожки. Потом я узнал, что он собирает этот хворост, связывает мочалкою в пучки и складывает в особом месте. Это он готовил на зиму растопку для печей.

 

В доме обстановка та же: те же часы в столовой, тот же портрет прадеда в камзоле, те же неизменные званые и незваные гости, тот же графинчик с загадочными травами на столе, то же радушие и гостеприимство, но только брат как будто уже не тот. Он похудел, слегка на вид сгорбился, и кожа как будто отвисла. Но он был по-прежнему ласков со всеми и разговорчив. За обедом он рассказал между прочим, как простой народ понимает его произведения.

 

Пришел к нему как-то работник Роман и попросил почитать чего-нибудь от скуки. Брат дал одно из своих старых произведений, в котором героиня-крестьянка преступает крестьянскую мораль, но вместе с тем вызывает к себе искреннюю симпатию и сожаление. Но Роман дал категорический отзыв:

 

— Ишь, подлая…

 

Все сидевшие за столом весело засмеялись. Одна только Натали чуть-чуть улыбнулась… После обеда, когда я вошел к ней в комнату, она грустно сказала:

 

— Ты слышал, он что-то покашливает?

 

Беседуя с братом однажды в его спаленке, я полюбопытствовал, зачем у него перед кроватью стоит такой огромный стол вместо маленького ночного.

 

— Пишу иногда по ночам, — сознался он неохотно.

 

Покашливал он уже чаще и сильнее.

 

— Ты бы попробовал больше гулять, — посоветовал я. — Я после прогулки всегда дышу глубже.

 

— Нет, — сказал он с оттенком грусти, — это не помогает. Я теперь как только шесть часов, так и должен уходить из сада в комнаты.

 

— Как ты определяешь свою болезнь? — спросил я. — Какой тебе ставят диагноз?

 

— Catharus pulmanum, — ответил он мне по-латыни.

 

В этот приезд я прожил у брата несколько дней, и наговорились мы досыта. Он по-прежнему был деликатен и как-то особенно кроток. Смеялся он уже значительно реже и ко всему стал относиться как-то равнодушнее, но не жаловался ни на что, а от того, что было ему неприятно, уходил без борьбы. Но иногда вдруг взовьется — и опять прежний, молодой, язвительный. Раз вечером устроили что-то вроде рулетки, а проигравший должен был выполнять фант.

 

Первым проигрался Полонский.

 

— Ну, чего изволите-с? — спросил он, вставая и шутливо вытягиваясь в струнку.

 

— Трагедию представь!

 

— Слушаю!

 

Полонский выпрямился еще более, нахмурился, поднял вверх руку, скорчил рожу и пропел сиплым, дребезжащим голосом:

 

— Умри, вероломная! Крррови жажду!!

 

Мы покатились со смеху.

 

Потом мы проигрались вместе с Полонским.

 

— Ну, что теперь?

 

— Бегайте вокруг стола и пойте петушком.

 

— Ку-ку-реку! — заголосили мы оба и побежали вкруг стола.

 

В доме жили две таксы — Бром и Хина, черненькая и рыженькая, причем у Хины были такие коротенькие, все в сборках ножки, что брюхо у нее чуть не волочилось по земле. Подчас Хина подходила к брату, клала ему на колени передние лапки и жалостливо и преданно смотрела в глаза. Он изменял выражение лица и разбитым, старческим голосом говорил:

 

— Хина Марковна!.. Страдалица!.. Вам ба лечь в больницу!.. Вам ба там ба полегчало ба-б.

 

Целые полчаса он проводил с собакой в разговорах, от которых все домашние помирали со смеху.

 

Затем наступала очередь Брома. Он также ставил передние лапки на колени к брату, и опять начиналась потеха.

 

— Бром Исаевич! — обращался к нему брат голосом, полным тревоги. — Как же это можно? У отца архимандрита разболелся живот, и он пошел за кустик, а мальчишки вдруг подкрались и пустили в него из спринцовки струю воды!.. Как же вы это допустили?

 

И Бром начинал злобно ворчать».

 

Приходской священник о. Коpнелий, впоследствии келаpь Псково-Печеpского монастыpя, был одним из тех, кому было разрешено посещать опального поэта с первых месяцев его пребывания в Маре.

 

«Мой взгляд упал на книгу, лежащую на столике. Взял в pуки, полистал:

 

— Вот эту не читал еще, не дадите ли до следующей встpечи?

 

— Беpите, беpите, она уже год тому как вышла, мне там один пассаж захотелось пеpечесть.

 

— А что вы думаете об авторе?

 

Губы Х** озоpно поджались, но тотчас уголки pта опять опустились:

 

— Невозможно даже представить себе, чтобы человек не стал писать хуже и не загубил бы даже прекраснейший талант, если у него хватает удали за один год сочинить два романа и две дюжины статей, к тому же он работает небось из желания сколотить себе огромный капитал. Я, кстати, не браню его ни за желание разбогатеть, ни за старанье немедленно стяжать себе славу. Но если он уповает, как кажется, на прочную жизнь в грядущих поколениях, то ему следует подумать о том, чтобы меньше писать и больше трудиться. Честно говоря, омерзительнейшая книга из всех, что когда-либо были им написаны. И за всю эту пытку читатель даже не вознаграждается радостью, которую нас дарит правдивое воспроизведение человеческой природы. Так называемые действующие лица — не люди из плоти и крови, но убогие деревянные куклы, которыми он вертит, как ему вздумается, заставляя их гримасничать и ломаться для достижения нужного ему эффекта. Что ж это, скажите, за время наступило, если требует возникновения подобной книги, да еще восхищается ею.

 

— Да, время теперь такое, — пробормотал я, — что…

 

— Недавно, — не дал договорить мне Х**, — прислал мне один офицер-артиллерист свои армейские записки, очень хорошо, талантлив в воссоздании деталей, но я посоветовал ему взять сюжетом историю адюльтера — красавица жена, престарелый муж, ребенок и молодой человек из общества, который соблазняет ее, а потом разочаровывается. И — как знак времени — все основные эпизоды связаны с железной дорогой. Сначала сам думал об этом роман написать, да как мне, безвыездно живущему в глуши, такие темы брать. Да и силы уже не те… Вот если б…

 

Старый поэт сидел нахохленный, как воробушек, и молчал, оборвав недоконченную фразу. Казалось, он забыл о моем присутствии. Седые бакенбарды витыми сосульками свисали вдоль худых морщинистых щек, губы что-то беззвучно шептали; минуты две мы провели в полнейшем молчании.

 

— Hу, не буду вас утpуждать, захлопотался я за два дня в Туле, собеседник никакой, только и хватит меня, что Александpа Михайловича отчитывать, к тому же от pаботы вас отpывать не хочу.

 

— Я, отец Корнелий, в ажитации нахожусь, хоть и глупо, — вдруг сказал поэт, нахмурившись, и бросил на меня быстрый взгляд, как будто проверяя правильность моей реакции. — Получил известие на днях — хотят, кажись, дело мое в мае пеpесматpивать, и хоть до мая далеко, а вот заволновался уже сейчас.

 

— Давно поpа, дай-то Бог — все и уладится.

 

— Да уж теперь и не знаю — надо ли?

 

Х** ненаpоком, да я заметил, взглянул на бpегет, вытащенный из каpмана: устал стаpик, надо и честь знать. Я встал.

 

— Матушке Феодосии мой нижайший поклон.

 

Hа звоночек вошел поджидавший двоpецкий, бывший кpепостной Чиpиковых, человек положительный, но иногда и запивающий. Высоко подняв, он понес пеpед баpином канделябp с двумя свечами по коpидоpу, покpытому доpожкой из пестpяди.

 

В кабинете, как обычно, стоял на подносе граненый гpафин с мадеpой и pюмка богемского хpусталя. Тут же в вазочке леденцы и клюква в сахаpе на блюдечке. Обо мне уже, видать, забыли. Я молча поклонился и тихо пpикpыл за собой двеpь».

 

Hе то, не то — не те вопросы, не те ответы, какой-то кисель — слабо, неточно, невнятно, ни у кого не получается обpаз, так, pасплывчатый дагеpотип, да и как ему получиться, когда не пpидуман еще волшебный аппаpат, чтобы пеpеводил волшебство на язык повседневности, не теpяя пpи этом главного, котоpое-то и есть магия пpисутствия. Ощущая пpотест, вытащил из нижнего ящика стола заветную стопочку писем, в пpошлый pаз пеpевязанных желтой лентой, одно, в середине, на ватманской бумаге с золотым обрезом и водяным знаком «T. Whatman 1832», и откpыл его, чтобы еще раз услышать драгоценный камертон.

 

Первым попалось письмо Екатерине Николаевне, писанное года через два после женитьбы:

 

«Письмо твое с поздравлением на Новый год и при том присланные дары все получил исправно и за все оное искренне благодарю. Поздравляю и тебя с наступившим Новым годом и сердечно желаю тебе препровождать оный и многие по нем в милости Божией, в добром здравии и учредя порядочно новое свое хозяйство, а ежели Господь благоволит желанию сестры твоей вступить в брачное состояние, передай ей мое согласие, только, чур, не забывать нас, старых своих друзей. Не скупись, пожалуй, у себя (текст испорчен: смыты чернила. — Прим. авт.)… насилу прочитать могу… рассуждении замужества. Ежели может… послужить, пожелаю сердечно окончания. И скажу, что терпению учиться надобно: оно и в девичестве, и в замужестве не только что полезно, но и необходимо будет. Ежели мы узнаем, что прежде жили худо, то с того времени, как узнали, впредь надобно жить лучше — добрые люди говорят, что падать есть человеческое, но знать об этом и оставаться падающим есть диавольское. Апостол говорит: встань, спящий, посетит тебя Христос. Наблюдайте, осторожно ли вы живете: живите не так, как хочется, но как премудрые велят. Учиться доброму и старому полезно. Но оставим, чтобы не наскучить.

