Примечания

[1] Так в рукописи (прим. изд. — В. В.).

[2] Ряд можно было продолжить, предложив вниманию читателя не менее известную цитату другого классика: «Мне всегда хотелось написать книгу ни о чем», — этот ряд действительно бесконечен. (Прим. авт. .)

[3] Эти и последующие стихи были найдены в тетрадке черновиков Инторенцо, и, хотя они не включены ни в одно из канонических изданий поэта, у нас нет оснований полагать, что они не принадлежат его перу, так как соседствуют с текстами, уже давно идентифицированными. (Прим. авт. .)

[4] Генерал, вы не могли меня знать, я никогда вас не видел…

[5] Это русский шпион.

[6] Нет, ваше высочество… Нет, ваше высочество, вы не могли меня знать. И я не выезжал из Москвы.

[7] Ваше имя?

[8] Инторенцо.

[9] Кто мне докажет, что вы не лжете?

[10] Ваше высочество!

I. Союз трех

Три — священное число всех религий и основа многих игр.
Да, все, пожалуй, было именно так, как описано в эссе будущего лауреата Нобелевской премии, незабвенного сэра Ральфа Олсборна, которое профессор Стефанини (его основной биограф и исследователь) весьма приблизительно датирует концом последнего года первого десятилетия творчества писателя. Но сам жанр — своеобразное ситечко, предназначенное для отделения более крупных частиц от более мелких, — лишил повествование столь драгоценных для нас подробностей, которые мы и попытаемся, по мере наших скромных сил и возможностей, восполнить.
Однако, если период, увенчанный дотошной славой и известностью, исследован почти досконально, переливаясь всеми цветами оттенков и комментариев, то фактов — даже на суконной подкладке сухих предположений, касающихся столь благословенного начала, — тем меньше, чем дальше от нас то чудесное и таинственное время.
Известно только, что, поселившись с молодой женой вдали от шумно говорливого центра города, за первый год или полтора своего вдохновенного литературного ученичества, Ральф Олсборн написал около десятка рассказов и одно более крупное произведение, то ли повесть, то ли роман с неизвестным названием — никто из тех, с кем мы беседовали, не видел их воочию: писатель долгое время держал свои ранние рукописи под спудом, а потом, скорее всего, уничтожил. Единственный рассказ, избежавший беспощадного аутодафе (очевидно, неоднократно переписанный и переделанный) — это все тот же рассказ о возвращении и дереве, что росло в глубине двора-колодца. Все остальное пропало во мраке.
Мнения по поводу его службы расходятся, но профессор Стефанини, любезно согласившийся помочь нам своими бесценными советами, утверждает, что сэр Ральф долгое время служил в каком-то информационном бюро, принадлежавшем его отцу или приятелю.
Кое-какие подробности сообщил нам еще один весьма важный свидетель, профессор русской словесности Герман Нанн, более других, как оказалось, знакомый с ранним периодом творчества сэра Ральфа, посещавшего своего профессора раз-два в год на правах бывшего ученика. Правда, сам г-н Нанн был озабочен улаживанием дела с несуразной дуэлью, на которую его только что вызвал один богемный сан-тпьерский поэт (зачем и почему — об этом речь впереди), но, несмотря на дуэльный фон, по утверждению профессора, он сразу угадал блестящее будущее, ожидавшее молодого писателя в самом ближайшем времени, и намекнул, что несомненно оказал на него самое благотворное влияние.
Это влияние, с характерной итальянской запальчивостью, категорически отрицает мэтр Стефанини, утверждая, что если на Олсборна и произвели впечатление несомненная эрудиция и достаточно традиционная образованность пресловутого Нанна, то о влиянии — иначе, как отрицательном, то есть выражающемся в отталкивании — говорить не приходится. Характерная для этого господина (и шестидесятых годов в колонии) национальная направленность не могла не вызывать раздражения у сэра Ральфа, что, возможно, и привело в дальнейшем к прекращению всяческих сношений между ними.
С трудом удалось нам разыскать двух бесценных свидетелей, товарищей Ральфа Олсборна по лицею, некогда пробовавших себя на кремнистом литературном поприще, хотя и их сведения отличаются противоречивостью и туманностью (свои фамилии они, по вполне понятным соображениям, сначала попросили не называть, но впоследствии, в интересах дела, сняли свой запрет). Один из них, г-н Сильва, сменил за свою жизнь множество увлечений; человек катастрофически разносторонний, еще в студенческие годы открывший новое пространство, в которое пространство Эмерсона входит лишь как частный случай, он перепробовал себя в самых разных областях, везде оставляя заметный след (сейчас, правда, он скромно преподает на одной малозаметной кафедре и одновременно, конечно, под псевдонимом, печатает весьма достойные литературные статейки в русских эмигрантских журналах).
Второй, г-н Альберт, уже давно отошедший от литературы, намекал несколько раз в разговоре, что сохраняет в своем архиве нечто весьма примечательное, способное произвести чуть ли не переворот в архивистике, но был при этом небрит, нетрезв и каждый раз удивлял нас новым настроением. И, к тому же, не всегда точно и удачно выражал свои мысли. Однако на фотографии двадцатилетней давности — ее нам любезно предоставил профессор Стефанини — мы видим перед собой высокого голубоглазого красавца-блондина, с мощным и сильным подбородком, статного и широкоплечего, который с подкупающе детской и томной улыбкой, с приятным взглядом — в нем читаются славная уверенность и надежды на будущее — что-то говорит через стол будущему лауреату Нобелевской премии; этот симпатяга-блондин с подковообразной нижней челюстью (ему на колени положила кудлатую голову огромная черная собака неизвестной породы) и есть г-н Альберт; справа у окна, потупив горящий взор, сидит миниатюрный Сильва. Привет, друзья, что может быть прекраснее начала.
Три начинающих литератора, три судьбы, три взгляда на жизнь и островную литературу, которую каждый из них видел по-своему.
Есть что-то волшебно-ностальгическое в достаточно банальных описаниях прошлого знаменитых людей, если эти описания касаются времени, предшествующего тому, что Кит Сиггер назвал «a point of success» (точкой успеха). Любые события лишь оболочка, каждое время фарширует их новым содержанием. Но двое новых знакомых сэра Ральфа, похоже, действительно были восхищены создаваемой им вокруг себя аурой фантастической уверенности в себе, которая производила на окружающих поистине магическое впечатление. «Представьте себе, — сказал г-н Сильва, любезно согласившийся помочь нам усилиями своей памяти, — затхлую провинциальную жизнь диаспоры, в которой, кажется, уже не может появиться ничего живого. Ощущение затухания. Мелочность интересов. И вдруг появляется человек, который уверен, что все можно начать сначала. И создает вокруг себя оазис культуры. Конечно, я был потрясен тем, что увидел, и тем, что услышал. И — тем более — тем, что прочел. Изумляла мощность замаха. Я уже не говорю о культуре слова и мысли. Я по сути сразу понял, что передо мной открывается новая эпоха».
Г-н Альберт куда менее охотно, нежели г-н Сильва, согласился отвечать на наши вопросы. Говорил он, постоянно потирая левой рукой небритую щеку, хмурился и не переставая дымил, прикуривая от собственного окурка. «Культура мысли и слова? Не знаю. Думаю, это аберрация. Сильва выдает желаемое за действительное. Да и откуда? Обыкновенный недоучка, не кончивший университетского курса. Думаю даже — с комплексом недоучки. Такие люди всегда стремятся оснащать свою речь наукообразными словами. Утром прочел новое слово, обрадовался, что узнал, а вечером уже употребляет его как свое, как само собой разумеющееся. Лично меня всегда не оставляло ощущение, что Ральф постоянно встает на цыпочки. Как бы стараясь показаться и умней, и образованней. Непрестанная поза, которая теми, кто не знал его с детства, почиталась за истину. Поза, которая — как бы это сказать — приросла к лицу. Он всех лучше, смелее, сильнее. А ларчик открывался просто. Он был богат, мы — бедны. Да, потом его отец разорился, но снисходительность богатого и уверенного в своем будущем человека осталась в Ральфе навсегда. Именно высокомерная снисходительность к окружающим, якобы доброжелательность, которая на самом деле не стоила ему ни гроша. Он умел удерживать вокруг себя людей, которые ему именно сейчас нужны. Он высасывал человека, как апельсин, а когда сок кончался, бросал его себе под ноги. Человек, которого интересовал он сам и никто другой — его романы, его судьба, его взгляд на историю. Дутая популярность».
Нас, однако, не удивила эта инвектива. Даже Александр Сильва, более точный и проникновенный, чем г-н Альберт, признался нам, что еще до того, как сошелся с Ральфом Олсборном коротко, с лицея встречал его в разных компаниях, и хотя Олсборн уже тогда производил тревожное впечатление и обращал на себя внимание, но с совершенно неожиданной стороны. Скорее бросался в глаза его несколько фатоватый и намеренно аристократичный, а может быть даже лощеный вид, за коим вполне можно было подозревать, — что, как признался Александр Сильва, он и делал, — легковесность и высокомерие сноба. И только впоследствии понял, как был неправ. «Понимаете, — сказал он, — человек переживал культуру как свою собственность. Он так никогда не говорил, но, я думаю, ощущал, что мир как бы ожидал его. Ждал его появления. И отсюда огромная ответственность, которую он таким образом взваливал на свои плечи. Конечно, любому мощному таланту всегда приходится прорывать сопротивление в восприятии его окружающими. Его хотят втиснуть в традиционный образ человека и писателя-гуманиста, а он отстаивает право быть самим собой и никем другим. Это — фантастическое ощущение свободы. И какое-то сильное, волшебное поле вокруг — возле него можно было дышать полной грудью. Любой человек ощущал себя свободным и одновременно причастным к чему-то настоящему, что особенно ценно, когда вокруг духота и мерзость приниженности. Но, конечно, и натура, и творчество Ральфа были не лишены своеобразных провокативных черт. Он как бы двоился, слоился, искрился, а люди стремятся к определенности, однозначности, отчетливости. Все грандиозное они хотят разложить по полочкам, увидеть в нем то, что уже знают. Но ведь интересно и важно только то, что еще неизвестно, чего не было, не существовало на свете. А Ральф сумел именно это. Вызывая восхищение — жестко, точно, сосредоточенно реализовывал себя, не сомневаясь в своем предназначении. И только потому сумел стать тем, кем стал впоследствии. Вы меня понимаете».
Нас не удивили эти разночтения — образ любого (а тем более великого) человека многогранен и несводим к общему знаменателю расхожих требований, как ни хотелось бы этого тем, кто идет по его следу. Но в описаниях г-на Сильвы нам не хватало конкретных деталей, тех терпких, сочных и точных подробностей, которые придают любому самому грандиозному облику черты теплой и единственной достоверности. Нам необходимы были факты, факты и факты. Поэтому мы продолжали свои поиски.
Придя во время одной из наших встреч к г-ну Альберту, мы нашли его на кухне, стоящим в трусах и с папиросой во рту на кухонном столе и прилаживающим какую-то полочку к стене под восторженные вопли своего многочисленного потомства. Мы были явно некстати и решили благоразумно ретироваться, хотя о встрече было договорено заранее, и мы явились по приглашению; но г-н Альберт дал кому-то из своей оравы подзатыльник, и те — мал мала меньше — мгновенно бросились врассыпную, разлив початую бутылку пива, стоявшую у босых ног отца. Очевидно, ему самому хотелось повспоминать, и он уговорил нас остаться. Долгое время беседа не получалась, г-н Альберт отвечал невпопад, хмурился, курил не переставая русские папиросы, тер ладонью грудь и потягивал заварку из носика чайника, в очередной раз предлагая чая и нам, но мы, чувствуя себя весьма неловко, только выжидали время, чтобы в удобный момент распрощаться. «Да, — как-то кисло улыбнувшись на наш вопрос, который он, кажется, не расслышал, наконец ответил Альберт, — жестокий был господин. Именно жестокий, а не жесткий. Пример? Пожалуйста. Это знают немногие. Ральф в одном романе описал нашу общую знакомую, причем так, что героиня и похожа на нее и не похожа: довел все ее черты до крайности, как бы до гиперболы, до бесстыдной откровенности; но самое главное — предначертал будущее этой нервной, больной, а иногда и полусумасшедшей женщины, по сути дела за руку довел ее до самоубийства. Пусть в воображении, но показал туда дорогу. Вы говорите — зато роман получился прекрасным? А я вам скажу: я никогда не был в восторге от того, что он кропал. Так, интеллигентская стряпня. Для меня литература — задушевный разговор, от души к душе. А тут — ни одного живого слова, одна литературщина. Но — даже если предположить, что роман удался, то неужели нельзя и поставить вопрос: какой ценой? Выжать человека как лимон, воспользоваться им, уничтожить и на его крови заработать славу? Причем, отметьте, это был не случай, а система. Приласкать, приблизить к себе человека, использовать его, а потом отбросить как пустой орех. А как быть с совестью, или для простых людей один закон, а для других — вообще законы не писаны? Нет, я уж вам скажу: как был Ральф барчуком, так барчуком и остался. А люди — они такие: для них — кто смел, тот и съел. Принял самоуверенный вид, встал в глубокомысленную позу — все шепчут: талант, гений. А за душой что, позвольте спросить, у вашего гения — дырка от бублика? Вот так вот».
Недорого стоит простодушие и велеречивая неточность доброхота, но и неточность злопыхателя стоит не больше, хотя глаз охотника загорается ярче, как только он видит перед собой цель, красноречивую, как сама судьба. Увы, увы вам, г-н Альберт, мы не стали прерывать вас — но здесь вы не правы! Или — скорее всего, не правы. Кто знает о тех сомнениях, которые обуревают или нет душу писателя, когда он перелицовывает действительность, оставляя все мучения на потом, потом, трижды потом. За все — своя плата и свое возмездие. Но что касается г-жи Е. (открывать ее имя нам до сих пор кажется некорректным, так как она действительно стала прообразом героини романа Р. Олсборна «Сражение на предметном стекле», названного профессором Стефанини «пожалуй, самой значительной, после Макса Куранса, попыткой создания полифонического полотна с использованием инструмента многоголосия и психологического анализа»), то, как указывает немецкий исследователь из Мюнхенского университета, герр Люнсдвиг, опираясь на имеющиеся в его распоряжении письма и дневник г-жи Е.: ее отношения с сэром Ральфом и после написания им этого романа носили — увы, увы — самый дружеский характер. Более того, упомянутый роман с язычком зеленой закладки мы нашли у нее на столе, когда посетили ее, получив на то ее письменное разрешение.
Нужно признаться, что мы вообще долго сомневались, не зная, надо ли знакомить читателей со столь щекотливыми подробностями жизни сэра Ральфа в случаях, когда не можем поручиться за достоверность и добросовестность этих сведений; но затем решили, что в нашу задачу и не входит поиск некой абстрактной объективной истины, а, напротив, лишь реставрация субъективного ее отпечатка в неточной памяти современников, которую мы все равно не в силах исправить. Что ж, очевидцы и свидетели имеют право на собственную аранжировку, и нам ничего не остается, как развивать нашу тему под их прихотливый аккомпанемент.
И все-таки, следуя нашему правилу не оставлять ни одну версию без комментариев очевидцев, мы попросили Александра Сильву, известного своей щепетильностью, сказать пару слов по существу этого запутанного вопроса и по крайней мере расшатать камень преткновения. Приводим ответ Сильвы дословно: «Что имел в виду Альберт, называя Ральфа человеком “жестким и жестоким”? Пожалуй, именно он имел на это некоторые основания. Возьмем хотя бы то, как они расстались. Но сначала позвольте о другом. Подобно многим, Ральф, сохраняя некий модус своего характера постоянным, несомненно менялся на протяжении своей жизни, и с течением времени разные детали его натуры становились (думаю, здесь будет уместно сравнение с берегом реки) более выпуклыми и заметными. Несомненно, что в первой молодости, чуя в себе тягостный запас нерастраченных сил и пока нереализованных возможностей (вероятно он, как любой человек, не мог до конца подавить сомнения — мало ли что могло случиться: какой-нибудь нелепый трамвай, рак локтя или желудка), короче, восстанавливая теперь его облик — знаете, я вижу его как живого, — я совершенно отчетливо понимаю: он боялся именно не успеть раскрыть себя и не осуществить то, что было предназначено. Отсюда страх потерять мгновение, загипнотизированность мгновением и пренебрежение ко всему, что могло ему помешать или задержать. Я уже, кажется, упоминал о его полной терпимости к любому пишущему или не пишущему, для него писательство было не более, чем приватным аспектом. Помню его слова (конечно, не буквально, но за смысл ручаюсь): дело не в том, какой у тебя талант или на сколько лучше другого ты что-то сделал, важно самому сделать все, что можешь, высвободить все, что в тебе заложено. Именно поэтому он, как я теперь понимаю, был начисто лишен зависти к кому бы то ни было, какой бы внешний успех тому ни сопутствовал, так как соревновался только с собой. Но и не терпел ничего, что ему мешало. Так они и расстались с Альбертом. Слишком разный был шаг, разный напор. У Альберта литературные амбиции не выходили за пределы кружка, он как бы ориентировался именно на него, а Ральф ориентировался только на себя, на некий перспективный, постепенно проступающий эскиз своего «я», и в конце концов союз трех стал ему тесен. И когда он это понял, то действительно резко оборвал связи, ему мешающие, как поступал и ранее, и продолжал поступать впоследствии. Думаю, это было честно. По-человечески Альберт оставался ему приятен, и он испытывал к нему дружеские чувства, потом несколько раз пытался ему помочь, предлагал деньги, когда Альберт сошел с круга, но литературно Альберт стал ему неинтересен, а как член кружка, с обязательными еженедельными собраниями, стал мешать. Помню, как это произошло. Вместе мы отпраздновали Рождество, а в новом году Альберт не получил ни одного приглашения на субботу; кружок распался, союз трех перестал существовать. Возможно, это было жестко или даже жестоко, но, я думаю, вполне в духе Ральфа. Я знаю, ему всегда казалось, что он ценил дружбу и наивно сетовал на недостаток понимающих людей, считая, что это обедняет его жизнь; но, конечно, работал он лучше всего в рутинном одиночестве, да и был, по сути дела, всегда одинок. Потом многие из тех, кто с ним общался, вспоминали его мягким, терпимым и обходительным человеком; это не ошибка, он становился все более терпелив по мере того, как реализовывал себя. Так было в банальных житейских ситуациях, но если кто-то выказывал хищное или рассеянное намерение стать на горло его песне, даже если этот кто-то просто оступался, он тут же становился жестким или жестоким, в этом Альберт, несомненно, прав».
Делая доклад на ежегодных Герценовских чтениях, проводимых Венским университетом, профессор Стефанини еще раз указал, что, хотя из написанного будущим лауреатом за первые три года только несколько рассказов попали впоследствии в первый том его полного собрания сочинений (как раз к моменту окончательного распада союза трех из дописьменного мрака стали появляться штриховые очертания романа, о котором речь впереди), он не берет на себя смелость замкнуть это время грубым и наивным контуром по имени «ученичество». Ибо, по его мнению, «любое вдохновенное полотно начинается с подмалевок», а самое главное — время союза трех навсегда осталось в душе сэра Ральфа светлым пульсирующим воспоминанием, точным залогом прекрасного будущего, которое тогда — и только тогда — казалось открытым, словно окно во время сиесты. А эти субботние вечера, когда после упоительного труда он, с еще влажными от душа волосами, ожидал своих друзей, приводя в порядок бумаги, и всегда неожиданно раздавался звонок, огромная черная и лохматая собака (даже в отношении ее клички мнения расходятся: Альберт называет ее Джиммой, а Сильва — Аретой) уже, повизгивая, тыкалась носом в угол двери, а затем, когда дверь отпирали, норовила лизнуть своих любимцев в нос или положить толстые лапы на плечи. И только когда все проходили в комнату, усаживались, когда звенели подаваемые стаканы и рюмки и двигались, скрипя, стулья и кресла, успокаивалась и, наконец, устроив свое большое тело в углу, напоследок тяжко вздыхала. А в комнату уже проникали тени русского серебряного века, звучали необычные имена и стихотворные строчки, на тыльной стороне двери лиловый мелок, крошась, спотыкался на середине фразы, и литература казалась теплой, шероховатой и родной, как обивка знакомого с детства стула. Да, удивляя своих ученых оппонентов, воскликнул профессор Стефанини, прекрасное было время!
 
