Андеграунд. Два поколения

Андеграунд. Два поколения

Горький

1

Смена поколений в культуре – процесс естественный и умеренно драматичный по причине его постепенности. Представители разных поколений умещаются в одних приблизительно рамках, и выход кого-то на авансцену или, напротив, в тень, за кулисы, демпфируется естественным ходом событий. И только спустя исторически значимые отрезки времени появляется возможность структурировать роль и значение тех или иных культурных поколений в разные периоды: выхода к рампе одних, зарождение других, совместное сосуществование, ротацию.

Если говорить о смене поколений в андеграунде, который именовался советским (по причине существования внутри советского общества), хотя был при этом преимущественно антисоветским (по доминирующей идеологической направленности), то ситуация структурирования поколений в последний период существования андеграунда (то есть в период до перестройки) облегчается тем, что андеграунд давно принадлежит истории. При появлении свободы книгоиздания и отмены цензуры условия существования андеграунда в том виде, в котором он сложился — возьмем широко — в послевоенный период, исчезли. Что помогает увидеть почти законченную картину существования нескольких поколений андеграунда, в котором имеет смысл выделить два. Поколение, которое сформировалось, в основном, в 1970-е (хотя отчасти заявило о себе уже в 60-х), а к 80-м представало уже почти в каноническом виде, ему-то и споспешествовал максимальный успех в постперестроечной культуре. И поколение их младших современников,  в ранние 80-е только делавшее первые шаги по структурированию собственных творческих стратегий в рамках уже сложившихся направлений в андеграунде, а сегодня, после постепенного схода со сцены андеграунда старшего поколения, занимающих его место уже совершенно в других социальных и культурных обстоятельствах.

Разницу культурных физиономий, различие в стратегиях, приведших к успеху (или неуспеху) уже можно проанализировать, так как явления по большей части принадлежат истории, а если и продолжают функционировать, то совершенно иначе, хотя во многом по инерции предшествующего.

Ситуация отчасти облегчается (и отчасти осложняется) тем, что поколение, которое стало известно именно благодаря перестройке, оказалось одним из наиболее радикальных в истории андеграунда, а сменившее его — намного более консервативным. Ничего принципиально неожиданного здесь нет, поколение детей часто оказывается куда менее радикальным, нежели поколение отцов. Тем более, если вспомнить ряд сопутствующих обстоятельств: смена поколений в той или иной мере совпала с кардинальными переменами в культуре, сопровождавшими конец эпохи литературоцентризма, добравшейся до России благодаря перестройке. А также тот факт, что появление радикальности у поколения отцов было связано с функционированием внутри весьма архаичной советской системы, довольно жесткой, хотя и изношенной, далеко не настолько репрессивной как ранее, но все равно без какого-либо просвета на горизонте, то есть безысходной по внутренним ощущениям. И, как следствие, объем ожиданий формировал радикальность приемов, соответствующих обычно эпохе предреволюционной, эпохе принципиальных и кардинальных изменений, способных довести до конца не получившуюся революцию 1960-х[1]. В то время как поколению детей выпало функционировать в ситуации слома эпохи реформ, их общественной девальвации, что обычно проявляется в обществе запоздалыми цветами оппортунизма и конформизма.

Но помимо общественного влияния, возможно, определяющего или, по меньшей мере, существенного для выбора культурных стратегий, существовали обстоятельства внутреннего действия, имманентного свойства, что позволяет проследить, как ситуация с заменой радикальных стратегий в литературе значительно более консервативными и конформистскими вызревала в самом теле поколения задолго до перестройки и вызванных ею общественных трансформаций.

 

2

 

Уточним координаты. Под старшим или каноническим поколением андеграунда мы, в общем и целом, будем понимать тех представителей второй культуры, которые олицетворяют для широкого читателя андеграунд, потому что именно их подняла на щит перестройка или, по меньшей мере, сделала их широко известными. Этому поколению пришлось столкнуться с двумя противонаправленными тенденциями: исчезновением андеграунда, как естественной для них среды, потерявшей какие-либо политические, психологические и социальные условия для подпольного существования. И успехом, далеко неоднородным, но пришедшимся на долю бывших нонконформистов, вместе со всем обществом оказавшихся совершенно в ином социокультурном и политико-экономическом пространстве.