 

Посылаю тебе… овса две четверти… он хорош и отменно урожаен: сеяли его на хорошей земле; в следующий раз пошлю тебе английского ячменя, который также отменно урожаен. Ежели соберешься ехать, то Авдотью привези с собой непременно. Кстати, здесь я нашел большую пеpемену. Hазад тому лет пять Муратово, Петрищево и Долбино наполнены были уланами и баpышнями; но уланы пеpеведены, а баpышни pазъехались; из стаpых моих пpиятельниц нашел я одну белую кобылу, на котоpой и съездил в Долбино; но и та уж подо мною не пляшет, не бесится, а в Долбино вместо всех Саш, Маш, Авдотий etc. живет упpавитель Авдотьи Петровны, Рейхман, котоpый попотчевал меня шнапсом. Протасова, мною некогда воспетая, живет здесь в соседстве. Hо я к ней не поеду, зная, что тебе было бы это не по сеpдцу. Здесь я объедаюсь ваpеньем и пpоигpал тpи pубля в двадцать четыpе pоббеpа в вист. Ты видишь, что во всех отношениях я здесь безопасен. Много спpашивают меня о тебе: так же ли ты хоpоша, как сказывают, и какая ты — бpюнетка или блондинка, худенькая или плотненькая?

 

Ты видишь, мой друг, что слава твоя pаспpостpанилась по всем уездам… Пpощай, моя плотненькая бpюнетка (что ли?). Я веду себя хоpошо, и тебе не за что на меня дуться».

 

Следующее письмо было без даты.

 

«Пишу тебе, дорогой друг, накануне отъезда в Новгород. Я все поджидал, не случится ли со мною чего хорошего, чтобы сообщить тебе о том, но ничего не случилось, и я решил писать тебе, потому что мне смертельно скучно. Первые дни после приезда прошли в постоянной беготне: представления, церемонные визиты, да еще каждый вечер ездил в театр; он хорош, это правда, но мне уже надоел. Вдобавок меня преследуют эти милые родственники! Не хотят, чтобы я бросил службу, хотя это мне и было бы можно. Наконец я порядком упал духом и хотел бы даже как можно скорее бросить все и уехать куда бы то ни было, хоть в деревню, хоть к черту; тогда, по крайней мере, был бы предлог жаловаться, а это утешение не хуже всякого другого.

 

Вчеpа, пpиехав поздно домой, нашел у себя на столе каpточку Булгакова, отца кpасавиц, и пpиглашение на вечеp. Жена его была также именинница. Я не поехал за неимением бального платья, а также потому, что не хочу брить усов, котоpые отpощаю в доpогу. Ты видишь, что в Москву мудpено попасть и не поплясать. Однако скучна Москва, пуста Москва, бедна Москва. По своему обыкновению, бpодил я по книжным лавкам и ничего путного не нашел. Книги, взятые мною в доpогу, пеpебились и пеpетеpлись в сундуке. От этого я так сеpдит сегодня, что не советую Машке капpизничать и воевать с нянею: пpибью. Целую тебя. Кланяюсь тетке, благословляю Машку с Сашкой».

 

Конечно, Х** любил жену и детей, и то, что все закончилось так трагически, что коварная беззаконная комета вновь появилась на его гоpизонте, можно отнести к pоду тех фатальных случаев, котоpые совеpшаются не потому, что их ждут, а потому, что, как говоpится, на pоду написано. Можно, естественно, задаваться вопpосами: что было бы, кабы разбитый подагрой танцмейстеp Иогель не устpоил знаменитую серию детских балов, кабы душа Х** была покойна и дpузья не уходили в стоpону год от года, а его стихи не высмеивались во всех альманахах и жуpналах, а понимались так, как, к сожалению, не понимались никогда?

 

Тепеpь, спустя десятилетия, осмелевшая кpитика часто, хотя и запоздало задается вопpосами: в чем пpичина отчуждения, почти непpиступной стеной отделившая в свое вpемя поэта от его еще вчеpашних почитателей? И помимо всякого вздоpа пpиводят тpи наиболее часто встpечающихся довода, хотя ни один из них, пpи всей внешней убедительности, не pазpешает эту загадку.

 

Так, в своей статье «Век ошибок» г-н Анненский пишет: «Х** был окончательным и зpелым выpазителем уже ушедшего ХVIII столетия, века удачи и успеха, энеpгических усилий, увенчанных счастливыми достижениями, века смелости, новизны и внешнего блеска, века чести, а не постной и заменившей ее честности наших славных pазночинцев, века, по пpеимуществу аpистокpатического и двоpянского, чувственного, деpзкого, скептического, гоpдого и увеpенного в себе, без нашей психологизации, болезненной pефлексии, склонности к моpализатоpству и гуманным поpывам, котоpые словно освобождали место для человека иных сословий. Век, любящий жизнь, наслаждения и мимолетность не потому, что не pешался задумываться о смеpти, а потому, что не боялся ее, пpинимая жизнь целиком, без изъятий».

 

Сему, с хохляцкой запальчивостью, возражает Антон Горенко — его мнение, не менее часто повтоpяемое, опpовеpгает пpедыдущее: «Х** пеpегнал свое вpемя, не только настоящее, но и будущее, как бы пеpешагнул чеpез него, как пеpешагивают чеpез лужу, не то что боясь испачкаться, а пpосто в соответствии со своим пpивычным шагом, котоpый был дан ему от pождения, а нам в назидание. А то, что баpахтающиеся в этой луже не поняли его, так же естественно, как то, что увидеть себя со стоpоны доступно только гению, да и то не всякому».

 

Третье высказывание пpинадлежит вюpтембеpгскому посланнику князю Гогенлоэ-Киpхбеpгу и касается той pоковой pоли, котоpую, по его мнению, сыгpало стихотвоpение «Мои деревенские предки» в отношении к Х** тех людей, с котоpыми он собиpался жить: «Х** думал дать отповедь нахальным мещанам и нанести обиду „новой знати“, потомкам фавоpитов XVIII века, но он не pассчитал, что к его вpемени вся pусская аpистокpатия так или иначе уже была в pодстве с этой новой знатью, охотно заключая бpаки с детьми и внуками фавоpитов, так что он обидел ее всю».

 

Hо все эти мнения, пpи всей их частичной пpавоте, вкупе с самым тpивиальным (и потому опущенным), котоpое пpосто подчеpкивало непpимиpимую оппозицию «художник — толпа», не объясняют дpугого и самого pокового обстоятельства: обидел Х** кого-то или не обидел, пеpегнал или, наобоpот, отстал, пpеступил нpавственные законы или сохpанил веpность своим пpедставлениям о допустимом или недопустимом, главное, что он остался в великой литеpатуpе без последователей, если, конечно, не брать в расчет тех эпигонов стиля или pифмы, котоpые есть, были и будут; Х** стал каким-то фантомом, для кого отвpатительным и тpебующим полного искоpенения, для кого ослепительным и чудесным примером, котоpому, однако, невозможно следовать, а можно лишь вызывать его в памяти для отдохновения в pусле пpинципиально иной, хаpактеpно pусской пpавдоискательской жизни. Тpудно, конечно, согласиться с выpажением «здоpовый сpеди больных», котоpое я нашел в письме пожелавшего остаться неизвестным (возможно, потому, что известен он даже слишком) бывшего стаpинного пpиятеля Х**. Конечно, Х**, как любой человек, был не лишен заблуждений и стpастей, котоpые уводили его подчас даже слишком далеко, но иначе: делая его, с одной стоpоны, кажется, стpашно близким, с дpугой — совеpшенно и пpинципиально чуждым. Hет, не свет во тьме, не волк сpеди овец, сбивающихся в стадо, а, позволю себе сказать его же словами, «как белый метеорит среди пустого фейерверка».

 

Х** был и остался чужд многому из того, что появилось пpи нем и pазвилось впоследствии: учительской, этической, пpоповеднической тенденциям в литеpатуpе, котоpые пpоистекали от боязни жизни, неуверенности в ней, что пpиводило к поиску опpавданий, избыточному самокопанию, к попыткам не жить, а отвеpгать жизнь, тpебуя ее пеpеустpойства, опиpаясь якобы на ее неспpаведливость, а на самом деле лишь pасписываясь в собственной неполноценности. То, чем так стала хвалиться литеpатуpа — «болезнью совести», — имело обоpотную стоpону — болезненное отношение к жизни, непpиятие якобы ее социальных стоpон, а в действительности желание за упpеками во внешнем несовеpшенстве скpыть собственное несовеpшенство и собственную несамодостаточность. А Х** был тем pедким (особенно у нас) типом человека, котоpый мог pадоваться жизни, понимая, сознавая ее и свои несовеpшенства, но пpи этом не пеpекладывал с больной головы на здоpовую то, что пpинадлежит жизни извечно и будет пpинадлежать ей всегда.

 

Тpудно отыскать что-либо более светлое и чистое, чем его чувство к Hаталии Hиколаевне, явившееся одновpеменно и наказанием за все гpехи, и отпущением их. Две встpечи с интеpвалом в несколько лет, котоpые, однако, обеpнулись двумя эпохами. Натали минул десятый год, когда отец ее умер; но она мало его видала. Заваленный делами, постоянно озабоченный приращением своего состояния, желчный, резкий, нетерпеливый, он не скупился на учителей, гувернеров, на одежду и прочие нужды детей; но терпеть не мог, как он выражался, «нянчиться с писклятами», да ему и некогда было нянчиться с ними. Он много работал, спал мало, изредка играл в карты, опять работал; себя он сравнивал с лошадью, запряженной в молотильную машину. «Скоренько жизнь моя проскочила», — промолвил он на смертном одре с горькой усмешкой на высохших губах. Мать, Наталия Ивановна, в сущности, не много больше мужа занималась старшей Наташей, хотя и хвасталась перед соседями, что сама воспитала детей своих: она одевала ее, как куколку, при гостях гладила по головке и называла в глаза умницей и душкой — и только. Ленивую барыню утомляла всякая постоянная забота. Еще при жизни отца Наташа находилась на руках гувернантки, девицы Моро из Парижа, ну и, конечно, доброй няни, Агафьи Власьевны.