 
Комментарии
** Эпиграф — Кун-фу, популярное китайское боевое искусство. В 70-х годах кун-фу в СССР было запрещено и преподавалось полулегально. Ци — духовная энергия, ЦК — Центральный Комитет (в т. ч. КПСС), ЦИК — Центральный Исполнительный Комитет. В первой редакции эпиграфом к этой главе была выбрана видоизмененная цитата из стихотворения Е. Баратынского (1800-1844) «Бокал» (1835). Вместо «О бокал уединения» было — «О, бокал одиночества». Однако во второй редакции, для которой характерно затушевывание легко узнаваемых деталей, эта строчка, подписанная уже Е. Барат, становится эпиграфом следующей главы «Типографские берега».
** Будущий лауреат Нобелевской премии… сэр Ральф Олсборн… — автобиографический персонаж, alter ego МБ, главный герой «Момемуров». Ральф — словесный кентавр: Ра (Солнце) + альфа/алеф (первая буква греческого/еврейского алфавита), плюс отголоски «льва», солнечный герой, человек № 1. Олсборн — Allborn, «всех родивший» или «везде рождённый». Сэр — свидетельство не столько места в социальной иерархии, сколько высоты литературных претензий и определенной психолого-поведенческой стати. Частичный прототип сэра Ральфа — Иосиф Бродский (1940-1996), ленинградский поэт, эмигрант, лауреат Нобелевской премии за 1987 год. Так, в своем предисловии МБ пишет: «Мы с Иосифом Бродским подарили ему несколько фактов своей биографии, автор «Ады» свое высокомерие и слезящиеся от презрения глаза, основатели серии «Жизнь замечательных людей» принцип построения жизнеописания и удушающий пафос неправдоподобия». У этого сознательно создаваемого «неправдоподобия» свои резоны.
Среди произведений, написанных в рамках «второй культуры» с позиций грядущих достижений главного героя, особый интерес представляют «Раман» Владимира Лапенкова («Эхо» № 2/3, 1979) и повесть И. Адамацкого «И был вечер, и будет утро…», опубликованная в самиздате (1981), авторы которых романтически, концептуально и иронически взирают на своего преуспевшего героя. Будущий литературный и социальный успех писателя деформирует облекающее его пространство и резко изменяет масштабы личности, отбрасывая специфические светотени на бывшее окружение и обстоятельства жизни.
профессор Стефанини — Александр Степанов (1952), литературный критик, школьный товарищ МБ, автор первой статьи о его творчестве: «Концептуальные вариации на заданную тему: проза Михаила Берга», опубликована в «Обводном канале», № 4 (1993). Перу Степанова принадлежит статья «Главы о поэтике Л. Аронзона» (в сборнике произведений Л. Аронзона, вышедшем в 1985 году приложением к журналу «Часы»), книга о метаполитике (отрывки из неё напечатаны в журнале «Лабиринт-эксцентр» № 3 за 1991 год) «Число и культура» (http://alestep.narod.ru/) и др.
…то ли повесть, то ли роман с неизвестным названием… — роман «В тени августа» (1976), действие которого происходит летом 1968 года, в дни вторжения в Чехословакию советских войск.
…поселившись с молодой женой вдали от… центра города — с Татьяной Юшковой (1951), своей одноклассницей по школе № 30. Молодая семья жила на восьмом этаже девятиэтажного дома по Искровскому проспекту, 31.
…служил в каком-то информационном бюро… — после окончания института автор «Момемуров» чуть более года работал программистом в Центре научно-технической информации в Инженерном (Михайловском) замке.
** Герман Нанн — в первой редакции романа: Герман Николаевич Ионин, преподаватель литературы в школе № 30. См. воспоминания МБ «Тридцать лет спустя» в журнале «Звезда» № 5 за 1998 год.
…богемный сан-тпьерский поэт… — В. Кривулин, см. ниже.
…национальная направленность не могла не вызвать раздражения у сэра Ральфа… — В очерке «Тридцать лет спустя» МБ упоминает разночинную внешность Ионина («смесь Базарова и Горького», «этакий грубо скроенный народник») и его непробиваемую серьезность («никакого намека на иронию — ужасающая серьезность и торжественная искренность»).
** …лицей… — ленинградская физико-математическая школа № 30, основана в 1897 году, угол 7-й линии и Среднего проспекта. Школа № 30 (наряду с № 239) была известна высоким уровнем подготовки по математики и физике и не менее высоким апломбом её выпускников. В эти годы в ней преподавали физику ученик философа Л П. Карсавина (1882 — 1952) А. А. Ванеев и М.Л. Шифман, математику — А.И. Веребейчик. МБ учился здесь два года (9-й и 10-й классы), получил аттестат в 1969 году.
г-н Сильва — в первых двух редакциях это персонаж фигурировал как С. (один из многочисленных образов А. Степанова). См. выше.
* …новое пространство, в котором пространство Эмерсона — в первой редакции: «пространство Эйнштейна», что действительно соответствовало одной из ранних философских работ А. Степанова. Эта замена вполне соответствует и другим редакционным изменениям, которые были внесены в ходе создания третьей редакции романа в 1993-1994 гг. В качестве примера можно привести работу над фразой: «он уехал зарабатывать деньги на Север, а она привести себя в порядок и почистить перышки — в Крым, где из-за ее легкомыслия и дурного кокетства <…> была изнасилована тремя нацменами…». Во второй редакции вместо «на Север» появилось «в Южную Африку», вместо «Крым» — «на Ямайку», а место «нацменов» заняли «мексиканцы». К этому же типу правок относится появление новых эпитетов, например, во фразе «г-н Альберт отвечал невпопад, хмурился, курил не переставая папиросы», появилось уточнение «русские папиросы», так как этот эпитет в данном контексте вполне соответствовал установке на замену узнаваемых деталей советского быта — экзотическими и принципиально далекими. Не менее характерны и сокращения, которым была подвергнута эта глава. Так, полностью был убран абзац, в котором г-н Альберт (в первых двух редакциях — А.), рассказывает о «будущем лауреате»: «Или вот однажды, вернулся из Москвы, у него дядька каким-то редактором служил, из советской элиты, книги, положение и всякое такое. Приехал и стал рассказывать об одной книге, кажется, тамиздат, которую там прочел. Помню дословно фразу, которую он произнес: «Если хотите, могу рассказать, а то может получиться, что и не прочтете вовсе». Очевидно, этой фразе, слишком привязанной к советскому быту, не нашлось полноценной транскрипции в «латиноамериканском» варианте романа.
* г-н Альберт — скорее всего, Олег (Алик) Арсентьев. Учился в школе № 30 в одном классе с А. Степановым. В середине 1970-х — начинающий писатель, поэт, в 1980-х литературу забросил и занялся бизнесом.
…огромная черная собака неизвестной породы… — черный терьер Арета (по паспорту), названная в честь певицы Ареты Франклин. Домашнее имя — Джимма (скорее всего, в честь легендарного гитариста Джимми Хендрикса), умерла в 1979 году.
…островная литература… — неофициальная ленинградская литература 70-80-х годов. Возможные источники названия «островная»: островное положение Ленинграда в дельте Невы; сочинение А. Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ»; роман «Остров Крым» В. Аксенова; уже упоминавшийся «Остров Сахалин» А. Чехова; антология ленинградской неофициальной поэзии «Острова», составленная Ю. Колкером, Э. Шнейдерманом, С. Востоковой и В. Долининым и изданная журналом «Часы» в 1982 году. Внутренних эмигрантов нередко называли островитянами; см., например, статью Ю. Колкера «Острова блаженных» («Страна и мир», 1985, № 1/2). Ср. также «Новый Робинзон» А. Битова.
…общая знакомая… г-жа Е… — Наталья Егорова, одноклассница МБ, впоследствии машинистка журнала «Обводный канал», которая перепечатывала произведения МБ. Дополнительный провокатив: поэтесса и машинистка Людмила Арцыбашева, одно время работавшая на журнал «Часы». Перепечатывая в 1979 году роман МБ «Отражение в зеркале с несколькими снами», Арцыбашева ошибочно опознала его героев как себя и своих знакомых («комплекс жителя Любека») и на этом основании частично отредактировала текст романа. Через несколько лет после описанного эпизода, пребывая в состоянии тяжелой прострации и одиночества, покончила жизнь самоубийством. Самовольной правкой романа МБ занималась еще одна машинистка — Галина Берняк, жена поэта В. Ханана.
Г-жа Е — ср. «Мадемуазель О» В. Набокова.
«Сражение на предметном стекле» — роман МБ «Отражение в зеркалах с несколькими снами». Именно так роман был упомянут в протоколе обыска у В. Кривулина в начале 1980-х годов.
* Макс Курант — провокатив, очевидно, Ф.М. Достоевский, так как последующий комментарий, с упоминанием полифонизма и многоголосия, указывает на работу М.М. Бахтина «Проблемы творчества Достоевского» (1929).
* …немецкий исследователь… герр Люндсдвиг… — возможно, один из двойников профессора Стефанини.
…ежегодные Герценовские чтения, проводимые Венским университетом… — еще раз Вена.
 