Причину этого успеха и неуспеха (всегда относительных), если мы говорим и о московском, и о ленинградском андеграунде (а в случае московского андеграунда выделяем очень узкую страту, которая именовалась московским концептуализмом) имеет смысл проанализировать на фоне разных культурных стратегий.

Очень схематично любую творческую стратегию (особенно в ситуации выхода культуры из тенденций литературоцентризма) можно представить как сочетание нескольких приемов, из которых наиболее зримы приемы цитирования, активации одних тенденций и дистанцирования от других. А также то, что мы назовем способом обвязки фундамента. То есть создание соединительной ткани нарратива вокруг опор в виде активируемых и развиваемых тенденций и демонстративного обхода вокруг пустот в виде тенденций отвергаемых и третируемых.

Если говорить об успехе в рамках советского (антисоветского) андеграунда, то принципиальной была именно эта граница между советским и антисоветским. Насмешливый упрек, которым пользовались в андеграунде: эти стихи уже можно печатать (в «Звезде» или «Знамени», в зависимости от культурной прописки), грубо, приблизительно, но при этом концептуально понятно обозначают границу явления. Если можно печатать (или можно, при дополнительных основаниях и усилиях), то это не андеграунд. Скажем, скептическое отношение как в московском, так и ленинградском андеграунде к метаметаморфистам[2](метареалистам, продвигаемым и теоретически окормляемым К. Кедровым и М. Эпштейном) базировалось на отчетливо присутствующей двойственности в самой их стратегии, когда первоначальной интенцией был вход в советскую литературу на правах как бы новых шестидесятников (и фундировался отчетливым использованием в стратегиях поэтики последних, в частности, комплементарно воспроизводимых приемов А. Вознесенского). Эта та двойственность, промежуточность, земноводность, которая интерпретировалась как неточность, непоследовательность позиционирования (в изобразительном искусстве это обозначали термином левый МОСХ или ЛОСХ, по либеральной и разрешенной оппозиции в рамках Союза художников). То есть попытка при использовании относительно современных художественных приемов, пытаться добиться признания в официальной культуре. И даже когда (и если) эта стратегия адаптации в советском пространстве оказалась нереализованной и последовало вынужденное приземление в андеграунде[3], представители канонического андеграунда интерпретировали такие стратегии как временные, непоследовательные, чуждые и промежуточные.

То есть проходным балом, а точнее – функцией, казалось бы, факультативной, но при этом социально важной константой оказывалось отношение к советской литературе и вообще к советскому, как дискредитированному. И легко увидеть, что среди комплементарно воспроизводимых и развиваемых в андеграунде тенденций были прежде всего те, которые дискредитировались, запрещались в советской культуре. Это могли быть поэтические или прозаические интенции 20-30-х годов, приемы западного модернизма, дискриминируемого и отвергаемого совком, отчасти стратегии эмигрантской литературы (с оговорками, о которых еще будет сказано), явления дореволюционной литературы из числа запрещенных или редко упоминаемых и используемых.

Однако не менее существенным была интенция отвержения советского, как социокультурного и политического во всех или многих его проявлениях, и это отвержение принципиальным образом преломлялось в рамках авторской нонконформистской стратегии. При этом сама по себе  антисоветскость как акцентированный прием не обеспечивала признания в рамках андеграунда, если она не опиралась на комплементарное воспроизведение культурных тенденций, запрещенных в советской культуре (и, конечно, на оригинальность собственной обвязки культурного фундамента)[4]. В рамках ленинградского и московского андеграунда (за исключением московского концептуализма) это именовалось пластикой слова, а в рамках московского концептуализма – культурной вменяемостьюавторской позиции. Культурная вменяемость как способ выбора из множества художественных интенций тех, что не ощущались как архаика и поэтический нафталин. Хотя в определенной мере эти понятия – пластика слова и культурная вменяемость — могли плавно перетекать из одной плоскости в другую; скажем, позиционирование у Е. Шварц и В. Кривулина принципиально не совпадали (хотя частично совпадали), а в той или иной мере пластика слова демонстрировалась и Сорокиным в его доминирующем приеме стилизации, и у Рубинштейна в способе составления им картотек, гербариев из псевдо советских цитат и разговорных штампов[5].