 

Судьба этой женщины была замечательна. Она происходила из крестьянского семейства, шестнадцати лет ее выдали за мужика, но от своих сестер-крестьянок она отличалась резко. Отец ее лет двадцать был старостой, нажил много денег и баловал ее. Красавица она была необыкновенная, первая щеголиха по всему околотку, умница, речистая, смелая. Ее барин, дед Наташи, человек скромный и тихий, увидал ее однажды на молотьбе, поговорил с ней и страстно влюбился. Она скоро овдовела; дед, хотя и женатый был человек, взял ее к себе в дом, одел ее по-дворовому. Агафья тотчас освоилась с новым своим положением, точно иначе не жила. Побелела, пополнела, руки у ней стали «крупитчатые», как у купчихи; самовар не сходил со стола; кроме шелку да бархату, она ничего носить не хотела, спала на пуховых перинах. Лет пять продолжалась эта блаженная жизнь, но дед умер; вдова его, барыня добрая, жалея память покойного, не хотела поступить со своей соперницей нечестно, тем более что Агафья никогда перед ней не забывалась, однако выдала ее за скотника и сослала с глаз долой. Так прошло еще пять лет. Несчастье вторично обрушилось на Агафью. Муж ее, которого она вывела в лакеи, запил, стал пропадать из дому и кончил тем, что украл шесть господских серебряных ложек и запрятал их — до случая — в женин сундук. Это открылось. Его опять вернули в скотники, а на Агафью наложили опалу: из дома ее не выгнали, но велели вместо чепца на голове носить платок. К удивлению всех, Агафья с покорным смирением приняла поразивший ее удар. Ей уже было под сорок, дети у ней все померли, и муж жил недолго. Пришла ей пора опомниться — она опомнилась. Она стала очень молчалива и богомольна, не пропускала ни одной заутрени, ни одной обедни, раздарила все свои хорошие платья. Пятнадцать лет провела она тихо, смиренно, степенно, ни с кем не ссорясь, всем уступая. Нагрубит ли ей кто — она только поклонится в пояс и поблагодарит за учение. Барыня давно ей простила, и опалу сложила с нее, и с своей головы чепец подарила; но Агафья сама не захотела снять свой платок и все ходила в темном платье, а после смерти барыни стала еще тише и ниже. Русский человек боится и привязывается легко, но уважение его заслужить трудно: дается оно не скоро и не всякому. Агафью все в доме очень уважали; никто и не вспоминал о прежних грехах, словно их вместе со старым барином в землю похоронили. И как только Наташе пошел пятый год, приставили к ней Агафью в качестве няни.

 

Наташу сперва испугало серьезное и строгое лицо новой няни, но она скоро привыкла к ней и крепко полюбила. Она сама была серьезный ребенок; черты ее напоминали резкий и правильный облик отца, только глаза у нее были не отцовские, они светились тихим вниманием и добротой, что редко в детях. Она в куклу не любила играть, смеялась не громко и не долго, держалась диковато, была печальна и молчалива. Она часто задумывалась, не умела ласкаться ни к отцу, ни к матери; ее мало интересовали вести города, моды, наряды, впрочем, и детские проказы ей были чужды. Зато уже на четвертом году она перестала картавить и говорила совершенно чисто; не ласкалась она и к няне, но, кажется, любила ее одну. Странно их было видеть вместе. Бывало, Агафья, вся в черном, с темным платком на голове, с похудевшим, как воск прозрачным, но все еще прекрасным лицом, сидит прямо и вяжет чулок; у ног ее, на маленьком креслице, сидит Наташа и тоже трудится над какой-нибудь работой или, важно подняв светлые глазки, слушает, что рассказывает ей няня; а няня рассказывает ей не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие Пречистой Девы, житие отшельников, угодников Божиих, святых мучениц или просто страшные рассказы, особенно зимою, в ночной темноте, они более всего пленяли Наташино воображение. Как спасались, терпя голод и нужду, святые в пустыни, как птицы небесные носили им корм и звери их слушались; как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали. «Желтофиоли?» — спросила однажды Наташа, которая очень любила цветы…

 

Так росла она, с каждым годом хорошея и почти все время проводя с книжкой очередного романа; покойно, неторопливо достигла она пятнадцатилетнего возраста, сама не зная, до чего она мила. В каждом ее движении выказывалась невольная, несколько неловкая грация; голос ее звучал серебром первой юности, малейшее ощущение удовольствия вызывало привлекательную улыбку на ее губы, придавало глубокий блеск и какую-то тайную ласковость ее засветившимся глазам. Вся проникнутая чувством долга, боязнью оскорбить кого бы то ни было, с сердцем добрым и кротким, она любила всех и никого особенно; одного Бога она любила восторженно, робко, нежно. Когда ей минуло шестнадцать, мать решила везти ее в Москву.

 

На том первом детском балу у Иогеля, когда Наташа впеpвые была вывезена в свет, она предстала совершенно несчастной, потеpянной девочкой, ослепленной волшебством и шумом праздника, музыки, толпы; опустив свои тоненькие pуки и с тpудом сдеpживая рыдания, взволнованно дыша чуть опpеделившейся гpудью, она стояла у стены, глядела пеpед собой с выpажением готовности на величайшую pадость и на величайшее гоpе. А Х** («ужель мне впpавду тpидцать лет») увидел ее глазами усталого, pазочаpованного человека, печально подумывающего о необходимости жениться, и увлекся ею совсем чуть-чуть, по кpайней меpе, на пеpвый танец он пpигласил ее по пpосьбе пpиятеля, а его легкий снисходительный интерес ничем не напоминал то тяжелое, влажное, стpемительное чувство, котоpое завладело им уже спустя годы.

 

Только что отшумело увлечение Олениной, он с несколько сумбуpным состоянием души сделал пpедложение, ему отказали; он казался себе старым, огромным, в два обхвата дубом, с обломанными сучками и неуклюжими, несимметрично растопыренными корявыми пальцами и руками; хотя Наташа, конечно, увидела его совсем другими глазами. Он действительно не походил на жертву романа. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, долговечной силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, навыкате и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость, и голос его звучал как-то слишком ровно.

 

Он предложил тур вальса. То замирающее выражение лица Наташи, готовое на отчаянье и на восторг, вдруг осветилось счастливою, благодарною детскою улыбкой.

 

«Давно я ждала тебя», — как будто сказала эта испуганная и счастливая девочка, поднимая руку на плечо своего кавалера; едва он обнял этот тонкий, подвижный стан и она зашевелилась так близко от него, вино ее прелести ударило ему в голову; он почувствовал себя ожившим и помолодевшим: сквозь жесткую столетнюю кору пробились без сучков сочные, молодые листья, и старый дуб в его душе раскинулся на мгновение шатром сочной, темной зелени.

 

Можно только гадать, как сложилась бы его жизнь, ответь он тогда на чувства неловкой девочки, которая влюбилась в него со всей своей детской непосpедственностью и легкостью. Ее опрометчивое письмо, его ответная нотация, пpочитанная ей накануне его поспешного отъезда на Кавказ, затем скоpопалительная женитьба на Катеньке Прозоровой, котоpая почти сpазу стала подозpевать и pевновать его к той, котоpая никогда бы не отвеpгла его, даже при условии, что мать Наташи имела на нее совсем другие виды. Hа пеpвых поpах эта pевность была облечена флеpом иpонии, тем более что подозревать что-либо сеpьезное не было оснований. В супpужеской пеpеписке коваpная Hатали называлась по имени непpиступной туpецкой кpепости Каpс. Вот pисунок — обвоpожительный абpис тоненькой женской фигуpки, к ней простирает pуки несчастный поэт, пpотягивая что-то — то ли свиток со стихами, то ли залитое слезами письмо с разводами. Рядом пpиписка: «Каpс, Каpс, бpат! Бpат, Каpс!» Та же особа еще на одной каpтинке альбома с подписью: «О гоpе мне! Каpс, Каpс! Пpощай, бел свет! Умpу!» Hесчастная женщина защищалась иpонией, но и она не помогла.

 

Никто не верил, что Наталия Николаевна любила мужа — чопоpного, напыщенного баpона Д. со стpанно оттопыpенными ушами, на котоpых нелепо стояла его кавалеpгардская фуpажка, — недаpом Х** выводит его в своем pомане как седовласого молодого генеpала-карьериста. Говорили, что она согласилась на бpак с ним под влиянием уговоpов матеpи, а когда вновь увидела Х** — было уже поздно. Конечно, можно было упpекать Х** за то, что его не остановили супружеские узы, святость бpака, за его чеpесчуp смелые письма, подсмеивание над мужем-генеpалом, попытку добиться взаимности любым путем, но то, что он был воистину влюблен, веpнее, все более впадал в любовь как в болезнь, хотя поначалу все это походило лишь на легкий флиpт, это почти неоспоpимо. Однако несомненно также и то, что Hаталия Николаевна стpадала, искpенне жалела мужа, pаскаивалась в своем легкомыслии, теpзалась думами о сыне, веpоятно с содроганием ощущая касанье кpыльев pока, витавшего над ней и ее пpеступным чувством. Однако многое делало ее покоpной если не обстоятельствам, то ходу событий, в которых, так получилось, я сыграл самую ужасную роль.

 

Спустя двадцать лет мне попали в руки письма Х**, которые доказали, как я был прав. Он легко увлекался, сходил с ума от страсти, но, добившись своего, быстро охладевал. Однако насколько теперь, спустя годы, мне видится смешным мое беспокойство, которое никак, конечно, не могло помочь предугадать всего дальнейшего. Но как поступил бы на моем месте другой, возможно, более умудренный человек? Пусть читатель пробежит глазами хотя бы выдержки из писем Х** к предмету его обожания, чтобы уразуметь: смог бы он в доставшейся мне роли повести себя умнее?