I. Типографиские берега

Е.Барат
 
В справочнике лорда Буксгевдена читаем: восьмая заповедь молодых романистов — «скажи, какой у тебя читатель, и я скажу, какой ты писатель».
Мюнхенский исследователь, герр Люндсдвиг, в прошлом феврале опубликовал перечень принадлежащих ему материалов, частично приобретенных на предпоследнем ежегодном римском аукционе в отеле «Плаза» (вряд ли ему хватило мизерного фонда возглавляемой им скромной кафедры славистики, очевидно, он щедро добавил из своего кармана удачливого издателя), после чего стало очевидно, что он владелец самого полного (из пока известных) архива, имеющего непосредственное или, по крайней мере, опосредованное отношение к нашей теме. Но при всем богатстве его коллекции настоящей жемчужиной является непонятный для непосвященных пункт 117, после цифрового обозначения которого читаем: «Три записные книжки карманного формата без обложки с вкладышами».
Это были именно те три записные книжки, которые все считали пропавшими после обыска у мистера Кальвино: пропавшими и похороненными в подвалах охранки Сан-Тпьеры; и вот теперь неисповедимым поистине путем эти книжки попадают на римский аукцион в «Плазе», а затем оказываются в цепких пальцах уважаемого герра Люндсдвига, отвалившего за них кругленькую сумму в пятьдесят пять тысяч долларов.
После долгой переписки, переговоров и проволочек герр Люндсдвиг решился предоставить в наше распоряжение фототипические копии первых двух с обязательным условием ссылаться на него при любой перепечатке (взамен пришлось поступиться весьма лакомой частью нашего архива); мы получили право на пересказ интересующих нас мест из записных книжек, за цитирование — по договору — мы обязаны были выплачивать дополнительно весьма ощутимую компенсацию по особому прейскуранту. Иначе говоря, полная публикация книжек стоила бы нам в четыре с половиной раза дороже, нежели покупка их на аукционе. Именно поэтому читателю должно быть понятно, почему в дальнейшем мы будем отдавать предпочтение косвенной речи перед прямой — прямая нам попросту не по карману.
Однако прочитав, а иногда и расшифровав неясные места (почерк Ральфа Олсборна оставлял желать лучшего), мы убедились, что не прогадали: кабальный договор окупался сторицей полученными сведениями (и, кроме того, сохранял достаточно лазеек для ловкого комментатора). Итак, продолжаем. Еще профессор Стефанини в своей ранней статье «Концептуальное становление причин: как и почему» указывает на принципиально иной характер отношений сэра Ральфа с читателем, в сравнении, скажем, с Холлингом или Цартром: средний читатель никогда не отвергал его, хотя и редко проявлял решимость идти за ним до конца каждого лабиринта, с наслаждением погружаясь в стилистические заросли, где таятся шифры авторских силлогизмов и разгадки метафизических арабесок, и тем самым попадал в одну из расставленных автором ловушек. И все же биографии многих гениев говорят об их куда менее лучезарных отношениях с широким читателем, чем это было у будущего лауреата.
Долгое время погруженный во мрак колониальной безвестности, сэр Ральф вел своеобразную читательскую таблицу, наподобие известного каталога скаковых лошадей Крафта, где расставлял своим читателям оценки по формуле — одно очко за каждый курьез, с системой призов и удвоений ставок в зависимости от парадоксальности высказываний или ремарок. Как утверждает профессор Стефанини (что косвенно подтверждается и первой из записных книжек), наименее расположенным к сэру Ральфу читателем (из тех, кого удалось зарегистрировать) был его батюшка, известный оригинал, игрок и бретер, которому — с некоторыми оговорками — каждое новое сочинение сына нравилось намного меньше предыдущего; читая, он как бы спускался по долгой лестнице, иногда только разрешая себе отдых от крутых маршей на пологих переходах. Напомним, что после потери двух своих компаньонов и интереса к беседам с профессором Нанном, Ральф Олсборн оказался на некоторое время без заинтересованного и квалифицированного читателя, исключая из списка нескольких обязательных знакомых, что в счет не идут — по таблице Крафта они никогда не поднимались выше середины.
Хрестоматийно известно отношение сэра Ральфа к массовому читателю: вслед за другими русскими писателями колонии он полагал, что «есть что-то несомненно подозрительное в том, чему поклоняется толпа, и, напротив, привлекательное в том, что она ненавидит»[1]. Не ища простого читателя, Олсборн тем более не доверял и казенной колониальной литературе с ее духом дубоголового национального бодрячества. Как считает мэтр Стефанини, сэру Ральфу, очевидно, поэтому и приходит в голову мысль поискать читателя и понимающего собеседника среди тех столичных писателей, книги которых не вызывали у него зевка безусловной скуки. И разбавить этим своеобразный вакуум, возникший после распада союза трех.
Толчком мог послужить один случайный разговор — мы затрудняемся точно указать место, где это произошло: возможно, в столице, на рауте, устроенном вполне респектабельными родственниками сэра Ральфа; но не исключено, что и у него дома, ибо посетители, часто совершенно неожиданные, постоянно появлялись и исчезали на его горизонте. Итак, представим себе случайное отступление необязательного светского разговора, что могло начаться с описания известного всей богеме Сан-Тпьеры пригородного отеля, хозяин которого с помощью искусственных посадок инспирировал вокруг своего двухэтажного здания типично русский пейзаж в виде пародийной четы берез, кордебалета стройных сосен, испещренных розовым шелушением коры, сизого тумана, йодистого запаха моря и тины, хруста сухого тростника на пляже под каблучками длинноногих столичных девиц, что каждый день навещают лысого, худого и желчного соседа, который (фраза наматывает еще один нудный виток) и оказывается редактором одного полулиберального журнала. А влюбленность в литературу делает этого субъекта подчас неосмотрительным: стоит ему увлечься каким-нибудь автором, как он дает себе зарок (используя русский жаргон) «разбиться в лепешку» (рус.), но автора — «выпотрошив из него все стоящее — опубликовать». Короче, обыкновенный интеллигентный человек из тех, кто в десять лет читают Мильтона и Данте, в двенадцать Боккаччо, а в пятнадцать Борхеса и Бёрджесса, чтобы в семнадцать разочароваться в русском серебряном веке, так как любовно переписанные и декламируемые им время от времени стихи из самодельной тетрадочки, наизусть знают дети одного соседа-профессора.
Надо ли пояснять читателям, никогда не жившим в колонии и недоумевающим, как может существовать писатель без надежды на скорую публикацию, что сэр Ральф, родившийся еще при хунте, а детство и юность проведший в правление старых генералов, по очереди меняющих друг друга, и не думал о вхождении в колониальную литературу. Не желая унижаться впустую, он твердо охранял девственность своего авторского достоинства, уверенный, что подобные унижения, как ржавчина, разъедают не только честь, но и авторскую силу, которую по сути можно сопоставить с мужской силой (и здесь каждый бережет себя, как умеет).
В колониальной России описываемого времени печатающийся писатель походил на панельную девку, уверяющую, что она весталка. И хотя никто не кидал в писателей-дураков камнями: несчастные, Богом обиженные люди, но рядовой читатель скептически оглядывал эту сомнительную фигуру, считая несерьезным делом ставить на колосса на глиняных ногах. Деньги? Их проще было зарабатывать другим, более пристойным образом, да и не такие большие деньги получал обыкновенный писатель, так как писательская кормушка настолько напоминала многоярусную китайскую пагоду, что легче было верблюду пролезть в игольное ушко, чем добраться до сладкого сена на верхней кровле.
Но для тех, кто не желал уподобляться вышеуказанному верблюду, широкий читатель мог быть с успехом заменен задушевным собеседником. Поэтому, вероятно, сэр Ральф и решает познакомиться с неким уникальным типом, который ходит в должность, носит мундир и при этом не считает, что литература — это губная гармошка. Однако — непредвиденное затруднение. Первая записная книжка говорит об этом настолько отчетливо, что мы не имеем никакой возможности умолчать о нем, хотя и подозреваем, что это признание затруднит издание нашей книги на родине героя. Как утверждает профессор Стефанини, сэр Ральф не всегда умел преодолеть недоверие, которое испытывал к кастовой гордости первых переселенцев (особенно это касалось их избалованных отпрысков), а его будущий собеседник принадлежал именно к этому клану.
Порадуемся вместе с Ральфом Олсборном его ошибке — происхождение происхождением, но трава растет и на неприступных голых скалах. Знатный переселенец оказался демократом, не лишенным русских симпатий. Человек может остаться человеком, даже если имеет возможность относиться к другим с законным пренебрежением.
Но мы забежали несколько вперед; напомним, что сэр Ральф тем временем поднимается в редакцию по узкой лестнице дома в стиле «эпохи монархии» на одной из центральных улиц города. Лестница, коридор, дорожка, дверь. Впоследствии это достопамятное место весьма рельефно будет описано Олсборном в романе «Путешествие в никуда». Перевернем картинку. Мгновение — и перед нами предстанет, как сказал бы романист XIX века, скромный молодой человек приятной наружности, который, за исключением того, что поставил, по забывчивости или небрежности, с ног на голову имя и фамилию редактора, небезызвестного г-на Лабье, произвел на последнего самое благоприятное и положительное впечатление.
Теперь вернем картинку на место, вращая ее вокруг оси на сто восемьдесят градусов, чтобы посмотреть на г-на Лабье глазами нашего героя. Лабье действительно был потомком первых переселенцев, бежавших от ужаса якобинской революции в колонии тогдашней России, чтобы в конце концов прибрать ее к своим рукам. Лабье был подчеркнуто демократичен, высок, худ, плешив и напоминал чуть сутулый восклицательный знак в коричневых вельветовых джинсах с молнией, не всегда доведенной до благопристойного верха. Первая беседа длилась не более трех минут. Приветствие, извинение за визит без рекомендации, легкий реверанс и шлепок, с которым папочка с рассказами опустилась на лысое место заваленного бумагами письменного стола. Откланялся, вышел.
Следующая встреча, по существу и положившая начало их более тесному знакомству, произошла примерно через неделю. Пригласив в свой малюсенький кабинетик в глубине узкого коридора, Лабье сухо сообщил о некоем «воображаемом конкурсе на арене своей мысли», в результате которого он затрудняется сравнить рассказы какого-либо современного автора с рассказами его собеседника, хотя именно поэтому опубликовать их будет не просто сложно, а вряд ли вообще возможно. И закончил свою стремительную рецензию сакраментальной фразой, к которой мы еще вернемся: «Знаете, ваши рассказы слишком хороши для нашего слишком полулиберального журнала. Признаюсь, мне понравилось, что вы не ищете виноватых, без этого эмигрантского гражданского клекота и испуганных взмахов крыльями, но не слишком ли все это серьезно, скажу честно, я опасаюсь за судьбу автора». Естественный обмен любезностями. Сличение литературных пристрастий, сладостный перебор имен: «в каком году вы прочитали Бартона? Так, а Джойса? Я не сомневался, что Пруст был прочитан вами раньше Эббота».
Так или иначе знакомству было положено многообещающее начало. Здесь мы прервем хронологическую последовательность нашего рассказа, чтобы несколькими быстрыми штрихами дать читателю возможность увидеть облик г-на Лабье таким, каким он запечатлен на страницах записной книжки нашего писателя. «Детство под роялем, — читаем мы в начале всего лишь одного абзаца, посвященного целиком Лабье, на странице 238. — Шнурки. Блоковский семинар. «Смотрите, Лабье, ваше легкомыслие не доведет вас до добра». Монах-аскет. «Толкование судьбы». «Идите вы на…». Подзаголовок, эпиграф, четверть. Меньше. Вкус, испорченный многоэтажной мурой. Знаки препинания».
Чтобы не оставить читателя в недоумении, мы попытаемся расшифровать некоторые из этих записей, так как обладаем дополнительными сведениями и свидетельствами очевидцев.
Говоря метафорически, можно утверждать, что детство маленький Лабье провел за чтением книжек под роялем своего отца, известного в этоху генерала Педро филолога, чье беспокойство вызывало не столько пристрастие юного книголюба и облюбованное им место, сколько то, что его сын слишком долго не мог научиться сам завязывать шнурки (вторая запись). Продолжая читать, Лабье незаметно переселился из-под рояля в университетские аудитории, где не переставал удивлять профессоров русского отделения и своих сокурсников как пространностью своих знаний, так и тем, что, невзирая на хрупкость телосложения и затруднения со шнурками, неотразимо привлекал к себе не только сокурсниц, но и профессорских жен, которые как-то слишком, до неправдоподобия быстро соглашались на все. А под конец (продолжая считаться одним из самых блестящих участников знаменитого Блоковского семинара профессора Печерина, последний, правда, говорил ему: «Смотрите, Лабье, ваше легкомыслие не доведет вас до добра» (запись 3)), увлек, а уместнее даже сказать, отбил невесту у небезызвестного редактора одного из лучших подпольных журналов Сан-Тпьеры, человека, уязвленного какой-то мрачной и тяжелой красотой, сумрачной, впечатляющей и аристократичной внешностью напоминавшего средневекового монаха-аскета (запись 4). Однако черные смоляные кудри и угольная бородка были оставлены ради вполне демократичной стрижки с ранней плешью, и невеста сурового монаха стала женой искрометного и остроумного нечестивца.
От службы в национальной гвардии Лабье был освобожден из-за крайне слабого здоровья, но вместо гвардии ему пришлось пару лет оттрубить учителем сельской школы, что при его характере скорого на слово вольнолюбивого вольтерьянца оказалось оковами потяжелей прочих. Став в конце концов редактором только что возникшего проправительственного журнала, он для начала вознамерился опубликовать своих университетских знакомых, в большинстве своем выбравших путь оппозиции, но веселые годы шли на убыль, сумерки свободы превращались в ночь безвременья, и из этой затеи почти ничего не вышло. Среди прочего хлама ему иногда удавалось пробить более или менее приличный рассказ более или менее приличного автора — и только. Сам он, тоже со скрипом, раз-два в год публиковал какое-нибудь отмеченное точным образным словом, умом и изысканностью выражений изящное эссе о том или ином поэте или художнике кватроченто. Друзья косились и уходили в сторону. Оставались новые приятели, от которых толку было не много, и знакомые по пригороду Рамос-Мехиа, где у него была небольшая вилла: историки, филологи и их жены. Книга «Толкование судьбы» (запись 5) так и не вышла; вместо нее появилась написанная простым слогом повесть о литературном критике прошлого века, оставшаяся по существу незамеченной. Жена, истерзанная его изменами (прекрасный пол оставался его мучительной и щекотливой слабостью), воспитывала двух детей в крошечной квартирке без ванны и горячей воды; по воскресеньям он завел себе привычку ходить с утра пить пиво в соседний бар, было скучно; мать — худенькая, черноокая метиска — уверяла, что он определенно сопьется, но он мало пьянел даже от русской водки, хотя безумно мерз от любого сквозняка; скучал, томился и несколько раз подумывал о самоубийстве, но потом решил обойтись без хлопот и, набравшись терпения, досмотреть оставшийся кусок жизни до конца.
Однажды этот конец замаячил, когда один приятель, историк, сын дипломата, регулярно печатавший статьи и заметки в свободной эмигрантской прессе, попался на поддельных допусках в рукописный отдел Национальной библиотеки, и среди нескольких бланков оказалась пара из журнала Лабье с его подписью. На Лабье стали давить, чтобы он дал показания, угрожая увольнением, работой на маисовых плантациях или медных рудниках, что вряд ли подходило для его здоровья. Если бы с Лабье говорили в джентльменском тоне, он, возможно, и открыл бы то, что знал, так как действительно не хотел вернуться обратно в сельскую школу. Но думая, что он цепко держится за редакторское кресло, его стали пугать, и он разозлился, сработал инстинкт отхаркивания, и послал их к черту. (Точнее, уверенный, что они не понимают его родного языка, он послал их по-русски «на хуй» (запись 6)). Его не уволили, так как он тянул воз черной редакторской работы за четверых, а когда намекнули, чтобы уволился сам, намекнул в ответ, что уволится только через суд, — и его оставили в покое.
К тому моменту, когда с г-ном Лабье познакомился Ральф Олсборн, это был человек лет тридцати пяти, обладавший, несмотря на хрупкое, узкое и вытянутое телосложение, низким приятным голосом. При разговоре он как-то странно артикулировал речь, использовал каденции, даже кокетничал, но не лицом или манерами, а говоря, что называется, с выражением. Последнее обстоятельство, как подчеркивает профессор Стефанини, несколько смущало поначалу сэра Ральфа, но «когда он привык, то почти перестал обращать на это внимание». Сэр Ральф принадлежал уже к другому поколению, неписаным законом которого была выработанная еще в детстве сдержанность и невозмутимость, и эмоциональная, аффектированная, а тем более кокетливая окраска речи считалась дурным тоном. Лабье говорил одновременно возвышенно, парадоксально, иронично и оказался одним из самых умных и приятных собеседников, из всех тех, с кем Олсборну удалось столкнуться за свою жизнь. Лабье был не просто умен (умея говорить неожиданно изящные вещи при полном отсутствии банальностей), а был умным циником и скептиком, не верящим, как Кандид, ни во что совершенно, за исключением своего сада, ибо порядком устал от жизни, с которой не попадал в такт. А из-за необходимости ежедневно просматривать тонну макулатуры, постепенно терял вкус и интерес к изящной словесности.
На приглашение присутствовать на неофициальном чтении он мог ответить, что, кажется, уже разлюбил стихи, которые вообще всегда плохо воспринимал на слух, и с бесстрашием, вполне достойным русского философа Розанова, добавлял, что не может рисковать собой, ибо у него двое детей. Сталкиваясь с богоискательскими мотивами в творчестве Олсборна, он говорил, что это, конечно, интересно и мило, но ему кажется, что людей в церкви и на стадионе вдохновляет одно и то же. На замечание будущего лауреата, что ему (Лабье — прим.пер.), кажется, более нравятся традиционные формы, он отвечал, что это естественно, ибо любой читатель в конце концов останавливается в своем стремлении к новому, так как и женщины нам поначалу нравятся разные и хочется все новых и новых, но в конце концов мы ограничиваемся одной, которую сумели полюбить. И сохранение вкуса неизменным — это не столько косность, сколько верность.
Как утверждает в своих комментариях герр Люндсдвиг, будущий лауреат тесно общался с г-ном Лабье примерно два с половиной года (это был некий критический срок, в течение которого обычно новый знакомый интересовал будущего лауреата и по истечении которого как-то само собой получалось, что интерес оскудевал). Нас, конечно, заинтересовало, что именно говорил г-н Лабье, имея возможность первым познакомиться с творчеством сэра Ральфа этого периода. О первом романе «68 год» Лабье сказал, что роман будет, скорее всего, документом нашего времени и поколения, но посоветовал сменить название, убрать подзаголовок, эпиграф и сократить текст по крайней мере на четверть (запись 7). О втором романе, названном профессором Стефанини «пожалуй, самым значительным психологическим романом послевоенной поры», сказал, что ему он понравился меньше предыдущего (запись 8). О третьем — «Великолепный Иуда» — что он, возможно, испортил себе вкус чтением многоэтажной муры, но ему более по душе, когда точки и запятые стоят на своих местах, а язык не становится густым, как кисель (запись 9).
Как неопровержимо доказывает герр Люндсдвиг в результате текстологического анализа записных книжек и отдельного листка, что в описи архива стоит под номером 239, сэр Ральф фиксировал читательские отзывы, не только соответствующие таблице раритетов Крафта, но и другие, явно пришедшиеся ему по душе, записывая их на отдельной, отысканной пунктуальным немецким исследователем страничке, что вступает в некоторое противоречие с известным утверждением профессора Стефанини о полном безразличии Ральфа Олсборна к читательским оценкам, ибо тогда бы он не нанизывал их, словно бусы, что документально подтверждает уже цитированная выше копия под архивным номером 239. И одновременно эта простительная слабость, по крайней мере косвенно, свидетельствовала о том, как отнюдь не просто давалась Олсборну та фатальная и фантастическая уверенность в себе, что так поражала его современников.
По сведениям того же герра Люндсдвига, сэр Ральф за эти два-три года, прошедшие после распада союза трех, общался не только с редактором Лабье. И, как указывает профессор Стефанини, «будущему лауреату каждый раз фантастически везло, ибо он умудрялся, за малым исключением, попадать на достаточно понимающих и интеллигентных людей» (что, по мнению профессора-итальянца, еще раз говорит о тайном и молчаливом сопротивлении, дремавшем в недрах будто бы спокойной и студенистой массы колонии).
А что касается сакраментальной фразы Лабье (дотошный читатель найдет ее сам), то, оспаривая мнение американского фольклориста Сержа Доватора, высказанное им в своих обличительных мемуарах, которые мэтр Стефанини переводит как «Книга, которой нет» или «Книга, которой не видно», почти дословное текстологическое совпадение этой фразы с той, что приводит мистер Доватор, свидетельствует «не о хитроумной и лицемерной системе защиты, позволявшей поставленным в двусмысленное положение редакторам не портить отношения с подающими надежды авторами, а, скорее, о добросердечии, так как не следует забывать…» (но тут рукопись прерывается).
 