Но дистанцирование (от) и десакрализация советского была первым способом идентификации самой стратегии, как принадлежащей или нет андеграунду.

В определенной мере факультативным способом идентификации являлось и пространство эмигрантских журналов, с очень важным уточнением. В самом общем идеологическом смысле эмигрантская культура воспринималась как идейно близкая, но эстетически чуждая. Для московских концептуалистов почти полностью неинтересная, так как была заточена на советскую литературу с антисоветским содержанием. Подчас место для публикаций авторов ленинградского андеграунда находилось, а вот московский концептуализм проходил по графе не-литература и столь же принципиально отвергался.

Уже здесь проступает граница расхождения между ленинградским и московским андеграундом, второй – в его концептуалистском изводе — был куда более радикальным явлением в культуре; но это если сводить все пространство московского андеграунда к узкому явления московского концептуализма, о котором говорится больше, прежде всего, потому что на его долю выпала львиная доля постперестроечного успеха. В то время как другие направления московского андеграунда, как та же группа метаметаморфистов или группа Московское время, больше совпадали с ленинградским андеграундом, чем с московским концептуализмом.

Но здесь мы начинаем сталкиваться с проявлением разных не только эстетических концепций, но и поколений. Если говорить о московском андеграунде, то авторы московского концептуализма были младшим поколением по сравнению с лианозовцами[6], а вот поэты Московского времени во многом следующим поколением по отношению к Д. Пригову или Вс. Некрасову[7].

Не менее отчетливо разница поколений проступала и в ленинградском андеграунде. В рамках этой статьи отсутствует акцент на пространной истории культуры, но, возможно, стоит упомянуть, что важной структурообразующей вехой для ленинградской второй культуры, после которого она стала представлять собой более однородное явление, стала попытка опубликования альманаха Лепта (в некотором смысле тождественная более поздним конформистским стратегиям метаметаморфистов) в середине 70-х, а после отказа от публикации — выход самиздатских журналов 37 и Часы, затем Северная почта В. Кривулина-С. Дедюлина, а спустя пару лет Обводный канал К. Бутырина и С. Стратановского. Именно это обстоятельство (и эти инструменты) позволило/ли культурно дистанцироваться от предшествующего поколения ленинградских нонконформистов — Роальда Мандельштама, Л. Аронзона, И. Бродского, практически полностью исчезнувших к середине 70-х, благодаря смерти или эмиграции (на Запад или в Москву и даже в советскую литературу, как Е. Рейн или, например, Г. Горбовский или А. Битов, тоже принадлежавшие к андеграунду в 60-х). Здесь также возможно различение по степени дистанцирования от советского, но не менее существенно, что это поколение является предшествующим по отношению к поколению, условно говоря, Е. Шварц, В. Кривулина, О. Охапкина, С. Стратановского, А. Миронова, которое и находится в фокусе наших интересов, так как именно оно стало поколением, снискавшим успех вместе с перестройкой и во многом представляющим итог развития ленинградского андеграунда за несколько десятилетий, с разными версиями демонстрации сложности и поэтической радикальности.

Однако в том же Ленинграде, помимо уже перечисленных журналов и во многом на волне их успеха в андеграундной и эмигрантской среде, периодически перепечатывавшей самиздатские тексты на своих страницах, уже с середины 80-х начинают выходить машинописные издания, обращенные к следующему нонконформистскому поколению, которое невозможно было отыскать на страницах не только 37, но и куда менее элитарного журнала (в нашем случае это элитарное является почти синонимом радикального)[8] Часы, и нуждалось в репрезентации.