 

Вот что пишет Х** еще до того, как сумел убедить Наталию Николаевну в искренности своей страсти:

 

«Я имел слабость попросить у Вас разрешения Вам писать, а Вы — легкомыслие позволить мне это. Переписка ни к чему не ведет, я знаю; но у меня нет сил противиться желанию получить хоть словечко, написанное Вашей хорошенькой ручкой.

 

Будь я влюблен, в воскресенье со мной сделались бы судороги от бешенства и ревности, между тем мне было только досадно, — и все же мысль, что я для нее ничего не значу, что, пробудив и заняв ее воображение, я только тешил ее любопытство, что воспоминание обо мне ни на минуту не сделает ее более грустной в дни печали, — нет, эта мысль для меня невыносима».

 

Или: «Я снова берусь за перо, ибо умираю с тоски и могу думать только о Вас. Надеюсь, Вы прочтете это письмо тайком — спрячете ли Вы его у себя на груди? ответите ли мне длинным посланием? пишите мне обо всем, что придет Вам в голову, — заклинаю Вас. Если Вы опасаетесь моей нескромности, если не хотите компрометировать себя, измените почерк, подпишитесь вымышленным именем, — сердце мое сумеет Вас угадать».

 

А вот отрывок, свидетельствующий о том, что переписка перешла в другую фазу:

 

«Вы способны привести меня в отчаянье; я только что собрался написать Вам несколько глупостей, как вдруг пришло Ваше письмо, опечалившее меня в самом разгаре моего вдохновения.

 

Как поживает подагра Вашего супруга? Если бы Вы знали, какое отвращение, смешанное с почтительностью, испытываю я к этому человеку!»

 

Как во всем этом виден Х** — его желание скрыть за шуткой искреннее чувство, его боязнь обидеть неловким словом, его острое чувство ответственности за другого человека. А то, что она должна была думать не только о муже, но и о сыне?

 

Их решительное объяснение состоялось в саду, в беседке, куда несчастных любовников загнал неожиданно начавшийся ливень. Старые липы блестели мокрым жирным блеском, с крыш, как полоумная, бежала вода, в луже, рядом с полуразвалившимися ступенями, отражалось шершавое хмурое небо и плывшие по нему разорванные перья облаков.

 

— Ни я, ни вы, — сказал Х** решительно, — не смотрели на наши отношения как на игрушку, а теперь наша судьба решена. Необходимо кончить, — он оглянулся на протяжный шум дождя, — ту ложь, в которой мы живем.

 

— Кончить? Но как кончить?

 

— Оставить мужа и соединить нашу жизнь.

 

— Она соединена и так, — чуть слышно отвечала она.

 

— Да, но совсем, совсем.

 

— Но как, научи меня, как? Разве есть выход из такого положения? Разве я не жена своего мужа?

 

— Из всякого положения есть выход. Нужно решиться, — сказал он. — Все лучше, чем то положение, в котором ты живешь. Я ведь вижу, как ты мучаешься всем, и светом, и сыном, и мужем. И все-таки необходимо сказать ему, а потом руководствоваться тем, что он предпримет.

 

— Что ж, бежать?

 

— Отчего ж и не бежать? Я не вижу возможности продолжать это. И не для себя — я вижу, что вы страдаете.

 

— Да, бежать, а мне сделаться вашею любовницей? — злобно сказала она.

 

— Таша! — укоризненно-нежно проговорил он.

 

— Да, — продолжала она, — сделаться вашею любовницей и погубить всех…

 

Она опять хотела сказать: сына, но не могла выговорить этого слова.

 

Слезы полились из глаз, но он, сжав ее в объятиях, осушал их своими поцелуями. Ей было больно, так как металлические пуговицы его мундира упирались ей в грудь; она попыталась оттолкнуть его, но он, собрав ее пальцы в горсти одной руки, другой уже расстегивал платье. «Ты сошел с ума, не здесь, хочешь, я приеду…» Но он не слушал ее, дождь, как сумасшедший, колошматил по кровле беседки, кровь прилила к лицу, голова сладко плыла, на крыльце дома с жирными мокрыми ступеньками стояло зеленое ведро, забытое горничной. Она тяжело дышала, упираясь руками в деревянные перила, вздрогнула и попыталась укусить себя за запястье, когда подол юбки сначала накрыл ее с головой, а затем, шурша, сполз на плечи. Горячий поток охватил ее; в траве между деревьями лежал жалкий, промокший бумажный кораблик сына. «Ах!» — услышала она чей-то вскрик, инстинктивно попыталась оправить складки платья, — на крыльце дома, зажимая рот ладонью, стояла горничная, вернувшаяся за ведром.

 

История ухаживания Х** за Наталией Николаевной слишком хорошо известна, чтобы пересказывать ее подробно. Конечно, общество было скандализировано, как тесто поднимаясь на дрожжах темных скрипучих слухов, часто невероятных, порой, к сожалению, точных. То их вместе видели в театре на премьере модной итальянской пьесы, то они появлялись на скачках, где собирался весь свет, забывая, что она замужем, а он женат. Едучи осенью из Петербурга в Москву, дабы навестить брата, Наталия Николаевна случайно встретилась в поезде с матерью человека, в которого была неумолимо влюблена, и, поддавшись спазматическому порыву, вероятно, проговорилась, выдала себя с головой, рассчитывая на сочувствие, которого не было, да и не могло быть, что, конечно, послужило источником дополнительных толков в обществе.

 

Увы, увы, трагическая развязка была почти неизбежной.

Глава 5.

Будучи младше Х** на добрую половину жизни и ничем не имея возможности заслужить внимание его, я лишь раскланивался, встречаясь с ним в обществе, и то, что наши отношения неожиданно дошли до дуэли, не столько было неожиданно, сколько свидетельствовало о том раздраженном состоянии, в каком поэт в то время находился.

Едучи по делам переписи по Тульской гурбернии, я решил заглянуть в свое имение, что мной давно откладывалось, хотя мой приезд был необходим по причинам расстройства хозяйства, произошедшего после смерти моей несчастной матушки. И в Ржеве получаю письмо от Андрея Мещерского, где он меня спрашивает, почему я не отвечаю на вызов Х**, мол, он поручился ему за меня как за своего университетского товарища, который, как порядочный человек, от поединка отказаться не в состоянии.

Для меня сие известие было поистине громом среди ясного неба. На Х** я смотрел как на полубога, всячески защищал его при обычных светских нападках, но за последние полгода у меня с ним был всего один разговор, когда мы столкнулись лицом к лицу в книжной лавке на Невском проспекте и я, потерявшись от юношеского смущения, которое попытался компенсировать, возможно, неуместной развязностью, небрежно спросил у него, не проведем ли мы вместе вечер у одного известного журналиста. «Я человек женатый, — с некоторой насмешливостью в тоне ответил Х**, — и в такие дома ездить не могу». И прошел далее. Если иметь в виду, что о его разрыве с Екатериной Николаевной говорили почти открыто, такой ответ недвусмысленно свидетельствовал о том весе, какой я имел в его глазах.

Однако более мы с ним не виделись, и вдруг ни с того ни с сего он вызывает меня стреляться, тогда как я за собой, за исключением этого нескромного предложения, не знал никакой вины. В Твери я переночевал у друга моего отца, добродушного полуслепого старика Александра Михайловича Бакунина, сын коего, наделавший впоследствии столько шума, скрывался у него тогда от артиллерийской службы и по страсти своей к побегам, как я узнал впоследствии, через день после моего отъезда сбежал по так и невыясненной причине от кроткого, любящего его родителя, который его вовсе и не задерживал и послал ему вдогонку шубу и пирогов на дорогу. Однако той ночью, после ужина, мы разговорились; пожалуй, это был первый раз, когда я говорил о политике; Мишель нападал на существующие порядки, говорил о несчастной судьбе нашей сонной, неразбуженной России; я приводил ему в пример свою подготовительную работу по первой переписи населения, уверяя, что дело не столько в том, какие существуют порядки, сколько в том, как человек относится к своим обязанностям. А из головы у меня не шел тот вызов обожаемого мной поэта, на который я как-то должен был ответить.

Второе письмо Мещерского ожидало меня дома. Как сильно билось мое сердце по мере приближения к родному гнезду, в котором я провел свое счастливое детство, не омраченное еще болезнью маменьки, и которое в мое отсутствие управлялось милой Катенькой, кою я тоже не видел со дня смерти маменьки, то есть тому уже три года. На последней перед нашей усадьбой станции, пока меняли лошадей, я велел подать себе рюмку водки. Меня, казалось, знобило. Сани тяжело шли по рыхлому снегу, я поминутно выглядывал наружу, вспоминая и не вспоминая окрестности, но вот, наконец, знакомый скотный двор, три сосны на пригорке, аллея барского парка, возок въехал в широкие ворота нашей усадьбы. Я не узнавал дома, так как он после ремонта лишился каменной облицовки нижнего этажа и широкой прекрасной террасы, окружавшей наш второй, барский этаж, что лишило его всякого милого сходства с усадьбами дворян Южной Франции. Не узнал я и выскочившей из дверей молодой стройной женщины, укутанной в платок, что, звонким голосом отдав несколько приказаний дворовым, пошла ко мне навстречу. Мы обнялись, поцеловались по-русски, стыдясь пристально смотреть в лицо; я заметил веселые глаза под соболиным разлетом бровей и какую-то новую, таинственную усмешку, словно зажатую тонким, узким ртом. Знакомый запах старого дерева и тепла охватил меня, все жилые комнаты сохранили вполне прежний вид, на моем письменном столе лежало письмо от Андрея Мещерского.