Примечания
[1] Как ни странно, это не обмолвка какого-нибудь эксцентричного таланта, вроде автора «Раи», а почти дословная цитата, выловленная из записных книжек провинциального русского писателя Чехова (прим.изд.)
Комментарии
* В качестве эпиграфа к этой главе в первых редакциях романа была использована пословица со ссылкой на словарь В. Даля: «От одного берега отстал, а к другому не пристал», характеризующая ситуация реальной раздвоенности, в которой оказался герой повествования. Однако последующая редакция потребовала менее пафосного и более нейтрального эпиграфа, переместившегося из предыдущей главы. См. прим. к главе «Союз трех».
лорд Буксгевден — «говорящая фамилия»: на идиш «буксгевден» близко к «делающий книги». В первоначальной редакции — лорд Экибастузен.
** Это были именно те три записные книжки, которые все считали пропавшими после обыска у мистера Кальвино…мистер Кальвино — В. Кривулин. Обыски в 1980 и 1981 году проводились у Кривулина и его соредактора по самиздатскому журналу «Северная почта» С. Дедюлина в рамках борьбы КГБ с самиздатом. В результате давления властей журналы, издаваемые при участие Кривулина — «37» и «Северная почта», были закрыты, а С. Дедюлин выслан за границу. Среди прочего во время этих обысков у Кривулина был изъят роман МБ «Отражение в зеркале…» и роман Кривулина «Шмон» (рабочие варианты названия — «Гнездо», «Дворянское гнездо»), опубликован в ВНЛ № 2, 1990. Ниже: синьор Кальвино. Итало Кальвино (1923) — итальянский журналист и писатель, в СССР были изданы «Итальянские сказки» в его обработке (1959) и роман «Барон на дереве» (1965). В. Кривулин упоминает роман Итало Кальвино «Несуществующий рыцарь» в ВНЛ № 4 (1981). Другой источник имени, возможно, Жан Кальвин (1509-1564) — известный деятель Реформации, основатель кальвинизма, одного из направлений протестантизма.
Цартр — Жан-Поль Сартр (1905-1980), французский писатель-экзистенциалист. Известен своими «антибуржуазными» эскападами. В 1945 году основал журнал «Le Temp modern», несколько послевоенных лет был «властителем дум» левой французской интеллигенции. В 1964 отказался от присужденной ему Нобелевской премии, мотивируя свой отказ, в частности, тем, что этой премии до сих пор не был удостоен советский писатель Михаил Шолохов. В следующем году Нобелевский комитет не преминул вручить награду Шолохову, первому советскому писателю ее получившему (не считая, естественно, эмигранта И. Бунина и вынужденного отказаться от премии Б. Пастернака). Самые читаемые в СССР произведения Сартра — пьесы «Мухи», «При закрытых дверях», «Дьявол и Господь Бог», «Затворники Альтоны», автобиографическая повесть «Слова». Сартр — родственник Альберта Швейцера, эльзасского врача и музыканта, лауреата Нобелевской премии за 1952 год, популярного в СССР своей философией «благоговения перед жизнью» и многолетней врачебной практикой в экваториальной Африке.
Арно Царт — псевдоним поэтессы Елены Шварц, мистификация а-ля Черубина да Габриак. Даже такие тонкие знатоки поэзии, как В. Кривулин и С. Стратановский поверили в реальность несуществующего эстонского поэта; демистификация Арно Царта — сомнительная заслуга Б. Останина, испортившего Елене Шварц и ленинградскому литературному обществу и игру, и удовольствие от игры. Уязвленные Кривулин и Стратановский сообща породили еще одного гомункулуса — Арно Царта-младшего — и написали от его лица несколько стихотворений, но были без труда разоблачены.
** Ежегодный римский аукцион в отеле «Плаза» — в первой редакции: в «Палаце». Ср. аукцион «Сотби» в Москве в 1989 году, где по баснословной для российских художников цене была продана картина Григория Брускина «Фундаментальный лексикон». Финансовый успех «почти неофициала» Брускина, равно как и известность на Западе таких московских художников и литераторов, как И. Кабаков, Э. Булатов, Д. Пригов, Л. Рубинштейн, возможно, впервые обозначили для МБ проблему «культурного успеха».
* …предпочтение косвенной речи перед прямой — частичный литературный манифест. Ср. «переход из прямой речи в косвенную» в романе Л. Гиршовича «Обмененные головы» (АНЛ, 1992) и рецензию МБ «Обмененные головы, или переход из прямой речи в косвенную», опубликованную в газете «Русский телеграф». N8, 22.01.1998.
…профессор Стефанини… ранняя статья «Концептуальное становление причин: как и почему» — статья А. Степанова «Концептуальные вариации на заданную тему: проза Михаила Берга» («Обводный канал», № 4,1983).
**…каталог скаковых лошадей Крафта — Н. И. Крафт (1798-1857), русский инженер, генерал-майор, один из создателей технического проекта железной дороги Петербург-Москва. Обосновал целесообразность применения пятифутовой (1. 52 м) ширины железнодорожной колеи, ставшей одной из дополнительных причин отторжения России от Европы, где ширина колеи другая.
автор «Раи» — В. Набоков, автор романа «Ада». См. ниже.
** …провинциальный русский писатель Чехов… — Чехов родился в городе Таганрог на Азовском море, однако здесь эпитет «провинциальный» соответствует как бы уже другому времени, когда сакральное отношение к Чехову в советской культуре будет забыто.
…известный всей богеме Сан-Тпьеры… пригородный отель… — дом творчества писателей в дачном поселке Комарово.
…лысый, худой и желчный… редактор… полулиберального журнала… — Самуил (в советское время предпочитавший, чтобы его называли Сашей) Лурье. См. ниже.
Бёрджесс — Энтони Берджесс (1917-1993), английский писатель, автор романа «Заводной апельсин» (1962), по которому С. Кубрик снял в 1971 году одноименный фильм. Берджесс написал пародийные биографии У. Шекспира и Дж. Китса.
…сэр Ральф, родившийся еще при хунте… — МБ родился в 1952 году, см. выше.
…правление старых генералов… — генеральные секретари ЦК КПСС Л. Брежнев (1906-1982), К. Черненко (1911-1982), Ю. Андропов (1914-1984). Череда смертей престарелых генсеков в начале 80-х годов стала одной из причин избрания в 1985 году генеральным секретарем ЦК КПСС «молодого» М. Горбачева (1935).
…колониальная литература… — советская литература. В дальнейшем такого рода рокировки, как правило, специально не оговариваются.
…редакция… — редакция литературного журнала «Нева» (издается в Ленинграде с 1955 года), Невский пр., 3.
…стиль «эпохи монархии»… — ампир, от франц. empire — империя. Монументально-помпезный сталинский стиль в архитектуре в нонконформистской среде в шутку называли «вампиром».
…роман «Путешествие в никуда» — роман МБ «Возвращение в ад» (1979).
** …небезызвестный… Жан Лабье — в первой редакции — Л. Скорее всего, Самуил Лурье (1942), литератор, критик, сотрудник журнала «Нева».
…папочка с рассказами… — вероятно, рассказы из сборника МБ «Неустойчивое равновесие» (1974-1977).
** «Ваши рассказы слишком хороши для нашего слишком полулиберального журнала» — Сергей Довлатов в «Невидимой книге» вспоминает, что о его рассказах С. Лурье произнес такую же фразу. В застойный период в толстых литературных журналах практиковалось использовать для работы с острыми и трудно проходимыми произведениями редакторов-интеллектуалов с либеральной репутацией, которым часто удавалось годами общаться с авторами отвергаемых произведений, не доводя ситуацию до скандала.
…эмигрантский… — рокировка: диссидентский.
Бартон — кентавр: Битов + Хемингуэй, см. ниже.
Эббот — провокатив не установлен.
…известный филолог… — А. Н. Лурье, литературовед, автор методических пособий по советской литературе, один из составителей справочника «Писатели Ленинграда» (1964). Возможно, роевой провокатив; ср. профессоров Г. Стратановского и Б. Мейлаха — отцов, соответственно, поэта С. Стратановского и критика М. Мейлаха.
** Блоковский семинар профессора Печерина… — Д. Е. Максимов (1904-1987), литературовед, специалист по А. Блоку, профессор филологического факультета ЛГУ, в 1960-е годы вёл там Блоковский семинар (среди слушателей — В. Кривулин, К. Бутырин, С. Стратановский). Ср. Печорин и Максим Максимович — герои повести М. Лермонтова «Герой нашего времени». В.Е. Печерин (1807 — 1895) — поэт, философ, принявший католичество, один из первых русских эмигрантов-невозвращенцев; покинул Россию в 1836, последние годы жизни жил в английском монастыре; автор драматической поэмы «Торжество смерти» и воспоминаний «Замогильные записки».
 