В середине 80-х в среде ленинградской второй культуры стало выходить сразу несколько машинописных журналов, Предлог (1984), Митин журнал (1985), Камера хранения (1985), ДиМ (1986)[9]. Их выход был одним из последствий появления нового поколения андеграунда, искавшего свою позицию, не только дистанцируясь от советской литературы, но и от андеграундного канона, если так можно обозначить положение нескольких десятков авторов ленинградского и московского подполья. Впоследствии Кривулин, осмысляя феномен своего и вообще самиздатского журнала, утверждал, что цель такого издания в поздней советской ситуации не столько в доказательстве существования независимой культуры, сколько в попытке «нащупать и сделать очевидной границу допустимого высказывания, обозначить пределы интеллектуальной свободы <…> в условиях эстетико-идеологического прессинга советского официоза 70-х годов»[10]. Хотя высказывание датируется совершенно иной эпохой перестройки и, следовательно, решало уже совершенно другие задачи, соображение о пальпации границы допустимого высказывания представляется точным и в той или иной мере сопутствующим любой нонконформистской стратегии.

И здесь стоит обратить внимание на следующий факт: если за все 70-е в Ленинграде появилось три самиздатских периодических издания[11], два из которых были закрыты властями, то за 80-е в пять или шесть раз больше, что, помимо прочего, говорит об устойчивом ощущении расширения области допустимого высказывания, которое было зафиксировано новым поколением андеграунда, устремившимся в эту область перспективного приложения сил[12].

Однако вернемся к самой проблематике успешности той или иной нонконформистской стратегии в виде совокупности текстов и принципиально отличного от официоза художественного поведения. Формально любой автор находится вроде бы в одном и том же положении, когда продуцируемые им тексты должны одновременно быть узнанными, как принадлежащие той или иной традиции, как, впрочем, жанру и виду искусства. И при этом отличаться от этой и других традиций, предъявляя то новое, что и обеспечивает ему признание, как автора, не повторяющего зады уже известного. Отличие автора андеграунда состояло в дополнительном, казалось бы, факультативном измерении – отчетливом дистанцировании от официальной культуры, и это потребителем его продукции, читателем или зрителем квартирной выставки или концерта фиксировалось в первую очередь.

То есть потребитель андеграундной продукции, прежде всего, реагировал на степень дистанцирования от официоза, а уже во вторую очередь решал задачу идентификации текста или артефакта как принадлежащего той или иной почтенной модернистской или авангардистской традиции. Но это художественное конструирование происходило не в безвоздушном пространстве, не в идеологической невесомости, где можно было отмеривать и отвешивать те или иные присадки и ингредиенты художественного высказывания. Редко первыми, но почти обязательными читателями андеграундного писателя были представители репрессивных советских органов, которые внимательно следили именно за той составляющей, которая выше была обозначена как граница допустимого высказывания. Потому что переход за эту границу, довольно-таки подвижной и законодательно не зафиксированной, был чреват репрессиями, не всегда арестом, но беседой, допросом в КГБ, предупреждением или закрытием машинописного издания.

Именно в этом ключе стоит рассмотреть факт появления в середине 80-х ряда новых самиздатских журналов. Они решали свои задачи по выстраиванию линии допустимых высказываний, в рамках которых они дистанцировались от советского официоза (иначе они бы не были узнаны как авторы андеграунда) и от той магистральной линии андеграунда, которая представала в это время уже канонической, как в ленинградской, так и в московской нонконформистской культуре. Общественно значимым фоном для формирования новой журнальной стратегии был разгром и закрытие журналов 37 и Северная почта, что представало как бы красной линией, зоной очевидной опасности. С другой стороны, функционирование Клуба-81[13], который, напротив, представлял обширное пространство для функционирования вполне разрешенных стратегий, сочетавших дистанцирование от официоза, как выяснилось, не всегда наказуемое, и как следствие возможность построения вполне законченного высказывания в зоне отчетливой безопасности. Более того, сам опыт Клуба-81 и готовившегося к изданию сборника Круг как бы открывал еще дополнительные перспективы, не исключавшие – в факультативном измерении – социализацию, конгломерацию с официальной культурой на вполне пристойных условиях сохранения определенных параметров художественного конструирования.

Возникшие в середине 80-х машинописные журналы были принципиально разными, они активировали разные традиции несоветского высказывания, в котором тщательно избегалось только одно – его политическая составляющая, то есть антисоветскость, по трактовке правоохранительных органов. Правда, вместе с отсечением политической проблематики почти полностью (или в значительной мере) отсекалась и социальная составляющая. Тексты все равно сохраняли отчетливый налет несоветскости, экзотичности[14], их все так же пока нельзя было печатать в советских журналах (то есть минимум нонконформистской ритуальности сохранялся), но и придраться правоохранительным органам было не к чему.