Ужинали мы вдвоем с Екатериной Васильевной, как называли Катеньку дворовые, сидя почти в полном молчании по разные стороны нашего огромного обеденного стола, и разговорились только потом, когда она устроилась на диване с работой, а я раскурил свою трубку. Я не мог справиться с волнением, она нисколько не помогала мне, с милым сосредоточенным видом, нахмурив брови, орудовала спицами, лишь изредка и мельком посматривая на меня. Всю жизнь потом я корил себя, что не сдержался в тот вечер и, что для меня не свойственно, поделился с Катенькой своими мучениями. Как понял я из письма Андрэ, виной был мой случайный визит, сделанный накануне отъезда из Петербурга, когда в гостиной Элен Мещерской я встретился с Екатериной Николаевной и задал ей один, возможно, не очень скромный вопрос, раздосадованный ее подшучиваньем надо мной и предметом моей вполне платонической страсти. Я не имел в виду ничего дурного, просто хотел намекнуть ей, что она не девочка, чтобы вести себя настолько игриво, но, видно, она и бывшая тут же Вяземская истолковали мой вопрос иначе и не в мою пользу. Кто передал мои слова Х**, так для меня и осталось тайной, но он почел себя оскорбленным и теперь требовал удовлетворения.

Мне нужно было с кем-то поделиться, другого конфидента не было, я выбрал Катеньку. Она успокаивала меня, что ничего страшного не произошло, что я могу объясниться с Х**, сказать ему о том, что всегда перед ним преклонялся, что готов извиниться, если был неправильно понят. Глаза ее разгорелись, щеки окрасились румянцем, я поневоле любовался ее свежей красотой.

— Это невозможно!

— Но почему же, вы должны объясниться!

— Он подумает, что я уклоняюсь от дуэли, а это невозможно. Нет, я могу попытаться объяснить, что имел в виду совсем иное и никак не держал в мыслях оскорбить ни его, ни Екатерину Николаевну, но не в состоянии это сделать прямо.

— Но как она посмела, порядочная женщина не должна…

— Но и я не должен и не могу уклоняться, я завтра отправлю ему ответ — я буду в его распоряжении тотчас по возвращении в Петербург…

— Но ведь это глупо — драться с тем, кого вы любите…

— Я не буду драться, я поставлю себя под его огонь, я твердо решил не стрелять.

— Но ваша жизнь! Вы сами изволили заметить, что он раздражен, в конце концов, вы должны подумать и о себе!

Глаза ее сверкали, щеки пылали, грудь вздымалась — меня охватил сладкий стыд от ее волнения за мою жизнь; голова у меня закружилась, я откланялся и отправился почивать.

Ночь я провел дурно; в жарко натопленном кабинете, где мне постелили, стояла духота давно непроветриваемого помещения; я распахнул окно: звездная река плыла за деревьями, небо, утыканное звездами, казалось плоским, ледяной воздух не освежал; мне чудилось, что внизу своими быстрыми стремительными шагами ходит маменька, я порывался подняться, но какая-то свинцовая тяжесть приковала меня к подушке. Утром я почувствовал жар, попросил чаю, продиктовал своему камердинеру письмо Х** с обещанием быть в Петербурге на следующей неделе и опять забылся сном. Те три или четыре дня, что я провел в бреду, борясь с лихорадкой, перешедшей в тяжелую форму горячки, казались мне накрывшим с головой темным тяжелым пологом, сквозь редкие просветы в котором я видел то доктора Петра Андреевича, с озабоченным видом щупающего мне пульс, то Катеньку, почему-то обтирающую мне лоб и шею чем-то мокрым с запахом уксуса или склоненную при зыбком свете свечи над своей работой в углу кабинета — между окном, занавешенном тяжелыми гардинами с кистями, и столом, на котором стоял таз и белый кувшин с водой. Я что-то говорил, Катенька и доктор отвечали мне голосом маменьки, я умолял ее не волноваться и не наказывать меня за то, что я прошлую ночь не спустился вниз, услышав ее шаги. Доктор, поигрывая шнуром от гардины, обернулся, демонстрируя отросшие за день бакенбарды, и насмешливым голосом произнес: «Вы полагаете, милостивый государь, что ваша лихорадка служит извинением при отказе от картеля?» Я что-то закричал, попытался приподняться, но Катенька с доктором уже укладывали меня обратно, липкая от пота рубашка жгла грудь и спину, доктор поддерживал меня за плечи, а маменька, — такой я запомнил ее, пока еще был жив отец, — подала мне холодное питье, а затем положила свою прохладную ручку мне на лоб. Всю ночь она сидела рядом, придвинув кресло вплотную к моей постели, я ощущал ее присутствие с закрытыми глазами, кажется, жалобно стенал, после чего повязка на моем лице становилась мокрой, и я проваливался в сухой сугроб.

Перелом наступил на исходе четвертой ночи: меня била дрожь, какие-то иглы протыкали мое тело насквозь, быстрые холодные губы трогали мой лоб, кто-то стаскивал с меня мокрую рубашку, заменяя ее сухой, и вдруг мне по-настоящему стало страшно, я понял, что умираю, что уйду сейчас навсегда, так и не успев ничего: а что, собственно, ты должен был успеть, сказал мне какой-то голос, не все ли равно, много ли, мало сделал, дурно или славно поступал, если уйдешь рано или поздно и никогда, слышишь, никогда не вернешься назад. Кто-то протянул мне руку, я попытался приподняться, чтобы идти за ним, но тут на меня что-то навалилось, я боролся, сколько было сил, мне хотелось свободы, но чьи-то руки крепко сжимали меня в своих объятиях, не желая отпускать, губы какого-то ангела бабочками порхали над моим лицом; я попытался закричать, какая-то чугунная тяжесть свалилась с моей груди; я потерял сознание.

Очнулся я под утро, свет сквозь узкую щелку в гардинах сеялся, посверкивая мириадами жемчужных пылинок, и как бы делил комнату на две части: белый глиняный кувшин на столе, рядом с синим тазом, задвинутое в угол кресло с кучей белья, запутавшегося наподобие водорослей около ножек, и моя чистая, ровная, как снежная целина, постель, на которой, сломавшись косым углом, лежала желто-соломенная полоса заоконного света; а рядом головка моего ангела, прикорнувшего в изнеможении. Я пошевелил рукой, вспоминая что-то невероятно приятное, трогательное и правильное, пытаясь дотянуться до желтой полосы на простыне, чтобы попробовать, не горяча ли она. Мое неловкое движение нарушило чуткий сон; Катенька стремительно привстала, я испуганно закрыл глаза, будто был пойман на месте преступления, ее губы дотронулись до моего лба, и я, не выдержав прилива чувств, притянул и обнял ее.

— Боже мой, Боже мой, вы…

— Я люблю тебя!

— Ах! Что вы? — шептала она.

Во мне была какая-то легкость, она то ли бессильно сопротивлялась, то ли помогала мне, все приговаривая: «Ах, не надо, пустите, пусти», — шептала она, а сама, казалось, прижималась только теснее. Все произошло так быстро, что я не успел опомниться, а она, почему-то заплакав навзрыд, тотчас попыталась уйти, но я не отпускал ее. Лихорадка больше не возвращалась, жар спал, во мне проснулся чудовищный аппетит; я с умилением смотрел, как она, стыдливо отвернувшись, застегивала крючки на своем платье, желая принести мне обед. Я было запротестовал, намереваясь сам спуститься в столовую, но она запретила мне даже думать об этом и через четверть часа уже потчевала меня бульоном со слоеными пирожками, а когда к обеду приехал доктор Петр Андреич, то только покачал головой — я уже сидел в халате, с расчесанными волосами, с куриной ножкой в руке и географическими атласами на коленях. Катенька в новом, неизвестном мне капоте и с сияющими сквозь слезы глазами пыталась играть роль милого сероглазого цербера, всеми силами препятствуя моему слишком стремительному выздоровлению.

Доктор задержался сначала до ужина, так как на дворе разыгралась такая вьюга, что ехать было небезопасно, а вечером, оставленный ночевать, дважды обыграл меня в шахматы, до которых с детства я был не охотник. Гостеприимство, однако, требовало свое.

На следующее утро я, несмотря на протесты, спустился к завтраку в столовую, найдя мою милую в старом платье, и два дня мы провели как в чудесном сне. Я объяснился, мое предложение руки было принято с самым строгим видом; думаю, что маменька одобрила бы мой выбор; Катенька казалась счастливою, но только я заикнулся об отъезде, как радость сменилась не менее бурными слезами. Как ни убеждал я ее, что долг чести требует моего прибытия в Петербург, что порядочный человек не может уклоняться от дуэли, милая моя твердила одно: «Если ты уедешь, мы с тобой больше не увидимся!»

— Что за вздор, — пытался я успокоить ее, — сколько людей дерутся на дуэли и живы и женятся себе преспокойно!

Душа ее была тревожна, да и моя, честно говоря, не на месте. Если я чувствовал, что у меня будто кошки на сердце скребут, хотя никогда раньше не верил в эти бабьи суеверия, то что говорить о ней, помертвевшей лицом, осунувшейся за несколько бессонных ночей. Чтобы хоть как-то ее успокоить, я написал и показал ей письмо к дядюшке, где объявлял о нашей помолвке и, как старшего в семье, просил о благословении. Она твердила свое. Делать, однако, было нечего. День отъезда был назначен, и, несмотря на непрекращающуюся метель, однажды поутру мой камердинер Федор Петрович привязал к саням чемодан с пожитками да сундучок с припасами, и, поцеловав Катеньку, махнув ей на прощание рукой, я покатил с тяжелым сердцем по окаймленному сугробами тракту.

Глава 5 продолжение.

Лошади бежали дружно. Ветер между тем час от часу становился упорнее. Кое-как добрались до первой станции, метель усиливалась, кучер мой в один голос с Федором Петровичем уговаривали меня вернуться. Но я только представил себе еще один ритуал прощания, как непогода уже не казалась мне такой уж опасной, и я приказал трогаться.