…редактор… подпольного журнала… — Кирилл Бутырин, со-редактор самиздатского журнала «Обводный канал»; см. ниже.
…национальная гвардия… — Советская армия.
пригород Рамос-Мехиа — Переделкино.
** …книга «Толкование судьбы»… — книга эссе С. Лурье. Ср. «Толкование сновидений» З. Фрейда.
…повесть о литературном критике прошлого века… — книга С. Лурье «Литератор Писарев» (Ленинград, 1987). Д. И. Писарев (1840-1868) — публицист, литературный критик. Известен своей резкой критикой искусства с позиций нигилизма и утилитаризма: «пара сапог полезнее Венеры Милосской».
** …историк, сын дипломата… — Арсений Рогинский (1946), ленинградский историк, в 1962-1968 учился в Тартусском университете в Ю.М. Лотмана. В 1975-1981 составлял и редактировал самиздатский исторический сборник «Память» (издавался затем в Париже, впоследствии — под названием «Минувшее» — в Париже, Москве и Ленинграде). В 1981 году был арестован и осужден. После освобождения в 1985 продолжил научную работу. Председатель правления Международного правозащитного общества «Мемориал».
** …маисовые плантации… медные рудники… — южно-американский колорит, соответствующий пародийной транскрипции а-ля Маркес, появившейся в третьей редакции романа 1993-1994гг. Имеется в виду ссылка в лагерь (уральский, мордовский, сибирский).
* С бесстрашием, вполне достойным русского философа Розанова — В.В. Розанов (1856 — 1919) — писатель, критик, публицист, философ. Автор исповедально-документальных записок «Уединенное», «Опавшие листья», в которых с вызывающей откровенностью рассказывал о себе. Ср. роман МБ о Розанове — «Между строк, или читая мемории, а может, просто Василий Васильевич» (в 1982 вышел в самиздате, в 1990 — в книге МБ вместе с двумя другими романами «Вечный жид» и «Рос и я»).
…первый роман «68 год»… — роман МБ «В тени августа» (1977).
…второй роман… «Сражение на предметном стекле»… — роман МБ «Отражение в зеркале с несколькими снами» (1978). «Сражение в зеркале» — так этот роман был записан в протоколе обыска у В. Кривулина. См. К комментариям
…«Великолепный Иуда»… — роман МБ «Вечный жид» (1981), опубликован в 1990 году в альманахе «Третья модернизация» (Рига).
…американский фольклорист Серж Доватор… — ленинградский писатель Сергей Довлатов (1941-1990). В 1962-65 годах служил в охране ИТЛ в Коми АССР, затем закончил факультет журналистики ЛГУ, в 1978 году эмигрировал в США. После 1990 года его книги («Зона», «Соло на ундервуде», «Чемодан» и др.) завоевали российский книжный рынок.
…обличительные мемуары… «Книга, которой нет» или «Книга, которой не видно»… — автобиографическая повесть С. Довлатова «Невидимая книга» (Анн Арбор,1977).
 
 
 

I. Статья

Понимая, что добросовестному читателю литературный фон описываемых событий интересен не менее наскоро набросанных бытовых декораций, нам кажется уместным привести здесь несколько отрывков из найденной в бумагах будущего лауреата статьи, датированной как раз тем периодом, когда сэр Ральф наиболее тесно общался с Жаном Лабье. Нам не удалось идентифицировать автора статьи — возможно, это сам Жан Лабье, а возможно, и неизвестный автор. Не удалось нам выяснить и кому принадлежат иногда меткие, но подчас и странные пометки, замечания на полях, следы правки или даже редактуры. Вероятность того, что некоторые из этих пометок принадлежат руке самого Ральфа Олсборна, и определила наш интерес.
Пытаясь наиболее точно определить место, занимаемое Ральфом Олсборном в современной литературе, неизвестный автор начинает с конца, то есть делит литературу (что кажется нам весьма спорным) на два отсека: вертикальный и горизонтальный. Однако понимая, что любое деление, проводимое по живому, условно, автор статьи пытается оправдать введение своей дискриминаторской биссектрисы с помощью двучленной метафоры. 1) Линия, по которой вода обнимает днище корабля, кажется прямой только в стоячей воде. 2) Когда море волнуется, линия пляшет.
И все-таки, настаивает автор статьи, горизонтальная литература пользуется уже имеющимися эстетическими приемами для изображения малоизвестных сторон жизни (или иначе — отвечает на вопрос: что?). («Ну и что из этого?» — странное замечание на полях.) А вертикальная больше озабочена поиском нового стеклянного («сомнительный эпитет» — вписано над строкой) ракурса взгляда и самоценной интонации (и не может ответить на вопрос «что?», не зная как это сделать).
Так как литература, продолжает автор статьи, — искусство слова, горизонтальный литератор пользуется языком как рентой, полученной по наследству: его задача — поумнее ее использовать; вертикальный, напротив, ищет приращение в языке и смысле, все пробует на вкус, пытаясь найти новые созвучия блаженной речи и вернуть больше, чем получил. («А как быть с законом сохранения энергии?» — странный вопрос жирного карандаша.) Тогда, посмотрев со стороны изнанки и швов, можно сказать, что если горизонтальный литератор ставит целью отобразить мир реальный, то вертикальный создает свой мир, конституция (слово «конституция» дважды подчеркнуто, на полях вердикт — «слово не найдено») которого отнюдь не совпадает с миром действительным.
И действительно, автор, понимая, что в вышесказанном слишком сквозит выдающее его с головой пристрастие, вероятно чтобы подчеркнуть свою объективность, добросовестно добавляет, что хотя горизонтальная литература чаще связана с утилитарными представлениями об искусстве, совсем не обязательно, чтобы писатель горизонтальный был менее талантлив, чем писатель вертикальный. Если искусство — здание, то кто-то пытается надстроить новый верхний этаж, кто-то пытается найти пустоту в фундаменте или середке и вставить туда свой кирпич. И работающие ближе к земле представители горизонтальной литературы срываются реже («и падение их менее мучительно, чем срывы опасно экспериментирующих на языковой и смысловой границе» — надпись на полях очень похожа на почерк будущего лауреата).
Так или иначе, продолжает неизвестный автор, любое новое произведение перекраивает контурную карту человеческих ценностей, по-своему переименовывая столицы, заново выстраивая моря и континенты, либо обводит жирным пером уже имеющийся пунктир. (N. B. на полях — «слишком много географии»). Даже если писатель не ставит целью выйти на очную ставку с истиной, проходя наискосок по белой странице, он бросает на нее косую тень. Очевидно, что горизонтальная литература, имеющая, подобно глазу, фасеточное строение (слово «фасеточное» трижды подчеркнуто, сбоку ремарка — «чушь!»), верит в накопление малых истин, ожидая, что количество перейдет в качество. Вертикальная знает, что разговаривает со слепым на языке глухонемых: истину можно ощутить на мгновение, как красоту, объяснить же ее нельзя иначе, как рассеяв очарование.
Далее автор статьи, все так же эксплуатируя перифрастический стиль, пытается обосновать спектральное многообразие литературных пристрастий и достаточно остроумно замечает, что сама категория вкуса в искусстве имеет чуть ли не генную персонификацию. И («это уже слишком» — надпись сверху) «что вкусов, возможно, не больше, чем рас». После чего, по кривой закругляя свою мысль и несколько противореча себе, утверждает (возвращаясь с метафизических облаков к колониальной тематике), что авторы, «прошедшие через горнило официальной печати», независимо от того, в колониальной ли периодике, в эмигрантских или подпольных изданиях появляются теперь их произведения, обросли раз и навсегда «хрустящей корочкой горизонтальности». («Почему?» — задает вопрос уже знакомый жирный карандаш). Автор, предчувствуя возможные возражения («все-таки гены или среда?» — вопрос на полях), отвечает. Искусство, как бы очнувшись от обморока после падения диктатуры генерала Педро, стало горизонтальным по принципу своего существования и, стремясь восстановить разорванную связь с прошлым, литература старалась понятным горизонтальным языком рассказать о том, чего читатель не знал о прошедших тридцати годах мрачного правления хунты, пытаясь прежде всего заполнить провалы читательской памяти и совести («а судьи кто?» — странный вопрос сверху строки). И молодые писатели, «шумной толпой въехавшие в литературу на гребне либеральной волны» («неплохо!» — ремарка с восклицательным знаком), кто по незнанию, кто по эстетическим пристрастиям («луна и солнце обвенчались через запятую» — почерк будущего лауреата), не обращали внимания на вертикальную литературу начала века и двадцатых годов, а обратили взор в век минувший или на отечественные переводы иностранных («в основном, горизонтальных» — надпись на полях) писателей.
Подозрительный пассеистический взгляд («спасательный круг пассеизма всегда первое, за что хватаются руки тех, кто выплывает из омута» — знакомый почерк, знакомые обороты) видел подобие взлета экспериментальной прозы и поэзии и очерка общественных треволнений в первое десятилетие новой власти. Да и цензура («как ни странно, хотя и не странно» — вписано над строкой) «куда более хищно огрызалась на вертикальность», нежели на полулиберальность произведений. И только когда либеральная волна, «бессильно шипя, откатилась назад» («неплохо, неплохо, право неплохо» — ремарка сбоку), на вновь очистившемся месте открылись возможности для появления вертикально ориентированных писателей.
И здесь неизвестный автор переходит к анализу творчества Ральфа Олсборна, но мы дадим ему слово позднее.
Комментарии
Нам не удалось идентифицировать автора статьи… — далее «неизвестный автор» пересказывает эссе МБ «Новый жанр» (1981), опубликованное в 1985 году в «Литературном А-Я» № 1 (Париж, Нью-Йорк). В первоначальных редакциях эта глава называлась «Статья Жана Лабье», однако впоследствии название, как и последующие упоминания об авторстве этой главки, снимаются. Речь в эссе идет о «горизонтальной» (использующей традиционные шаблоны) и «вертикальной» (новаторской, сосредоточенной на проблемах литературного языка, игровой) литературах.