Следующей важной отличительной особенностью новой самиздатской журналистики стало почти полное отсутствие актуальной критики, злободневных критических, литературоведческих и прочих статей на страницах новых изданий. А если критика и появлялась, то была обращена и понятна только близкому кругу, без каких-либо социально-политических обобщений. Потому что рассмотрение культурных явлений на социальном фоне не могло обойтись без сопоставлений, представлявших опасность как прямое высказывание: даже налет социальности легко интерпретировался в расширенном политическом ключе. Основным жанром редких критических текстов была переводная продукция, которая только подчеркивала позицию над схваткой, мост над социумом и дополнительно преемственность актуализируемых традиций от американского или западноевропейского культурного опыта.

В каком-то смысле это можно было представить как позицию дистанцирования от опыта канонического советского андеграунда, позицию брезгливого и осторожного отказа от социальности, как вторичности и все равно советскости, даже в ее антисоветском варианте. Отчасти это соответствовало иногда звучащей критике мэтров второй культуры (например, того же Кривулина) за перегруженность стихов социальной проблематикой, за политическую составляющую, как проявление политической спекулятивности и, одновременно, бедности и исчерпанности, по сравнению с традициями, на которые опирались издатели и авторы новых самиздатских журналов в поиске своего уникального слова.

То есть асоциальность и аполитичность были осознанным трендом, который использовался для формирования собственной творческой стратегии на протяжении первого и самого важного этапа функционирования новой журналистики в середине и во второй половине 80-х. И здесь еще раз имеет смысл вернуться к определяющему тренду советского андеграунда, который почти в равной степени использовал и несоветскость, и антисоветскость, но сама процедура распознавания андеграунда естественным образом совпадала с кривой перехода от несоветскости к антисоветскости. Понятно, что никак не декларировалось какое-либо долженствование, но в самой программе расшифровки нонконформистского высказывания существенным было узнавание именно противодействия. Отказ от коллаборации с политической подоплекой  (действие по умолчанию считалось прерогативой политических диссидентов), конечно, доминировал и индукционно нагружал андеграундное высказывание смыслом противостояния. То есть несоветскость прочитывалась порой как антисоветскость, благодаря попаданию в ореол ожиданий, сформированных ранее.

Понятно, что андеграундная журналистика, возникшая в середине 80-х и старательно избегавшая социальной и политической подоплеки, существовала как допустимое высказывание, попадавшее, однако, в область индукционного воздействия от предыдущей андеграундной традиции, где социальность была важной компонентой позиционирования. То есть как бы ни дистанцировались авторы новой андеграундной журналистики от социальной злободневности и политической актуальности, ее ценность определялась степенью включения политического контекста, даже при его отсутствии.

Московский андеграунд шел при этом своей траекторией, отличавшейся от ленинградской. По сравнению с радикальностью московских концептуалистов, которые с конца 70-х отчетливо доминировали в московской второй культуре, все остальные и намного более многочисленные стратегии представали отчетливо более традиционными. Самиздатских журналов было существенно меньше, в том числе и по причине куда больших возможностей для социализации в официальной культуре. А если машинописные журналы выходили, то были нелитературными (или с минимальным литературным ингредиентом как Поиски), жанровыми как Квадрат, посвященный музыке, или направленческими, как Община и Вече[15]. Наиболее похожим на образец толстого самиздатского журнала подпольного Ленинграда был журнал Московское время, зародившийся в середине 70-х примерно в то же время, что и 37 Кривулина-Горичевой, издававшийся во многом благодаря энергии А. Сопровского. Характерно, что этот журнал, его авторы и сам редактор имели тесные связи с ленинградским андеграундом, в том числе благодаря эстетической общности. Московское время отчетливо манифестировало свою направленность на восстановление утерянной советской литературой традиции русской литературы,  «с Державина и Пушкина начиная»[16]. В своих предуведомлениях редакция уточняла, что авторов журнала объединяет «органичное восприятие великих традиций русской поэзии», что в какой-то мере напоминает некоторые из интенций пассеизма, на которых в своей статье Айдесская прохлада настаивал Ю. Колкер.[17]