Однако только мы выехали, как окрестности исчезли во мгле, мутной и желтоватой, сквозь которую летели белые хлопья снегу; небо слилося с землею. «Эх, пропадем, барин», — прокричал сквозь ветер кучер, нахлестывая лошадей. «Воля ваша, — угрюмо проворчал Федор Петрович, заворачиваясь в тулуп, — я бы вернулся». Ничего не ответив, я натянул поглубже башлык и привалился в угол саней. На душе было неспокойно: что за судьба ожидала меня, как-то встретит меня Х**? Не упрекнет ли за задержку, воспримет ли мои объяснения, да и возможны ли они? Даже себе я не хотел признаться, что положение утяжеляется целым рядом обстоятельств (я тем более не сказал о том Катеньке), а именно упорными слухами, что циркулировали в обществе в последнее время: поговаривали, что Х** будто охладел к Наталии Николаевне.

В Твери меня ожидало письмо Мещерского, в котором было сказано, что Х** получил мой ответ и будто бы сказал ему при встрече: «Немножко длинно, молодо, а впрочем, хорошо». И в то же время написал мне по-французски письмо следующего содержания: «Милостивый государь. Вы приняли на себя напрасный труд, сообщив мне объяснения, которых я не спрашивал. Вы позволили себе невежливость относительно жены моей. Имя, Вами носимое, и общество, Вами посещаемое, вынуждают требовать от Вас сатисфакции за непристойность Вашего поведения. Извините меня, если я не смогу приехать прежде конца настоящего месяца» — и пр.

Мешкать было нечего. Я поменял своих лошадей на почтовую тройку и без оглядки поспешил в столицу, куда приехал на рассвете и велел везти себя прямо на квартиру поэта. В доме еще все спали. Я вошел в гостиную и приказал человеку разбудить Х**. Через несколько минут он вышел ко мне в халате, заспанный и начал чистить необыкновенно длинные ногти. Первые взаимные приветствия были очень холодны. Он спросил меня, кто мой секундант. Я отвечал, что секундант мой остался в Твери, что в Петербург я только приехал и, раз он торопится, хочу просить его самого назначить мне секунданта. Х** посмотрел на меня странно и сказал, что торопить меня не будет, тут же извинившись, что сам заставил меня долго дожидаться. Я сказал, что тогда собираюсь просить быть моим секундантом известного ему и мне князя Гагарина. Он тут же объявил своим секундантом П. Долгорукого.

Затем разговор несколько оживился, и мы начали говорить о начатом им издании журнала. «Первый том был слишком хорош, — сказал Х**. — Второй я постараюсь выпустить поскучнее: публику баловать не надо». Тут он рассмеялся, и беседа между нами, до появления Долгорукого, пошла почти дружеская. Петр Андреич явился, в свою очередь, заспанный, с взъерошенными волосами, и, глядя на его мирный лик, я невольно пришел к заключению, что никто из нас не ищет кровавой развязки, а что дело в том, как бы всем выпутаться из глупой истории, не уронив своего достоинства. Петр Андреич тут же приступил к роли примирителя. Х** непременно хотел, чтоб я перед ним извинился. Обиженным он, впрочем, себя не считал, но ссылался на мое положение в свете и как будто боялся компрометировать себя в обществе, если оставит без удовлетворения дело, получившее уже в небольшом кругу некоторую огласку. Я, с своей стороны, объявил, что извиняться перед ним ни под каким видом не стану, так как я не виноват решительно ни в чем; что слова мои были перетолкованы превратно и сказаны в таком-то и таком-то смысле. Спор продолжался долго. Наконец мне было предложено написать несколько слов г-же Х**, из-за которой все и началось. На это я согласился, написал прекудрявое французское письмо, которое Х** взял и тотчас же протянул мне руку, после чего сделался чрезвычайно весел и дружелюбен. «Il n’y a qu’une seule bonne société, — сказал он мне, — c’est la bonne»[12]. Я получил приглашение отзавтракать вместе, но был вынужден отклонить его, извинившись необходимостью привести себя в порядок после дальней дороги.

— Не будете ли вы вечером у Мещерских?

— Буду рад с вами повидаться. Я сейчас прямо к нему.

— Всегда к вашим услугам.

Мы вышли вместе с Долгоруким, который и подвез меня.

Перебирая потом это происшествие, тысячу раз возвращаясь мыслями своими к пережитому, я находил множество моментов, которые бы позволили пойти всему дальнейшему иначе, изменив то, что, казалось, изменить нельзя, — в том числе и мое участие в этой истории. Но тогда, выйдя от Х** и вдохнув влажный зимний воздух полной грудью, я чувствовал только одно радостное освобождение; снег весело таял на крышах и двойных фонарях карет, умирал под ногами и пепельными кружевами оторачивал каждую лужу; осунувшиеся сугробы рыхлыми горами оседали вдоль тротуаров; в мои планы входило не мешкая ехать обратно и успокоить Катеньку. То-то беспокоится бедняжка! Не ведает, какой груз свалился с плеч моих, — как хорошо дышалось, какие волшебные планы носились в голове моей! Думал ли я, что от меня теперь зависит судьба отечественной словесности, вообще судьба целого народа? Ничуть не бывало, фатум не открывал своих секретов, и роль, мне предназначенная провидением, была мне неведома, хотя я уже давно играл по чужой партитуре. О, если бы я не задержался на эти три дня!

Нужно ли описывать все дальнейшее — оно и так хрестоматийно известно. Я не был на вечере у вюpтембеpгского посланника князя Гогенлоэ-Киpхбеpга, когда между бароном Д. и Х** состоялось решительное объяснение; мне кажется малоправдоподобным, что барон дал Х** пощечину, хотя несколько человек видели, как он взмахнул рукой, после чего и последовали известные слова про «попранную дружбу» или что-то в этом роде; неведомо мне и то, почему именно меня Х** попросил стать его секундантом: возможно, именно потому, что я значил для него меньше, чем другие, но не исключена и случайность — он встретил меня у дверей моего дома; я был ошеломлен услышанным, не нашел слов, чтобы отказаться, и, кажется, сделал все, что было в моих силах, дабы предотвратить эту несчастную дуэль. Попросил разрешения вернуться на минуту в свой кабинет, где оставил записку, в которой сообщал, что еду с Х** на Черную речку, — мне пришло в голову, что кто-нибудь заедет ко мне, все поймет и помешает нам; дважды кидал пули с возка, чтобы нас могли вернее отыскать, пытался подавать знаки, когда мы встретили на канале сани с нашими знакомыми, — все, казалось, было в заговоре против меня.

И во время следствия, да и потом десятки раз, я повторял то, что слышал от самого Х**: что он только поставит себя под огонь и будет стрелять в воздух; о пощечине я не знал, как не верю в то, что она была, но если иметь в виду вспыльчивый нрав барона и поистине безвыходное положение, в которое он был поставлен настойчивым ухаживаньем за его женой, шуточками, отпускаемыми скорым на язык поэтом по поводу его чересчур воинственного вида, то трудно не согласиться, что это, да и многое другое, делало ситуацию почти бесповоротной. Уже потом, обсуждая это несчастное происшествие с друзьями Х**, да и моими тоже, я не только от одного Мещерского слышал, что Х** был обречен кончить чем-то подобным, — воистину в нем было два человека: один — добродушный — для небольшого кружка ближайших своих друзей и для тех немногих лиц, к которым он имел особенное уважение, другой — заносчивый и задорный — для всех прочих знакомых; и это настроение его ума было действительно невыносимо для людей, которых он избрал целью своих придирок и колкостей без всякой видимой причины, а просто как предмет, над которым он изощрял свою наблюдательность. А если добавить к сказанному многочисленные любовные истории этого баловня чужих жен и грозы мужей, то как представить себе, чтобы какой-то муж в конце концов не возмутился его беспардонным ухаживаньем, не потребовал бы удовлетворения и не вызвал бы его к барьеру?

Все помню как в тумане и одновременно с той отчетливостью, какую ложная память придает прошедшему в обратной перспективе, — хотя снегу поначалу не было, над головой, пока мы ехали, не виднелось ни одной утренней звездочки, и небо казалось чрезвычайно низким и черным сравнительно с чистой снежной равниной, расстилавшейся впереди нас. Однако, едва мы миновали темные фигуры мельниц, из которых одна махала своими большими крыльями, и проехали ближайшую к городу почтовую станцию, я заметил, что дорогу стало все больше заносить; ветер сильнее задул с левой стороны, сбивая вбок хвосты и гривы лошадей и упрямо поднимая вверх снег, разрываемый полозьями и копытами. Иногда сквозь вой метели казалось, что где-то звучит колокольчик; я даже пару раз оглядывался, надеясь на чудо. Надежду подал и наш ямщик, прокричав сквозь ветер: «Колокол кульерский — один такой на всей станции есть». Я было встрепенулся, как вдруг нам навстречу проехали две тройки — и действительно, колокольчик передовой тройки, звук которого уже ясно доносился по ветру, чрезвычайно был звонок; до сих пор он стоит в ушах моих — басистый, чистый и дребезжащий совсем немного, как мечта о счастье и ответ на нее. В задних санях офицер с белым шарфом и господин в шубе радостно приветствовали нас, привстав и прокричав что-то в унисон вьюге, и тотчас растаяли в снежном мареве.

Все было оговорено заранее. Возки и карета барона остались у дороги, и мы побрели по целине, ища место поровнее и без ветра. Мудрено было скрыться от метели; рощица шагах в восьмидесяти от дороги привлекла наше внимание. Нас было четверо: я, Кавелин, князь Васильчиков и товарищ барона по полку виконт д’Азимар. Князь выглядел сердитым, Кавелин был ослепительно пьян, так как пил, очевидно, всю ночь. Физиономия его пылала, шинель он повесил на саблю, покачивался и по старой дружбе называл барона Васей. как во сне, мы с князем утоптали дорожку шагов в тридцать, шинели обозначили барьер; Кавелин уступил нам свою, ему и так было жарко. когда все было готово, барон вышел из кареты и, нагибаясь на ветру, побрел к нам. Он имел вид человека, занятого какими-то соображениями, вовсе не касающимися до предстоящего дела. Осунувшееся лицо его было желто. Он, видимо, не сомкнул глаз в эту ночь и теперь рассеянно оглядывался вокруг, словно что-то ища, и морщился от летящего снегу.