I. Столичные патриархи

 
Как неопровержимо доказывает профессор Стефанини, приведенный выше отрывок статьи неизвестного автора мог быть написан только после известной экспедиции Ральфа Олсборна для знакомства со столичным литературным миром (описанию этой экспедиции и будет посвящена данная глава). Мы начали с конца, вспомнив совет Сэма Брюэля, который начинал каждую главку в своих знаменитых «Прогулках по Форуму» с краткой аннотации и пересказа не предыдущих, а последующих глав, чтобы, во-первых, добродетельный читатель мог не отвлекаться на поворотах сюжета от течения мысли, и, во-вторых, чтобы дать заскучавшему читателю возможность сойти на любой остановке, если он устал.
Мексиканский критик и литературовед Сандро Цопани, первым переведший на диалекты маэ прозу сэра Ральфа, утверждал, что из находящихся в сложном (если сбить с этого желудя шляпку, то получится — ложном) положении колониальных писателей ему, сэру Ральфу, в указанный период более импонировал культурный и начитанный Билл Бартон, чей «Дом посреди дома» еще не вышел и только готовился к публикации в «Кук и сыновья» (в чем до конца не был уверен ни он сам, ни официальная печать, решившаяся на публикацию отдельных глав романа); красочный и экзотический Фаз Кадер, на слове которого благотворно сказалось знакомство с блаженным косноязычием г-на Сократова и по-родственному прочитанный Маркес; с любопытством будущий лауреат наблюдал за эволюцией мистического метода Бьюла Тиффони, очевидно, уже достигшего своего предела в ватерпольной войне ногами и не знающего, что доживает последние годы, если не месяцы. Были и другие.
Мексиканский критик-эмигрант подробно описывает отношения Ральфа Олсборна с современными ему колониальными писателями в послесловии к первому изданию прозы сэра Ральфа на маэ, послесловии, по сути дела превратившемся в серьезную монографию, где автор анализирует отдельные высказывания будущего лауреата о том или другом колониальном писателе, характеризует тех, кто привлек его внимание, дает развернутый анализ их социального положения. И в конце концов приходит к выводу, что «этим писателям приходилось несладко».
С одной стороны, их общепризнанный авторитет и известность делали затруднительным для издательских церберов отказ от чего бы то ни было, вышедшего из-под пера этих мэтров (так как этот отказ неизбежно приводил к публикации той или иной работы в Европе). С другой, сами писатели привыкали к чреватой неприятными последствиями инерции печатания, инерции приглушенной речи с обязательной оглядкой на неминуемую цензуру.
Правда, узкие рамки, отведенные им хунтой, теснота коридора и низкие потолки приводили подчас к появлению интонации столь задушевной, что возникала достаточно трепетная и проникновенная ткань повествования, вполне понятного читателю, который чувствовал все намеки шестым или каким-то иным, особо развитым у него чувством.
Но когда тот или иной хороший колониальный писатель уставал, осатаневал от собственного шепота и пробовал говорить в полный голос, оказывалось, что этого громкого голоса у него нет; доверительная интонация исчезала и появлялась совершенно неинтересная, хотя граждански и более честная, но издающая мучительный скрежет натужная книга. Как человек, проведший долгое время в полутемном помещении, чуть ли не слепнет на ярком свету, так и голос, вырвавшись из затхлого, но привычного помещения на свежий воздух, теряет интимную шероховатость и, фальшивя, режет слух.
Статья молодого мексиканского критика вполне, на наш взгляд, заслуживает того, чтобы быть прочитанной полностью, и мы отсылаем читателя к соответствующему изданию («Десять лет среди теней», YMKA-PRESS, PARIS, 1977).
Пусть читатель представит себе сэра Ральфа, который в погожий мартовский денек мчится в загородной конке по направлению к столичному предместью Рамос-Мехиа, знаменитому прежде всего тем, что именно здесь долгое время жил и работал великий Боб Пастер, потрясший весь мир и особенно сердца неравнодушных к природе читателей (тех, кому дорого все живое) пронзительной историей доктора и его верного друга, пса по кличке Жевака (его имя происходит от милой привычки этой верной собаки как бы прикусывать нижнюю губу, в результате чего создавалось впечатление, что она жует)[1]. Этот роман, как, впрочем, и цикл натурфилософских стихотворений, теперь всемирно известных, был написан именно на этой вилле, где хозяин, перемежая свои литературные труды не менее вдохновенным огородничеством, написал обличительно смелый и дорого обошедшийся ему роман о докторе-ветеринаре и его верном друге. Роман, несмотря на Пулитцеровскую премию, был весьма колюче встречен либеральной критикой, ибо, как оказалось, добродушный Жевака некогда служил сторожевой овчаркой в концентрационном лагере на острове Дасос. Избиваемый охранниками, особо натренированный, он люто ненавидел несчастных жертв хунты, и только впоследствии, встретившись в том же лагере с добрейшим доктором, окунулся в не имеющую дна доброту его сердца и постепенно стал тем известным теперь каждому натуралисту псом Жевакой, что впервые явился писателю во сне именно на вилле Рамос-Мехиа.
Мы, однако, отвлеклись как раз в тот момент, когда сэр Ральф, сидя у окна мчащегося электропоезда, листал захваченное с собой в дорогу американское издание одного колониального поэта. Заинтригованный прежде всего комментариями, ранее ему неизвестными, куда частично вошли мемуары жены поэта, пережившей его более, чем на сорок лет. Здесь, к счастью, мы имеем возможность процитировать чуть ли не подряд несколько страниц из его записных книжек, имеющих непосредственное отношение к упомянутому дню. Вот эти строки: «Сам не знаю почему, но я был уверен, что еду за своеобразным благословением. Я собирался увидеться с г-ном Тэстом, которого тогда читал запоем, открыв его позднее других, да и то случайно: услышал, как он читает свои стихи в фильме, посвященном открытию Сенсуанской плотины, достал его тексты, перечитал несколько раз и уверился в том, что Тэст лучший из пишущих сейчас на русском языке в колонии, хотя теперь, спустя годы, вряд ли открою когда его книжку, а если и открою, то увязну через две-три страницы.
Тогда же, со всем молодым, хотя и не вполне мне свойственным пылом, я считал Тэста чуть ли не пророком в поэзии, и вбил себе в голову, что должен получить у него своеобразное благословение, посвящение в ранг писателя. Мне мерещилась символическая передача лиры, в голове витали странные образы, вспоминались имена великого Стейтсмена и молодого Гана. В прозрачной полиэтиленовой папочке лежали тщательно отобранные и перепечатанные на машинке эссе, в очередной раз я просматривал их у пепельно-пыльного окна электроконки, пытаясь прочесть их глазами Тэста.
Теперь ни одного из этих эссе не осталось, они куда-то затерялись после того, как я потерял к ним интерес, разочаровавшись полностью. Я давно научился не хранить эти бесконечные варианты и черновики романов в тщеславной надежде, что какой-нибудь благодарный критик или издатель после твоей смерти будет копаться в этом архиве, выуживая из него лакомые сведения для примечаний. Или же что я сам на старости лет буду ублажать себя перебиранием раритетов прошлого и пускать слюни, смакуя свои орфографические ошибки.
Но в тот день, едучи в электропоезде в Рамос-Мехиа, я подогревал себя мыслями о скором знакомстве с престарелым Тэстом и представлял себе различные варианты нашей литературной беседы, готовил быстрые и остроумные реплики, короче, был настроен мечтательно. Душа была распарена этими мыслями, как тело после русской баньки, к тому же было душновато: март, за серыми подтеками стекла с географией пятен и материков — снег и солнце; выйдя на платформу, я снял с головы белую велюровую шляпу, потому что припекало. Не помню, как шел, как корректировал дорогу к артистическому предместью Рамос-Мехиа, где, кстати, несколько сезонов подряд, но летом, жила моя бабушка, мать отца, никакого отношения к литературе не имеющая, но дружившая с одной провинциальной писательницей, после войны, кажется, не написавшей ни слова, — она брала мою бабушку себе в компаньонки, чтобы жить в одной комнате. Предместье славилось приличной кухней и недорогой платой; постояльцы были люди интеллигентные и не очень шумели, а жить разрешалось хоть круглый год, только вноси плату за месяц вперед. Кажется, вдоль дороги тянулась бесконечная чугунная ограда. Глубокая, протоптанная в снегу тропинка; по ней я добрался до административного корпуса, где и узнал, как найти Тэста.
Когда я постучал и, услышав невнятный вялый возглас, вошел в дверь, Тэст лежал, укрытый одеялом до серебристого подбородка, и тихо постанывал. Голова на подушке мало походила на портреты Тэста в его книжках, но была интуитивно узнаваема. Тэст был стар, сед, болезненно бледен и, очевидно, серьезно хворал, так как стонал сквозь зубы, пока я стоял у него над головой. Конечно, я не ожидал, что Тэст встретит меня в постели, комната напоминала не келью поэта, а скорее госпитальную палату, но вместе с естественным приступом жалости к старому больному человеку во мне опять вспух пузырь нелепого желания услышать формулу благословения, заполнив ее зудящую выемку. Тем более, что антураж не так-то этому и противоречил. Умирающий Тэст — великий Стейтсмен, я примеривал к себе образ Гана. Что-то настораживало. Что? У меня хватило ума ретироваться почти немедленно. Я пробормотал какие-то заранее приготовленные слова, уже ощущая их неуместность, и только по инерции опустил свои нелепые эссе на заставленный лекарствами стул, лишь на мгновение вынырнувший из воронки закручивающегося вокруг него беспорядка, и тут же вышел, провожаемый слабыми стонами.
Через минуту я уже стоял на дощатых ступенях крыльца административного корпуса — снег на ступенях был в полукруглых следах от каблуков и рифленых подошв — и с удовольствием после лазаретной атмосферы дышал свежим воздухом и раздумывал. Кажется, я попал впросак. Раздражение на себя и свою неловкость вспухало во мне, как молоко, забытое на плите. Новая тема. За конторкой дежурного в холле я заметил ячейки для почты постояльцев с их фамилиями и номерами их коттеджей; и среди прочих разглядел фамилию писателя Билла Бартона, который, оказывается, жил сейчас здесь же, в соседнем домике. С Бартоном я собирался встретиться в городе, теперь со мной не было ни рекомендующей меня записки, ни того романа, который по совету Жана Лабье я собирался вручить Бартону для прочтения. Идти просто так, с пустыми руками, вроде неловко — в руках я держал завернутое в мятую газету американское издание поэта-щегла, кажется, четвертый, последний том. Однако я уже здесь, путь не близкий, когда я еще раз увижу Бартона. Cтоял, вертел в руках свою шляпу и завернутую в газету книгу, не зная на что решиться.
Было тихо и пустынно. Угнетенные снегом ветви елей опускались вниз. Иногда с осторожным шорохом кусок снега соскальзывал, и ветка с облегчением выпрямлялась. Дверь оливкового домика, отделенного от меня узкой, по-дуэльному небрежно протоптанной в снегу тропинкой, открылась, и на тропинку ступил известный столичный поэт Висконти, знаменитый шейным цветным платком и манерой читать свои претенциозные вирши с невероятным завыванием, что произвело небывалый фурор во время его последней поездки в Штаты. Я не принадлежал к поклонникам его таланта. Теперь, одетый пестро, как гид иностранных туристов, он выдохнул дым то ли от трубки, то ли от сигары широким, плоским сомоподобным ртом и, прищурившись, медленно пошел ко мне навстречу, прикидывая, знакомы мы или нет. Я тоже спустился по ступенькам и, свернув, зашагал, не оборачиваясь, по боковой тропинке, уводящей в глубь территории. “Не пой, красавица, при мне ты песен Африки своей”. Другой ряд, другой джентльменский набор.
Пихты и ели сторожили тишину. Домики с номерами на фасаде стояли в сугробах, по окна занесенные снегом, а снег между деревьев, если на него падала тень, казался фиолетовым, ноздреватым и несвежим. В одном месте я оступился и провалился ногой по колено в рыхлое месиво с запеченной корочкой сверху. Когда, чертыхаясь, я отряхнул брючину и поднял голову, то увидел, что стою как раз напротив того коттеджа, на втором этаже которого, как я теперь знал, проживал Билл Бартон. Еще раздумывая и сомневаясь, я поднялся по узкой лестнице, не зная на что решиться: на часах полдень, самое рабочее время, стоит ли мешать человеку во время его трудов. Откуда-то сверху доносился приглушенный, рокочущий голос; и только поднявшись на вторую площадку, я понял, что голос раздается как раз из-за нужной мне двери. Кто-то читал вслух. Потом заторопился, приседая на согласных, смех, опять бормочущее чтение. Очевидно, работает с диктофоном, либо читает приятелю написанное сегодня ночью. Свет сквозь маленькое оконце, сломавшись зигзагами о косяк, лежал на двери и стене. Слов было не разобрать. Затем опять засмеялись. Я вздохнул, громко постучал и, подождав немного, заскрипел открываемой дверью.
В огромной, залитой светом мансарде около небольшого столика с несколькими бутылками джина, сигаретами и еще чем-то расположилась целая компания, с молчаливым любопытством уставившаяся на меня; еще один чернявый мужчина в очках сидел с рукописью на коленях чуть поодаль. Когда я представился и сказал, кто мне нужен, он чуть привстал, давая понять, что он и есть нужный мне Билл Бартон. Фразы обычных приветствий, приглашение раздеться и присесть, взмах рукой, и он продолжил чтение, во время которого я смог осмотреться.
Первой, кого я заметил и узнал еще в дверях, но все же не сразу, а узнавая как бы быстрыми волнами, что приносят то одну, то другую необходимую для совпадения деталь, оказалась сидевшая несколько отдельно от остальных знаменитая поэтесса Алменэску. Она держала в руках наполовину пустой стакан с джином и курила сигаретку и, пока я усаживался, смотрела на меня расширенными, так как сидела лицом к свету, накрашенными глазами. Накинутая на плечи шубка не скрывала ее стройных ног, подчеркнутых узкими бриджами и высокими ботфортами в обтяжку. Теперь я узнал и Билла Бартона, хотя на фотографии малого формата в книге, что я видел, он был без очков, и я представлял его ниже ростом, более щуплым и без такого низкого рокочущего голоса. Желтый клин света падал от зеленой настольной лампы, на шишаке ее висел нательный крестик, зацепленный за шнурок, а читал Бартон что-то вроде нового путешествия Гулливера по колониальной России — сюжет несколько неожиданный для автора книги о Мальвинских островах. Я, конечно, не был вполне готов к восприятию прозы на слух, протиснувшись из одного пространства в другое, еще плавая, качаясь наподобие очертаний за запотевшим окном, что ежесекундно сдвигались, размывая линию, не находя себе места; да и повествование, кажется, двигалось к концу.
Пока он читал, я разглядывал помещение. Свет из нескольких окон как-то странно перемешивался посередине, создавая белое слепое пятно, что сдвигалось то влево, то вправо, висело белой Гренландией чуть выше столика с полупустой бутылкой водки (конечно, это была русская водка, а не джин, как мне показалось вначале) и другой, порожней, на полу. Предметы казались неестественно отчетливыми, будто подретушированными и обведенными жирным грифелем. Пуговица на узком в трещинах подоконнике рядом с распотрошенной пачкой папирос, в рыхлый разрыв грубо толкались невидящие пальцы и мяли папиросу в ожидании точки или конца абзаца, а затем Бартон прикуривал.
С Алменэску я несколько раз встречался взглядом, читая в нем то же (только сейчас сфокусированное в точку), что рассеивалось ею по телеэкрану в еженедельных программах «Женский час»: аффектированную вопросительность, экзальтированный надлом и обращенный равно ко всем призыв. Артистическая грация в каждом жесте. Как и в каждом ее четверостишии, где прозаизмы соединялись с высокими словами посредством дательного падежа и слово плавало в строке, наполненной пеной нервозной женственности. Что-то в ней вызывало беспокойство. Хотя нужно признаться, что я вообще с опасливой осторожностью относился к женщинам, постоянно находящимся на границе тихой истерики и восторженно артистичным, даже если эта артистичность естественна для них как кожа.
Заговорили сразу, как только Бартон кончил чтение. Те двое или трое статистов, с дамой между ними, высказывались односложно, создавая ровный непритязательный фон. Зато Алменэску собирала всеобщее внимание, как вогнутая линза солнечные лучи, поворачивала его, ориентировала по-своему, будто грела различные участки тела поворотом рефлектора, и сразу натягивала узду, если чье-то внимание ослабевало. Речь шла о незнакомой румынской девочке, которая сидела в одном захолустном театральном зале позади Алменэску, и та, ряда на четыре ближе к сцене, постоянно чувствовала на себе пристальный взгляд девочки. В ее устной речи присутствовало твердое и ощутимое как заноза тире г-жи Морозовой, заменяющее жест и глагол, и это тире она обозначала плавным взмахом руки вверх, осыпая при этом пеплом узкие бриджи. «Обернусь — смотрит. Посижу еще немного, скошу взгляд вбок — опять глаза. Девочка, маленькая, черненькая, слишком серьезная, а глаза — блюдца. Руку поднесу, чтобы волосы поправить, провести по лицу, рука тяжелая, как не моя — не поднять. Обернусь — смотрит. Не мигая. Меня уже дрожь бьет — такие глаза. Мистика какая-то. Чувствую, что вся в ее власти. Ничего больше не вижу и не слышу, только оборачиваюсь — глаза — и не могу отвести взгляда». И так далее, варьируя эту тему словно заплетаемую косицу, пока не отвердело в восприятии не только тире, но и эти глаза. В промежутке ко мне: «А вы так и приехали — без шляпы и в пиджаке?» — осматривая мой черный пиджак и белую сорочку с галстуком. «А что у вас за книжка?» — шуршала разворачиваемая газета. — «Ого, вы ее, наверное, в подарок принесли? — Алменэску — Нет? А я-то думала — в подарок. Мне кажется, что я о вас где-то уже слышала, как, вы сказали, ваша фамилия?»