Если говорить о том, почему как в московском, так и в ленинградском андеграунде с конца 70-х доминировали наиболее радикальные (хотя и малочисленные) художественные стратегии,  помимо поэтической убедительности (всегда неоднозначной и противоречивой) следует, возможно, упомянуть о влиянии здесь конкретных фигур, Д. Пригова в Москве и В. Кривулина в Ленинграде, обладавших витальностью, харизмой, а самое главное – помимо ярких художественных, поэтических практик – обладали разработанным инструментом осмысления культурных процессов и языком для продвижения своих мнений. То есть доминирование московского концептуализма — в определенной мере следствие давления, оказываемого Приговым на фоне успеха своих стихов в аудиториях московской второй культуры, одновременно навязывавшим свою схему культурной иерархии, в которой художественные практики его и других концептуалистов (Вс. Некрасова, Л. Рубинштейна и В. Сорокина) объявились вершиной современной русской культуры. И потому, что на фоне архаичности русской литературы, из последних сил удерживающей устаревшие литературоцентристские амбиции, концептуалисты в своих текстов использовали куда более культурно продвинутые практики, заимствованные ими у contemporaryart. Именно поэтому все остальные и куда более традиционные практики объявлялись устаревшими и существующими в музеефицированном виде, как производство матрешек или «казачьи хоры», вроде бы существующие, но к современной культуре отношения не имеющие.

У Кривулина в ленинградском андеграунде такой культурологической модели не имелось, но был авторитет одного из патриархов второй культуры, редактора самого авторитетного самиздатского журнала, а для подтверждения своего доминирующего положения он вынужден был апеллировать ко все той же традиции русской литературы, но в собственной интерпретации. Он, безусловно, критиковал ленинградский андеграунд за традиционность, отсталость, архаичность, но делал это в рамках апелляции к другим способам продвижения традиции, в том числе той, которую использовали московские концептуалисты. Но его проработанный критический аппарат вместе с авторитетом собственной поэтической стратегии позволял ему оттеснять от символического доминирования в ленинградском андеграунде почти всех более молодых авторов, нежели он, Шварц, Стратановский или Миронов. Тем более, что действительно, более молодое поколение второй культуры представало куда более традиционным, нежели представители канонического андеграунда.

Причины, по которым перестройка после парада достижений из эмигрантского архива, естественным образом отвернувшаяся от дискредитированной советской литературы, возвела на пьедестал именно московский концептуализм, а не продвинутые стратегии по версии ленинградского андеграунда, до сих пор являются дискуссионными. Понадобился образец противостояния советской эпохе в ее наиболее радикальном противостоянии. Бескомпромиссный разрыв с русской традицией интерпретировался как наиболее последовательный отказ от какой-либо советскости. Хотя ленинградский андеграунд или авторы Московского времени предлагали тоже принципиальный отказ от советского, но во имя восстановления и более точного воспроизведения прерванных из-за советского периода традиций русской культуры. Выбор, однако, был сделан в пользу радикального обрыва традиций и использования трафаретов художественного концептуализма, в оригинале, то есть в Европе и Америке, осуществлявшего критику капитализма в виде перепроизводства товаров, что на советской почве и рифме между товарами и идеологией предстало в виде критики перепроизводства идеологии и ее десакрализации в практиках московских концептуалистов.

Понятно, что принципиальной была и куда более широкая международная известность московских концептуалистов, эта известность в виде пьедестала мировой (хотя в действительности до мировой известности было далеко) была использована для подтверждения их доминирования. Однако столь же понятно, что механизмами признания в перестроечное и постперестроечное время обладали только силы и фигуры, уже укоренные в новом русском капитализме, для которого любые художественные практики служили системой оправдания способа первоначального накопления капитала. И так как главным контрапунктом этой эпохи стала борьба против коммунистического реванша, то использование и возведение на пьедестал московских концептуалистов, как наиболее радикальной художественной силы, активировало притяжение по сходству[18]. По крайней мере, эта культурология еще будет исследоваться на предмет соответствия ее не только идеалам, но и интересам тех сил, которым оказалось по плечу возведение на пьедестал и утверждение новой иерархии, как знака времени.