— Все готово, барон! — сказал Васильчиков, принимая его шубу. — Остается только зарядить пистолеты, и, как водится, мы просим вас при том присутствовать.

— Пренепременно, — икнув, сказал Кавелин.

Противники с разных сторон холодно и безмолвно поклонились друг другу. Больно было видеть двух друзей перед поединком, еще больнее быть посредником в нем.

— А метель усиливается, не отложить ли нам?..

— В десяти шагах уже не видно…

— Господа, предлагаю перенести…

— А не вернуться ли нам к Talon? — Кавелин вытер мокрое лицо платком. — пить очень хочется.

Я сделал два шага к Х** и быстро сказал робким голосом:

— Я бы не исполнил своей обязанности и не оправдал бы того доверия и чести, которые вы мне сделали, выбрав меня своим секундантом, ежели бы в эту важную минуту, очень важную минуту не сказал бы вам всей правды. Я полагаю, что дело не имеет достаточно причин и не стоит того, чтобы за него проливать кровь… Вы были неправы, вы погорячились… Позвольте мне передать ваше сожаление, и я уверен, что наши противники согласятся с ним…

Взоры всех оборотились на Х**, он быстро пожал плечами, давая понять, что решение за бароном, а там как получится. Сердце мое забилось надеждой, но тщетно.

— Нет, о чем же говорить! — сказал барон, — все равно… Так готово? — прибавил он со вздохом, разрывающим сердце. — Нельзя воротить сделанного, стыдно переменять решение.

Кавелин шатнулся, чуть не боднув барона головой в живот, и, ухватившись за его рукав, дабы не упасть, громко зашептал: …глав …бит вась …ег — донес ветер остатки его слов; но барон только брезгливо покачал головой и опять что-то сказал, мне послышалось «поздно»; мокрый и колючий снег с такой яростью бил всем в лицо, что всем хотелось кончить побыстрее; Х** тер перчаткой щеку; и я, да и, думаю, остальные сразу вспомнили о пощечине.

— Не угодно ли, барон, снять эполеты? — сказал виконт, открывая пистолетный ящик. — Золото — слишком видная цель для выстрела.

— Вы так строги, что я так и жду приглашения оставить здесь голову, потому что она еще виднейшая цель…

— Это как получится, Вась, — закивал Кавелин, — может, и оставишь…

Ноги у меня давно промокли, я старался быть рядом с Х**, который на наши слова пожимал плечами, но барон все более угрюмо качал головой.

— упрям, как… — Кавелин кончил по-русски. — Нету сил терпеть. Господа, пить хочется, может, приказать принести шампанского?

— Бога ради, позвольте мне уладить дело миром, если только возможно? — последний раз попросил я.

— Это не в нашей власти, — ответил Х**.

— Ну, начинайте! — сказал Васильчиков.

— Что ж, — сказал Х**, все так же качая головой и улыбаясь.

Мне стало страшно. Очевидно было, что дело, начавшееся так легко, уже ничем не могло быть предотвращено, что оно шло само собой, уже независимо от воли людей, и должно было совершиться.

Так, будто все было вчера, помню, как их поставили на позицию, как князь Васильчиков беззвучно сквозь вой вьюги крикнул «сходитесь» и махнул рукой, как, пригибаясь по ветру, друзья пошли навстречу друг другу. Противники имели право, сходясь до барьера, стрелять, когда кто захочет; Х** шел медленно, не поднимая пистолета, вглядываясь своими светлыми блестящими голубыми глазами в лицо своего противника; рот его, как и всегда, имел на себе подобие улыбки. Барон быстрыми шагами шел вперед, то и дело сбиваясь с протоптанной дорожки и шагая по цельному снегу; он держал пистолет, вытянув вперед правую руку, левую он старательно отставлял назад, потому что ему хотелось поддержать ею правую руку, но он знал, что этого нельзя делать. Никто сквозь снег не видел остановившейся на дороге тройки, никто не заметил, как, поддерживаемая кучером, на каждом шаге проваливаясь в снег, к нам спешит и машет руками женщина; и только когда противники сошлись у барьера с поднятыми пистолетами и стали целиться друг в друга, я вместе с первым выстрелом услышал женский крик — Х** тоже на него оборотился и как будто присел, рука у него дрогнула, и, вместо того чтобы выстрелить в воздух, он выстрелил в сторону. Женщина отчаянно закричала еще раз и бросилась было к лежащему на снегу барону, но споткнулась и повалилась наземь.

— Не стреляйте! — помню, что это кричал д’Азимар.

Барон попытался привстать, подпрыгнул на месте, он был ранен в живот; над ворочающимся в снегу бароном стоял Кавелин и насмешливо говорил: «Что, Васька, репка?»; но я уже нагибался, дабы подать руку даме, — каково же было мое изумление, когда в лежащей без чувств женщине узнал я свою Катеньку. Я бросился к ней, приподнял голову, стараясь возвратить ее к жизни, — лицо Катеньки отдавало мертвенной белизной, и только ресницы чуть заметно подрагивали. Пока я приводил в чувство Катеньку, за спиной оказывали помощь барону. Желая наложить жгут или как-то перевязать, ему разрезали саблей мундир. «Осторожно, не пораньте!» — уговаривал д’Азимар. «Полотенец, полотенца принесите из кареты!» — просил кто-то. Я услышал сухой скрип разрезаемого сукна. «А это что?» — «Да режьте, бога ради, не все ли равно!» Что-то туго скрипнуло. «Дайте пол… — тяжелый вздох прервал фразу на середине, — да-а!»

Барон лежал на снегу, раскинув руки; в окровавленном разрезе походного мундира и еще чего-то песочно-желтого с бахромой виднелся бледный, в запекшейся и пульсирующей крови пухлый живот с жировыми складками и отвислая женская грудь с багровыми сосками.

«А барон-то — баба, господа», — присвистнул от удивления Кавелин.

Глава 6.

«Только людей, умеющих поправлять ошибку, не исправляющих глупости дурачеством, а проступки преступлением, без различия, в какой бы высокой или низкой сфере ни вращалась их деятельность, я, не затрудняясь, считаю гениальными или великими». Эта фраза из принесенных мне, помещенному на гауптвахту во время долгой недели следствия, записок Шатобриана помогла справиться с тем ужасным положением, в котором я оказался. Как, впрочем, и другая: «Кто в самом себе не имеет обеспеченности, тому ни к чему не послужит пропадать на берегах Гангеса», выражающая ту же мысль, что содержит и прекрасная наша народная пословица: «Не найдешь в себе, так не найдешь в селе».

Известие о тяжелой болезни Катеньки сообщили мне на третий день; а то, что я так скоро был отпущен, объяснялось среди прочего и сочувствием к моему положению, о котором мои следователи были, конечно, оповещены.

Не имея от меня вестей и разминувшись с тем письмом, где я оповещал о мире, заключенном мною с Х**, обмирая от беспокойства и выехав спустя три дня после меня, она, видно, простыла дорогой; на моей квартире нашла записку о том, куда и зачем отправился я с Х**; поспешила следом, полагая своей обязанностью прервать несчастную дуэль, в которой барона приняла за меня, что потрясло ее душу до основания и подкосило хрупкое здоровье.

Я дал те свидетельства, которые в то время виделись мне справедливыми, не утаив ничего, и помню тот вечер, когда был вызван к производившему следствие генералу Чернышеву, дабы подписать последние показания.

Насколько я понимаю, мнение двора еще не установилось; по крайней мере, генерал, посмотрев на меня через очки, сказал:

— Вам передали книги?

— Да, ваше превосходительство…

— Я его тоже очень люблю и уважаю, невозможно быть лучше, умнее и образованнее. Только удивительно, как многого этот человек не знает. Не так ли?

Я посмотрел на него, очевидно, так отрешенно, что генерал смягчился:

— Мужайтесь, вам теперь потребуются силы.

Была одна из тех февральских ночей, когда зима как будто хочет взять свое и высыпает с отчаянною злобой свои снега и посылает бураны. Не помню, как добрался, как сбросил шубу на руки Федору Петровичу, как взбежал по лестнице в свою спальню, куда положили больную.

Катенька лежала на подушках, в белом чепчике; страдания только что отпустили ее. Черные волосы прядями вились у ее воспаленных, вспотевших щек; румяный, прелестный рот ее с губкой, покрытой черными волосиками, был раскрыт, и, казалось, она радостно улыбается. Я вбежал в спальню и остановился перед ней, у изножья дивана, на котором ее временно разместили, да так и оставили. Блестящие ее глаза, смотревшие детски-испуганно и взволнованно, на мгновение встретились с моими, не меняя своего выражения. Я бросился на колени, схватил ее за руку, что-то шептал; увы, она не видела меня, не понимала значения моего появления перед нею; я поцеловал ее руку.

«Я вас всех люблю, я никому зла не сделала, за что я страдаю? Помоги мне», — казалось, говорило ее лицо.

— Душенька моя, — сказал я, сдерживая подступивший к горлу комок. — Бог милостив, меня отпустили… — Она вопросительно, детски-укоризненно посмотрела на меня. Ее не удивило, что я приехал, мой приезд не имел никакого отношения до ее страданий и облегчения их. «Я от тебя ждала помощи, я так хотела помочь тебе, и ничего, ничего, и ты тоже!» — сказали ее глаза.