Я понимал, что Алменэску одновременно и кокетничает, и подсмеивается надо мной. Однако, возможно, любой мужчина на моем месте почувствовал бы то же самое: слишком отчетливо ощущались женские флюиды, излучаемые ею если не в силу привычки, то по закону натуры. Мне было знакомо и понятно это желание нравиться во что бы то ни стало и кружить голову всем без исключения; но это желание хотя бы отчасти искупалось тем, что она была действительно мила. А ощущение, ею вызываемое, запоминалось, как полет бабочки или стрекозы в театральном зале. На несколько мгновений я увлекся, не настолько, чтобы согласиться выпить настоятельно предлагаемого джина, ибо не имел привычки пить в час дня под сладкое и сигареты; но как нога, всунутая в горнолыжный сапог с парафином, облекается им по размеру, так и я ощутил, как через некоторое время растаяла моя естественная настороженность и подозрительность к пространству, будто я нашел рамку для души. Все было мило и непринужденно, я разговорился, и на какое-то мгновение у меня в голове мелькнуло: «А не переехать ли мне в столицу, поближе к этим ласковым людям?» — хотя и казнил впоследствии себя за то, что размяк.
День посерел, когда через пару часов вся компания высыпала вниз: пронизанный мелкой сеткой воздух вылавливал из потока парочку опереточно красивых елок, понурую осину, игрушечные коттеджи и заляпанную грязью по стекла машину Билла Бартона, с которым мы уже договорились о новой встрече. Он был спокойно и ослепительно пьян, но не педалировал это состояние, избегал придаточных и строил фразу без лишней затейливости. Уговаривая меня ехать кататься с ним и Алменэску на машине, он остановился и сказал: «Все это от дьявола. Все это ерунда, вот у меня душа гибнет, это да». Алменэску несколько набекрень, по самые брови надела мохнатую шапку — копию кинематографической версии головного убора Печорина, нахлобучившего такую же папаху на свою трепетную пленницу в одной посредственной экранизации Лермонтова. Смотря ошалело, она говорила: «А мне вы разве ничего не привезли, я тоже люблю читать?» И опять интересовалась, где моя шляпа. Говоря одновременно со мной и дамой-приятельницей. Олицетворяя тот тип прелестной особы, которой все женщины завидуют, мечтая походить, а мужчины желают обладать. Если бы не две пустые бутылки, я имел все основания полагать, что кокетничает она чересчур. «Поехали, — уговаривал меня Бартон, думая, что я сомневаюсь, — смотрите, другого раза может и не быть». Очевидно, он полагал, что мне будет лестно находиться в компании столь знаменитых писателей, но я вообще пресыщался общением в течение нескольких часов, а популярность была в моих глазах хоть и простительным, но недостатком. «Давайте, мы подвезем вас хотя бы до станции», — садясь в машину, бубнил Билл Бартон, а Алменэску смотрела через стекло не мигая. «Мы тут два дня назад потеряли ее шапку, искали, искали и нашли, представляете, на том же самом месте, на обочине». Я поднял руку на прощание; машина, вильнув, взяла с места сразу, нарисовав трапецию расходящимся в обе стороны грязным снегом».
(Здесь мы прервем цитируемые нами записки, чтобы указать на тот специфический привкус жизни колониальной богемы, который может вызвать недоумение у неосведомленного читателя. Писательские забавы известны. Один пишет, опустив ноги в таз с горячей водой. Другой переодевается в женский наряд. Третий работает под звуки заунывной волынки. А четвертый покуривает кальян, обмениваясь опытом с тенями прошлого. Кто много получает, тот много и тратит. Будь снисходителен, читатель, — если, конечно, сумеешь. Но продолжим цитату.)
«Приехав через два дня, я нашел Бартона в бильярдной, где он гонял шары кием на пару с сумрачным субъектом в кожаном пиджаке, накрытый колпаком тускло лимонного света неоновых ламп. Бартон заторопился, кончая игру, и уже через пару дряблых минут со словами: “Вы меня вдохновили, и я выиграл”, — натягивал свою куртку. Беседуя, мы спустились по лестнице. Обычный светский разговор, в котором собеседники по разным причинам не попадают в такт и не находят нужных слов. Бартон был не готов к роли мэтра, я к роли начинающего автора. “Ба, да я вас сейчас познакомлю еще с одним хорошим писателем”, — несколько оживившись, воскликнул он.
Навстречу нам по гостиничному холлу двигался Тэст. Господи, я и не знал, что у него нет одной ноги. Мы кивнули друг другу, Тэст с ласковой оторопелостью; я готов был провалиться на месте. О моих эссе не было сказано ни слова. Пространство стало тесным, как лист бумаги. Ситуация напоминала клоунский трюк с яростным открыванием открытой двери. Мим трясет дверную ручку, упирается всем телом, а когда в отчаянии уходит, дверь, скрипнув, приоткрывается в другую сторону. Встреча, которую мы в уме отменили, нарушает тайную жажду завершенности, что таится в оркестровке любой мелочи.
(Встреча двух поколений напоминает встречу двух цивилизаций: церемониала здесь куда больше, чем искренности. Однако теперь, спустя годы, я с удивлением нахожу, что Бартон по отношению ко мне выказал себя куда более терпимым и добросердечным, нежели я сам, когда мне сейчас приходится общаться с молодым, нахальным и говорливым виртуозом, коему дела нет до моего Приамова скворечника, впрочем, как и мне до его Гекубы)».
Руководствуясь нашим правилом диалогично воспроизводить облик своего героя, мы условились о встрече с Биллом Бартоном, который до сих пор является не только старейшиной цеха и одним из самых талантливых писателей колонии, но и одним из самых удачливых — кто еще может похвастаться, что имеет в своем письменном столе так мало неопубликованного, и о ком одновременно может появиться хвалебная статья в официозном «Культура и мы», эмигрантском «Дебаркадере» и в парижском «Материке» — этой зарубежной копии «Нью пис» г-на Тваделло. Уметь нравиться столь разным и многим, поступаясь при этом столь малым, завидная удачливость. И попросили как всегда подтянутого (несмотря на преклонный возраст) Билла припомнить хоть что-нибудь о тех далеких встречах с Ральфом Олсборном, когда тот был еще, по сути дела, никому неизвестным начинающим автором. Приводим дословно высказывание Бартона: «Знаете, трудно — слишком было давно и недолго. Да и прочел я тогда, кажется, только один его роман, но название не запомнил. Это всегда довольно странное ощущение, если появляется что-то тебе неизвестное и заслуживающее внимания, когда кажется, что круг уже очерчен и ничего и никого нового не будет. Если сравнивать, то с тем, что у вас вдруг начинает расти шестой палец на руке или еще один зуб, а кажется, что достаточно тех, что уже есть. Роман я не помню, вернее, помню очень смутно, но он мне вроде бы понравился как вещь, написанная с серьезными намерениями, иначе не стоило о нем и говорить; но с одним недостатком: он был написан как шедевр, а шедевром не являлся. Только настоящая вещь, что тоже немало, так как в колониальной литературе не так-то много настоящих романов. Разоблачать надо самого себя, ибо только в себе, как в колодце, не видно дна и нащупывать его можно только шестом совести. А каждый раз нацеливаться на шедевр — это, несомненно, чересчур, но у каждого своя лопата и своя траншея, может, это и неплохо».
В этой главе нам осталось привести еще два отрывка из второй записной книжки Ральфа Олсборна, в одном из которых мы как раз и находим описание сан-тпьерской квартиры Билла Бартона, точнее, квартиры его первой жены, где Бартон останавливался, приезжая в Сан-Тпьеру.
«Мне импонировал его ум, его устная речь, которая походила на письменную. Бартон говорил точно так же, как и писал, а так как говорить он мог на любые темы, не думая о цензуре, то, возможно, говорил он даже лучше.
В его сан-тпьерской квартире присутствовало то необщее выражение, что выгодно отличало ее от жилищ богатых друзей отца, с чистотой и порядком по струнке и мучающимися от молчания вещами. Здесь говорило многое, одушевленное каким-то завихрением, взбаламученным состоянием: обилие ненужных, но что-то щебечущих милых вещиц, игривые плакаты, кабинет, устроенный на просторной кухне, вывезенная из России коллекция табличек типа “Не влезай, убьет!” и дорогая нефритовая безделушка на огромном, прошлого века письменном столе, столе с обилием ящиков-воспоминаний, внутренних перегородок, тайников, закладок и подставок, за которым, как объяснил Бартон, он никогда не работал, предпочитая тахту или другое укромное место. Мне нравилось рассматривать иллюстрации в книге, которую представляло из себя помещение, где прожито немало, хотя немногие из них запоминаются. Эта рамка настолько обязательна, что без нее картина висит на мольберте и не закончена. Помню квартирку-студию наперсницы г-жи Алтэ, на протяжении долгих лет выпускающей книги о литературе, исполненные, несмотря на ее возраст, молодой силы и ума, квартиру, сплошь состоявшую только из книжных полок, этажерок и книжных шкафов без какого-либо флакончика, полочки, вазочки, свидетельствующих о том, что здесь жила молодая, потом средних и так далее лет женщина со свойственными ее полу пристрастиями и привязанностями; хотя бы одна улика женственности или ниточка, отставшая от рукава поклонника (или, как шептали о ней — поклонницы), только уникальное море антиквариата и пережившая мертвых сухая корабельная мышь-библиотекарша.
Я задумался, сличая впечатления, и в этот момент в комнату вошла милая, рыжая, полноватая женщина, которая выглядела лет на десять-пятнадцать старше Бартона, всегда одетого достаточно щеголевато (но обязательно с каким-нибудь нравящимся мне изъяном, что лишало его облик пугающей лощености). Он представил меня дежурным комплиментом, в ответ мне захотелось сказать что-либо приятное и ему, и я с трудом удержался, чтобы не выразить радостного удивления тем, какая у него молодая мать (я уже знал о его столичной семье, и был уверен, что рыжая, приятная женщина — не жена, а мать Бартона). Он обернулся на вбежавшего в комнату карликового пуделя, и я, к счастью, проглотил то, что было на языке.
Когда она вышла, мы разговорились о том доме, который у каждого только один, куда тянет вернуться, а все остальное лишь сублимация. Возможно поэтому великий и несчастный Кобак (находившийся тогда в зените славы и не ведавший о том, что последняя изданная им книга оттолкнет от него почти всех читателей и издателей) жил только в отелях, годами не обзаводясь ничем своим. Я рассказал, как встретил однажды его в шикарных апартаментах слишком дорогой гостиницы, где он занимал чуть ли не целый этаж и где, однако, не было ни одного отпечатка живого или жилого, вроде маслянистого лунообразного пятна на обоях под лампой, оставленного прислонявшимся затылком. Как в целлофане. А потом в цепи неясных ассоциаций припомнил, как в тот день в Рамос-Мехиа, когда я, глядя на несколько понурый вид Бартона, спросил, где Алменэску, он ответил: “Нету, приехал муж, сказал, что плохо себя ведет, завязал в узелок и увез”.
Мы встречались с ним в общей сложности раз пять-семь, пока эти беседы, слишком умные, длинные и серьезные (как прустовский период), чтобы иметь хоть отдаленный привкус приятельских отношений, не перестали меня занимать. После “Акрополя” Бартон был озабочен тем, что издательства разрывали ранее заключенные с ним договоры, выплатив аванс, но нагрев на какие-то там тысячи, а я к тому времени не заработал литературой ни песо, да и не хотел зарабатывать — слишком многое было разным, и я уходил вбок и в сторону (что одно и тоже), вспоминая все реже и реже, обретая новых знакомых и собеседников, брел по какой-то аллее, обсаженной деревьями с редкой кроной, с роением пятен света и тени на красноватом и сыром песке, потом заворачивал, растительность менялась прямо на глазах, скромный скандинавский ландшафт заменялся экзотической флорой, а тени становились круглей и короче, пока однажды, переписывая все из старой записной книжки в новую, не оставил на вторую букву алфавита пустое место. И только впоследствии, заходя в соседнюю подворотню, у цветочной лавки, где жил новый колониальный обериут, иногда вспоминал, что анфилада проходных дворов с гулким и сырым эхом подворотен кончалась темной лестницей, кажется, на втором этаже переход на другую лестницу, и из-за двери уже лаяла и скребла коленкор собака, а ты…»
Что ж — как это ни грустно — попытаемся поверить: встреча поколений — встреча двух цивилизаций. Но вот последний отрывок из синей записной книжки.
«Я позвонил ей в один пустой столичный вечер, никуда не поехав и маясь от пустоты чужой квартиры, одурев от работы, чтения западных журналов и “Ювелирного озера” г-на Сократова в “Отклике”, от которого стоял оловянный привкус во рту и шум керосинового прибоя в раздраженных перепонках. Набирая номер, я разглядывал “Мисс-октябрь” — блондинистую нью-йоркскую блядушку в розовой пене, выглядывающую из изумрудного глянцевого омута обложки затрепанного “Плей-боя” на столике. Позвонил, ибо уже несколько лет не давали покоя (хотя покой, пожалуй, слишком, — так, небольшая заноза) валяющиеся где-то там у Алменэску те мои убогие тексты, все остальные экземпляры которых я хищно выследил и тут же уничтожил. Забрать и лишить жизни. Не очень удобно, но надо. Гудки, гудки, никого нет дома, мотается по каким-нибудь делам, ее недавно избрали почетным членом американской Академии наук, и она тотчас написала вдохновенные вирши в защиту уже колониального академика — раздался щелчок, и тоненько: “Алле! Алле! Слушаю!” Сдержанно напомнил о себе, высказал просьбу. Возможно, она меня не узнала (немудрено) и не поняла, кто и зачем звонит, или по другой причине на нее нашла волна тихой истерики, в результате чего на меня обрушился какой-то ласково-идиотический бред. Про какие-то ключи, которые она потеряла и теперь не знает, что делать. Перемежая тему ключей с восторгом ненужной благодарности явно не по тому адресу. Я слушал, слушал, затем невнятно извинился и, ощущая, как прогнулась душа от осевшей грусти, тихо повесил трубку».
Профессор Стефанини косвенно полемизирует с утверждением Сандро Цопани, высказанном в уже упоминавшемся очерке из сборника «Десять лет среди теней», где указывалось, что будущий лауреат в первый период своего творчества « хотя и не ориентировался на колониальную акустику», но писал, если так можно выразиться, «учитывая негласные мнения читателей, коими являлись лучше колониальные писатели». Славист из римского университета, оспаривая мнение уважаемого представителя мексиканской эмиграции, категорически подчеркивал свое несогласие, уверяя, что «сэра Ральфа ни в коей мере не могли удовлетворить отношения с теми литераторами, которые, пусть и не всегда по своей воле, находились в шатком, двусмысленном и неопределенном положении, что бросало такую же шаткую и неопределенную тень (корявое, размытое чернильное пятно) на их репутацию». Лояльность, по определению Макколея, — «хорошая штука, если не приводит к привычке постоянно искать мелочь под ногами». Сэру Ральфу приходилось считаться с тем, что, «став волосом, выпавшим из пробора» (еще одна цитата), он одновременно как бы поднимал над головой картонный ореол непризнанного гения, на что он никогда не претендовал, стараясь, по возможности, всегда оставаться в тени и понимая, чем это чревато. Но, отвергая категорический императив долженствования, он являл тем самым закусившую удила претензию. А под ее подкладкой любой мнительный наблюдатель легко разглядит обращенный к нему узор упрека.
«Представьте себе, — сказал профессор Стефанини, делая доклад на ежегодных панамериканских чтениях, — положение талантливого писателя, для которого литература не инструмент для бичевания порока и исправления заблудших душ, не средство заработать деньги или известность и не приспособление для духовно-эстетического онанизма. А единственный и естественный способ, прошу меня правильно понять, своеобразного мистического существования, уникальный опыт которого может быть — в случае удачи — понятен и важен для идущих следом читателей. Представьте положение этого писателя в жестоком и тоталитарном мире, причем я хочу обратить внимание не на социально-полицейскую сторону этой трагедии, а на ее метафизический план. Представьте себе одиночество, которое ожидает такого писателя в мире, где литература всегда воспринималась как инструмент борьбы, вроде мачете или кувалды, а писатели, по меткому определению одного генерала, делятся на пишущих и руководящих. И такое отношение к искусству впитано с молоком первого печатного листа, хочешь-не хочешь, а мохнатым илом осело в крови по сути дела всех читателей. Но в любом случае такое одиночество — завидно на редкость, до искусанных от зависти губ. Как в тесноте поэтического ряда слово подчас поворачивается новой гранью, так и гнилые пни фосфоресцируют только в полной, чернильной темноте. Да и что скрывать: ил илом, а шило в кармане не утаишь, и скажу честно: только в фантастической обстановке колониальной России создались подлинные условия для расцвета настоящих талантов, а о таком благодарном читателе, какой имелся в колонии, можно было только мечтать в старые монархические времена, а вам такое, господа хорошие, срать-пердеть-колесо вертеть, и не снилось. И скажу вам с последней прямотой: Ральф Олсборн — хоть и солнце колониальной поэзии, но…»
И несчастного профессора Стефанини, под улюлюканье собравшейся тут белоэмигрантской сволочи, что понятно каждому беспристрастному человеку, вывели под белы рученьки из зала, хотя фашиствующие молодчики из эмигрантского отребья пытались устроить над ним самосуд Линча и расправу. А наутро буржуазная пресса с лицемерным прискорбием сообщила о «некой якобы болезни всегда тайно сочувствовавшего марксистам известного слависта и русиста профессора Стефанини, перегипнотизированного большевиками и теперь поправляющего пошатнувшееся здоровье на даче герра Люндсдвига на Лазурном берегу». Знаем мы эти дачи.
Примечания
 