Понятно, что представители ленинградского андеграунда, как и все остальные деятели московскойвторой культуры не были в восторге от выбора нового авторитета в ущерб их собственным авторским стратегиям. Успех канонического ленинградского андеграунда не шел ни в какое сравнение с успехом концептуалистов, но даже в рамках локального, регионального рассмотрения канонический андеграунд в лице Шварц или Кривулина (чуть в меньшей степени Стратановского и Миронова) имел отчетливое преимущество по сравнению с другими. Кривулин, возможно, жалел, что когда-то слишком настырно продвигал московских концептуалистов, используя их практики как аргумент для доказательства архаичности ленинградской традиционности; он в 90-е существенно пересматривал и подвергал ревизии свои культурологические выводы, подчас критикуя их с точки зрения регионального патриотизма, но только осложнял и делал менее убедительной свою позицию, которая, как двуликий Янус, одним лицом была провернута к Москве, другим к местным проблемам в культуре.

Федеральная игра казалась проигранной, приходилось делать ставку на конфедерацию.

 

3

 

Однако ход времени одинаково равнодушен к проблемам радикальности и традиционности. С начала 2000-х ушли Кривулин, Охапкин, Шварц, Миронов, в Москве – Некрасов и Пригов. В условиях того, что ни Сорокин, ни Рубинштейн не обладали темпераментом для культурологического манифестирования и структурирования текущей культуры, за несколько десятилетий произошли изменения, которые можно сопоставить только с изменениями на политической арене. Реформаторские интенции потеряли какую-либо энергию и привлекательность и были постепенно заменены разными версиями традиционализма: разными в политическом и культурном изводе, но одинаковыми с точки зрения вектора изменений.

Помимо смены поколений, произошли уже указанные трансформации в социокультурном и политическом пространстве, самая общая составляющая которых состояла в девальвации самой идеи реформ как таковых.

Понятно, что невозможно просто переносить отказ от реформ и замену идей перемен идеей авторитарной стабильности на культуру, которая подпитывается из разных источников, в том числе тех, которые не управляются политикой. Но воздействие, безусловно, имело место, и как результат позиции, некогда отвоеванные наиболее радикальными культурными практиками, оказались занятыми куда более традиционалистскими стратегиями, что не удивительно.

Сама идея новаторства не является сама по себе неоспоримой[19], по крайней мере, она в разной степени убедительна для разных социальных и культурных групп в разных социальных и исторических условиях. Существует ряд исследований, которые с разной степенью доказательности показывают, что радикальность в искусстве очень часто предшествует революциям, и, напротив, традиционализм, авторитаризм в политике легче рифмуется с традиционализмом в культуре[20]. В любом случае несложно констатировать, что с середины (а в некоторых случаях и с начала) 90-х спрос на реформаторство в политике падал примерено теми же темпами, что и спрос на радикальность в культуре. Это ни в коем случае не препятствовало сиянию авторитетов московских концептуалистов, потому что свержение с Олимпа не менее ресурсно затратная задача, чем восхождение на него. Но доминирование концептуалистов в тех же 90-х легко совмещалось с падением спроса на принципиальную новизну, и, напротив, запрос на разные виды и варианты традиционализма, прихотливо развивавшие достижения предыдущей эпохи, отчетливо доминировал.

Точнее всего это проявлялось в практиках самих концептуалистов. Рубинштейн, до перестройки регулярно составлявший свои картотеки, в 90-х перешел на публицистику и критику, а художественную стратегию поставил на паузу. А редкие и неуверенные попытки опять запустить движок оборачивались вежливым равнодушием, что при его чуткости прочитывалось правильно, как нечто концептуально избыточное. Сорокин, казалось бы, опровергал предположение о падении интереса к радикальному искусству, но на самом деле последовательно реализовывал тренд на миграцию в сторону массовой культуры, то есть адаптировал наработанные в советский и наиболее плодотворный для себя период приемы к рынку популярной словесности[21]. Дольше других, казалось бы, держался Пригов, сохранявший активность и продуктивность до последнего момента, хотя при внимательном рассмотрении и в его практиках конца 90-х-начала 2000-х можно увидеть если не концептуальную исчерпанность, то вариативность по отношению к собственным достижениям. Как бы ни настаивал он на равной репрезентативности для него советских тем (и брутальной десакрализации советского, что стало его фишкой) с темами новой искренности или персонажной атрибутики, канонический Пригов оставался и, скорее всего, останется именно советским.