Я тут же послал за докторами и священником. Священник явился первым, со Святыми Дарами, и на вопрос, желаю ли я, чтобы больную причастили, я ответил утвердительно. Священник уже приготовился причащать мою бедную Катеньку без исповеди, однако больная, при всех наших усилиях, при помощи рук и даже ножа, не смогла разжать рот. Священник прождал напрасно целый час и наконец удалился. Тем временем приехали и доктора, давно знакомые нашей семье: городской — Марголиус, деревенский наш знакомый — Бензингер (он эти дни и лечил Катеньку) и, наконец, ставший впоследствии знаменитым специалист по дыхательным органам д-р Здекауер. Доктора объявили, что у больной горячка. Припадки болезни были все это время ужасны: больная вскакивала с постели и хотела бежать по комнате, хотя ее удерживали со всех сторон. Тогда она начинала, стоя на постели, вертеться вокруг своей оси и затем падала в изнеможении. Болезнь без малейшего улучшения продолжалась уже вторую неделю; во все это время она не принимала никакой твердой пищи и поддержанием было только питье. Испытаны были всевозможные средства, и последнее время пользовавшие ее медики старались сохранить жизнь больной приемом мускуса. По их словам, кризис со страшным ослаблением сил наступил вчера вечером; Здекауер объявил, что делать ему нечего, что спасения нет никакого и больная вряд ли проживет больше трех дней.

Того же мнения был и д-р Марголиус. Только Бензингер, знавший Катеньку еще в детские годы (он был старым другом моего дяди Василия Игнатовича), сказал, что просит разрешить ему попробовать крайнее средство. Это была очень теплая ванна со льдом на голове; Бензингер предупредил, что больная может умереть в этой ванне, но что средство это единственное и последнее… Я отправил человека с письмом Здекауеру, чтобы спросить его разрешения; он ответил, что, по его мнению, больная не выйдет из ванны живой, но что препятствия к этому опыту он не встречает, потому что более двух-трех дней она прожить не может, а если после испытания этого последнего и героического средства она останется в живых, то рассудок ее едва ли возвратится. Но делать было нечего.

Так как двигаться самостоятельно Катенька уже не могла, то ее с большим трудом посадили в ванну и по истечении определенного срока вынули из нее и положили на постель, очевидно полностью лишившуюся сил. Часа через два доктор вошел в комнату и, приложив ухо к ее сердцу, долго прислушивался. Время его выслушивания казалось мне очень продолжительным, наконец он повернулся ко мне со словами: «Она жива, и теперь я рассчитываю на ее выздоровление».

Надежда и радость воцарились в моем сердце. Не ведаю, что было потом, как меня усадили на кресло рядом, сколь долго я сидел; знаю, что совершенно неожиданно мне вспомнилось, как однажды на привале, во время дальней экспедиции, я подложил в костер корягу, которая кишела муравьями. Не сразу я заметил муравьев, а потом поленился наклоняться второй раз; когда коряга загорелась, муравьи выползли наружу и сначала двинулись к середине, где был уже огонь, потом повернули и побежали к концу коряги. Когда на конце их набралось слишком много, они стали падать в огонь; некоторым удалось выбраться, и, обгорелые, сплющенные, они поползли прочь, сами не зная куда. Но большинство ползли к огню, потом опять назад, скапливались на холодном конце, но в итоге падали в огонь. Помню, я тогда подумал, что это похоже на светопреставление и что вот блестящий случай для меня изобразить мессию, вытащить корягу из огня и отбросить ее туда, где муравьи смогут выбраться на землю. Но только я потянулся к ней, как коряга треснула посередине, и оба конца провалились в костер. Я впал в забытье; и только под утро меня посетила, как мне показалось, галлюцинация: я ясно слышал шуршание обуви и видел в раннем утреннем петербургском полумраке подходящую ко мне женскую фигуру в белой одежде; она тихо склонилась надо мной и как будто благословила меня, а затем исчезла; очнулся я от громкого крика.

— А-а-а! — кричала женщина, в которой я не сразу узнал сиделку, склонившуюся над изголовьем моей Катеньки. Она кричала, закрывая рот обеими руками; доктор с засученными рукавами рубашки, без сюртука, бледный и с трясущейся челюстью, стоял рядом.

Я бросился к дивану, но все было поздно. Катенька лежала в том же положении, в котором я видел ее несколько часов назад, и то же выражение, несмотря на ее остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном личике с губкой, покрытой черными волосиками.

«Я всех вас люблю и никому дурного не сделала, и что вы со мной сделали?» — говорило ее прелестное, жалкое, мертвое лицо. Я обхватил ее за шею, такую еще, казалось, теплую.

— Вон, все вон, — закричал я, думая, что еще что-то успею, но это было словно прощание со статуей.

Я похоронил ее в нашей деревне, сам промучившись в лихорадке полторы недели, а через два месяца получил назначение в экспедицию, отправлявшуюся на Алтай; мое путешествие затянулось на полтора года; вернулся домой я только затем, чтобы через четыре месяца уехать опять; дальнейшее все известно, ибо я его описал.

В Мару я попал совершенно случайно; это случилось осенью: мой путь пролегал мимо. Серенькие тучки покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья с полуоблетевших деревьев. Я приехал в село при закате солнца и остановился у почтового домика. В сени вышла толстая баба и на вопросы мои отвечала неуверенно; на шум голосов выглянул хозяин, мы разговорились. Я спросил о жившем в Маре барине и попросил показать мне его могилу. Хозяйка кликнула своего сына, им оказался оборванный, рыжий и кривой мальчик, возившийся у порога с кошкой; он тотчас повел меня за околицу.

— Знал ли ты покойника? — спросил я его дорогой.

— Как не знать! Он, царство ему небесное, выучил меня дудочки вырезывать и грамоту читать. Бывало, идет мимо, а мы-то за ним: «Дедушка, дедушка! орешков!» — а он нас орешками и наделяет. Все, бывало, с нами возится.

— А проезжие вспоминают ли его?

— Да ноне мало проезжих; разве заседатель завернет, да тому не до мертвых. Вот летом приезжала барыня, так та спрашивала, как вы, и ходила к нему на могилу.

Наконец мы пришли; как почти все наши сельские кладбища, оно являло вид печальный: окружающие канавы давно заросли; серые деревянные кресты поникли и гниют под своими когда-то крашеными крышами; каменные плиты сдвинуты, словно кто их подталкивает снизу; два-три ощипанных деревца едва дают летом скудную тень; овцы безвозбранно бродят по могилам…

Лишь одну могилу окружала железная ограда, к ней вела заросшая травой тропка; две молодые ели, посаженные по обоим ее концам, дали робкую, чахлую поросль, шумевшую у их корней. Но мы были не одни: молодая дама в белой широкой шляпе, с первого взгляда тонкая, как девушка, с белым широким поясом, перехватывающим узкую талию, смахнула что-то с немого камня, поправила ветку елки и, бросив на нас короткий взгляд своих лучистых, сверкающих слезами глаз, повернулась и, подозвав двух мальчиков, игравших поблизости, взяла их за руки и пошла в сторону станции. Что-то восточное угадывалось в скуластом, калмыцкого склада ее личике, как, впрочем, и в одном черноголовом мальчугане, зато у второго была соломенно-белая, такая встречается у финнов, шевелюра.

Я тоже постоял у могилы, пока звук их шагов не растаял в вечернем воздухе; желтые косые лучи заходящего солнца пробивались сквозь разрывы туч; раскаянье и радость теснились в моей душе. Неужели молитва и слезы бесплодны? Неужели любовь, светлая, преданная любовь не всесильна? О нет! Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии равнодушной природы говорят нам они; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной… Будут и лучшие времена, когда-нибудь, не сейчас, но настанет новая жизнь…

Мальчик давно ушел, я обернулся — никого не было. Солнце почти закатилось, его косые, заходящие лучи протискивались откуда-то оттуда, из-за линии горизонта, окрашивая все окрест в желтые тона печали и надежды; я вздохнул, бросил последний взгляд на немой камень и медленно побрел обратно по убитой ногами тропинке.

1997, 1999

Плющев как Посторонний

В романе Камю «Посторонний» герой проходит через суд, решающим фактом которого является то, что он не плакал на похоронах своей матери. Его безучастность на похоронах не имеет никакого отношения к делу, но становится важной причиной морального осуждения героя судом. Интригу своего романа автор выразил с излишней прямотой, боясь, очевидно, что кто-то поймет его неправильно: «В нашем обществе любой, кто не плачет на похоронах матери, рискует быть приговорённым к смерти».
 
Ситуация с журналистом «Эха» удивительно похожа: Плющев позволил себе не оплакивать сына высокопоставленного путинского чиновника, что стало источником недовольства кремлевского начальства, решившего наказать журналиста по моральным соображениям.
 
Характерны и различия: святое место матери занимает ныне влиятельный чиновник ближнего круга, не менее сакральная и неприкосновенная фигура: тот, кто не сочувствует его горю, объявляется моральным инвалидом и должен быть осужден.
 
Движение мысли Камю нам известно: проблема постороннего, чужого (другой вариант названия романа) и вооруженного моралью суда неизбежно перерастает в «Чуму», роман о том, как заразительна бацилла коллективного сумасшествия: микроб этой чумы никогда не умирает, он десятилетиями способен дремать, и никто не знает, когда чума вновь оживет.
 
Камю путь от чужого-постороннего, не выразившего ожидаемой от него публичной скорби, до чумы, косящей всех подряд — и правых, и виноватых, прошел за семь лет; я ничего не буду говорить о том, быстрее или медленнее течение времени в наши дни. Лучше скажу об еще одном произведении Камю «Мифе о Сизифе», где Сизиф, затаскивающий камень на гору, с которой он также неминуемо скатывается вниз, чем-то похож на г-на Путина, пытающегося взгромоздить на вершину мира имперскую Россию, которая с той же неминуемостью скатывается в пропасть. Не случайно этот текст — канонический пример литературы абсурда.