[1] Не лишена правдоподобия другая, правда более смелая и ироничная версия, что это имя происходит от известной русской поговорки «За зеваку в рот собаку!», и если жестче артикулировать звук «з», как «ж», то и получится то, что надо (прим. ред.).
 
Комментарии

…Сэм Брюэль… «Прогулки по Форуму»… — ср. «Прогулка по Риму» и «Жизнь Анри Брюлара» Стендаля и роман Н. Климонтовича «Дорога в Рим» (конец 1970-х).

…Сандро Цопани… «Десять лет среди теней»… — А. Степанов, см. выше. Расщепление одного провокатива (А. Степанов) на двух литературных персонажей — Стефанини и Цопани. Ср. мемуары П. Анненкова «Замечательное десятилетие» (1880), книгу «Десять лет после “Одного дня Ивана Денисовича”» (1973) Ж. Медведева, статью «Двадцать дней новейшей русской поэзии» В. Кривулина и др.
* Билл Бартон — Андрей Битов (1937) — писатель. В 1979 поместил четыре рассказа в альманахе «Метрополь», который затем был выпущен за рубежом. За участие в этом несанкционированном издании был уволен из Московского литературного института, где вел занятия по литературному мастерству. Эпизод, описанный в «Момемурах», очевидно, имел место до выхода «Метрополя» в свет. Впоследствии А. Битов получил ряд литературных премий (в том числе Литературную премию Андрея Белого, 1988) и государственных наград. С 1991 — президент Российского ПЕН-Клуба.
«Дом посреди дома» — роман А. Битова «Пушкинский дом» (написан в 1978 году). В официальной печати публиковались отдельные главы, полностью вышел в СССР в 1987 году.
* «Кук и сыновья» — американское издательство «Ардис», которое возглавляли Карл Проффер и его жена Элендеа. В застойный период именно это издательство выпускало наиболее интересную, в том числе новаторскую, русскую прозу, актуальные в условиях советской цензуры переиздания классиков Серебряного века, собрания сочинений М. Булгакова и В. Набокова, альманахи «Метрополь» и «Каталог» (см. ниже).
…экзотический Фаз Кадер… — писатель Фазиль Искандер (1929). Самые известные книги Искандера: сатирическая повесть «Созвездие Козлотура» (1966) и автобиографический роман «Сандро из Чегема» (1973-1988).
г-н Сократов — Андрей Платонов (1899-1951). Повесть Платонова «Котлован» была издана в Лондоне в 1969 году (вторая, «ардисовская» русско-английская билингва с предисловием И. Бродского — в 1973), роман «Чевенгур» (Париж, ИМКА-пресс) — в 1972.
Бьюл Тиффони — Юрий Трифонов (1925-1981), популярный в 1970-е годы советский писатель, автор повестей «Обмен», «Другая жизнь», «Дом на набережной», романа «Старик» и др.
Рамос-Мехиа — дачный поселок Переделкино под Москвой, место жительства и отдыха московских писателей. Ср. Перелыгино у М. Булгакова.
Боб Пастер — Борис Пастернак (1890 — 1960), поэт, писатель, переводчик Шекспира и Гете, лауреат Нобелевской премии за 1958 год.
…история доктора и его верного друга, пса по кличке Жевака… — роман «Доктор Живаго» Б. Пастернака (в 1957 году опубликован в Италии, в 1958 году отмечен Нобелевской премией), предмет неоднократных саркастических замечаний В. Набокова, в том же 1957 году издавшего во Франции свою «Лолиту».
…cлужил сторожевой овчаркой в концентрационном лагере… — ср. повесть Г. Владимова «Верный Руслан» (1975), где советский исправительно-трудовой лагерь описан с точки зрения охранявшей его овчарки.
* …один колониальный поэт… — О. Мандельштам (1891 — 1938), поэт, репрессированный советской властью, автор книг «Камень», «Тристия», «Воронежские тетради», культовая фигура для «второй культуры».
…мемуары жены поэта… — Надежда Мандельштам (урожд. Хазина, 1899-1981), сохранила поэтическое наследие О. Мандельштама, выучив его стихотворения наизусть, и написала воспоминания, которые вызвали самую неоднозначную реакцию упомянутых в них персонажей.
г-н Тэст — Арсений Тарковский (1907-1989), поэт, переводчик, автор поэтических сборников «Вестник», «Волшебные горы», «Зимний день». В кинофильме Андрея Тарковского «Зеркало» его отец Арсений Тарковский читает за кадром свои стихи. Английское tet означает «экзамен, испытание». Ср. Т. С. Элиот и «Вечера с господином Тэстом» П. Валери.
Сенсуанская плотина — высотная Асуанская плотина в Египте, построенная в 1960-70 годах при финансовой и технической помощи СССР. Ср. поэму Е. Евтушенко «Братская ГЭС».
…великий Стейтсмен и молодой Ганн… — Гавриил Державин (tateman — «государственный (державный) муж», англ.) и Александр Пушкин (gun — «пушка»). Подразумевается хрестоматийный эпизод в Царскосельском лицее: юный Пушкин читает свои стихи в присутствии престарелого Державина.
…перепечатанные на машинке эссе… — «Веревочная лестница» (1980), опубликована в сокращенном виде под названием «Записки на манжетах» в 1980 году в журнале «Эхо» № 1 (Париж), полностью в «Дружбе народов» № 7, 1993.
…поэт-щегол… — О. Мандельштам. Сопоставление Мандельштама с птицей есть в стихотворении Арсения Тарковского «Поэт»: «Говорили, что в обличье/ У поэта нечто птичье/ И египетское есть…».
…четвертый, последний том… — американский двухтомник произведений О. Мандельштама появился в 1964-66 годах, трёхтомник — в 1967-71, дополнительный четвертый том — в Париже в 1981 году.
…завернутая в газету книга… — тамиздатские книги приходилось (не из аккуратности, а чтобы скрыть от посторонних глаз) оборачивать в какую-нибудь обложку, чаще всего газетную.
…cтоличный поэт Висконти… — Андрей Вознесенский (1933). Лукино Висконти (1906-1976), итальянский режиссер кино и театра, один из основоположников неореализма («Рокко и его братья», «Леопард», «Смерть в Венеции» и др.). Среди поставленных Висконти спектаклей — чеховские «Три сестры» и «Дядя Ваня».
…во время его последней поездки в Штаты… — официальные либеральные поэты (А. Вознесенский, Е. Евтушенко и др.) являлись «выездными» и нередко гастролировали за границей, «представительствуя» там новаторство в советской поэзии.
** …знаменитая поэтесса Алменэску… — Белла Ахмадулина (1937). Среди предков — итальянцы, осевшие в России, и татары. Первая жена Е. Евтушенко, была также замужем за писателем Ю. Нагибиным. Несколько стихотворений Ахмадулиной было опубликовано в самиздатском журнале «Синтаксис» (1959-1960). Уже в 1968 году сборник стихотворений Ахмадулиной «Озноб» был опубликован во Франкфурте-на-Майне в эмигрантском издательстве «Посев».
* …книга о Мальвинских островах — книга очерков А. Битова «Уроки Армении» (1976).
г-жа Морозова — М. Цветаева (1892 — 1941). (Морозова — Мо-Розова — М. Цветкова — М. Цветаева). Боярыня Морозова — знаменитая раскольница, известная по картине В. Сурикова, психологическая параллель Цветаевой.
* …официозный «Культура и мы», эмигрантский «Дебаркадер», парижский «Материк»… — скорее всего, имеется в виду официозная «Литературная газета», эмигрантский «Вестник РХД», парижский «Континент». Хотя в изобретенных названиях, возможно, участвуют и эмигрантский журнал «Время и мы» (издавался в Мюнхене) и самиздатский журнал «Обводный канал» (см. ниже).
…«Нью пис» г-на Тваделло… — литературный журнал «Новый мир» под редакцией (1958-1970) Александра Твардовского, один из самых читаемых советской интеллигенцией журналов 1960-х годов. New Peace — «новый мир» (англ.)
* …сан-тпьерская квартира Билла Бартона — квартира первой жены А. Битова И. Петкевич во дворе дома на Невском проспекте.
г-жа Алтэ — Анна Ахматова. См. ниже. Вряд ли случайна связь близких по звучанию слов акме, Алтэ, Алменэску, Игалте и др.
** …наперсница г-жи Алтэ… — Лидия Гинзбург (1902-1990), литературовед. В своих книгах («О лирике», «О психологической прозе», «О литературном герое» и др.) продемонстрировала незаурядную интеллектуальную проницательность, точность анализа и оппоязовскую хватку. Один из немногих советских литературоведов, пользовавшихся огромным авторитетом в нонконформистской среде. Оставила большой архив (записные книжки, дневники).
* …сухая корабельная мышь-библиотекарша… — сразу после этого абзаца в первой редакции шел текст: «Или квартира захудалого учителя литературы, с тапочками, еврейским душком и альбомами импрессионистов, горделиво прильнувшими маслянистыми лицами к стеклам пузатых шкафов и каких-то тумбочек в кабине одного официального ленинградского поэта, которого теперь многие считают лучшим официальным поэтом вообще или, по крайней мере, здесь, с которым меня свела любезная Лидия Яковлевна и которого последний раз я увидел в прихожей того же Б.: маленький, с жесткими колечками длинных волос, тщедушный, он держался за ручку двери, собираясь уходить — «Вы не знакомы?» — «Да» — и доканчивая какой-то разговор, сказал: «И все-таки все дело в интонации, если она есть»; а после его ухода мы с Б. и разговорились о том доме, который у каждого только один…». «Лучший официальный поэт», с которого автора «Момемуров» знакомит «любезная Лидия Яковлевна» (Гинзбург, см. пред. прим.) — А. Кушнер (1937). Автор книг «Первое впечатление» (1962), «Ночной дозор» (1966), «Приметы» (1969» и др. До перестройки был на втором плане официальной советской поэзии. Лауреат петербургской литературной премии «Северная Пальмира» (1994) и Государственной премии России (1996). «Одним из лучших лирических поэтов ХХ века» его назвал И. Бродский, с которым на самом деле у Кушнера были весьма сложные отношения. Еще более осторожно Кушнера воспринимала нонконформистская литература — отдавая должное его ранним стихам и подчеркнутой аполитичности, многие, как, например, В. Кривулин и Б. Останин в ряде статей критиковали кушнеровскую поэзию за стилистический и идейный конформизм. Во второй самиздатской редакции романа «средняя школа» была заменена «сельской гимназией», «официальный ленинградский поэт» стал «сан-тпьерским», однако при создании третьей редакции 1993 года весь этот фрагмент был вычеркнут.
…милая, рыжая, полноватая женщина… — Инга Петкевич, первая жена А. Битова. В романе «Плач по красной суке» (1997) рассказала о своей жизни.
** …Кобак… последняя изданная им книга… — роман В. Набокова «Look at the Harlequin!» (Нью-Йорк, 1974). В русском переводе «Посмотри на арлекинов!» появился уже после перестройки.
…Алменэску… приехал муж… — художник Борис Мессерер, третий муж Б. Ахмадулиной.
«Акрополь» — «МетрОполь», самиздатский московский литературный альманах, составленный в 1979 году Вик. Ерофеевым, Е. Поповым и др. Альманах вызвал немалый шум, был переиздан на Западе и сыграл немалую роль в формировании постперестроечных репутаций его участников.
 
…новый… обериут… — Вл. Эрль (см. ниже) в эти годы жил недалеко от дома А. Битова: Невский пр., 110.
…«Ювелирное озеро» г-на Сократова в «Отклике»… — «Ювенильное море» А. Платонова опубликовано в парижском журнале «Эхо», № 4, 1979. Это дает возможность датировать весь эпизод, как произошедший за несколько лет до 1979 — зимой 1977 или 1978 гг.
…в защиту колониального академика… — академик А. Д. Сахаров (1921-1989), создатель советской водородной бомбы (1953), в дальнейшем — один из лидеров правозащитного движения. Был выслан из Москвы в Горький (Нижний Новгород), где прожил с 1980 по 1986 год.
Макколей — Томас Маколей (1810-1859), английский историк, автор многотомной «Истории Англии».