И это не творческий кризис (точнее – не только личный или групповой творческий кризис)[22], но и довольно-таки точная фиксация интересов общественного пространства, которое, отворачиваясь от социальных и политических реформ, редко когда сохраняет интерес к радикальному и новаторскому в искусстве, которое, по некоторым предположениям[23], и представляет собой символический переход через границы допустимого, не слишком различая здесь политику и культуру.

В некотором смысле московские концептуалисты сели в последний вагон уходящего поезда русского литературоцентризма; несмотря на их отчетливое оппонирование и дезавуирование именно литературоцентристских тенденций русской культуры, они оказались теми, для кого литературоцентризм сделал как бы исключение, выдал им просроченный билет на давно закончившуюся посадку как могильщикам с тачками и лопатами[24]. И увез их в будущее, которое оказалось настоящим для всех остальных. То есть самой этой позиции (демонстративного новаторства и разрыва с традицией) в культуре уже нет и, скорее всего, не будет; нет и не будет позиции, условно говоря, первого поэта, национального поэта, властителя дум и всего того, что концептуалистами нещадно критиковалось; но сама критика литературоцентризма и стала движущейся лентой эскалатора на культурные небеса. Больше небожителей не будет, сама вакансия пуста, так как не опасна, и в новом культурологическом осмыслении эта вакансия уже не сможет себя воспроизвести.

И в определенном плане российское общество это понимает и с этим смирилось, вместе с теми многочисленными авторами, которые продолжат по инерции штурмовать русский Парнас.

На первый взгляд, российская ситуация в культуре не отличается от иных, в западноевропейском или американском варианте, но на самом деле отличается, и разительно. Если говорить о социо-экономических обстоятельствах (в добавлении к политическим и культурным), то отчетливо проступает полная невозможность для русской культуры объявлять что-то либо инновационным и радикальным в области современного искусства. А вот на конкуренцию в массовой культуре ее инструментов достаточно. То есть пока явление находится в рамках массового явления, когда успех определяется тиражом и следующим за ним гонораром, русская культура вполне самостоятельна и функциональна. Но в области contemporary art она является в лучшем случае филиалом, франшизой европейских и американских культур, с усеченными правами на использование ингредиентов, прошедших апробацию и сертификацию за ее границами и только разрешенных для частичного функционирования на территории России.

Понятно, что это не дискриминация, а косвенное подтверждение индуцированной в область культуры общественной проблематики, в которой искусство один из полигонов общественной мысли.

То есть сами по себе интенции инновационного радикального конструирования в культуре формально остаются, но они не в состоянии оформиться в полноценные стратегии, так как не узнаются, не распознаются таковыми в национальном сегменте культуры. Что активирует квазинезависимые, суверенные стратегии, функционирующие на положении как бы инновационных и вроде бы культурно значимых. Не вдаваясь в культурологический и политологический анализ этих обстоятельств, которые в разной степени понятны ряду наблюдателей, можно, однако, проанализировать положение того последнего поколения советского андеграунда, которое по инерции остается в тени мифологии канонического андеграунда в его московском и ленинградском изводе.

По сути дела это поколение советского андеграунда повторило траекторию, характерную для многих других общественных явлений и, прежде всего, тех, кого именуют интеллектуалами. Не ощутив как важную задачу построение собственной корпоративной независимости по типу самостоятельности западных университетов, функционирующих и отстаивающих свои права со средневекового времени, последнее поколение советского андеграунда, как и почти все российские интеллектуалы, поспешили инкорпорироваться в уже существующие, вроде бы меняющиеся с началом перестройки институции, а также новые, создаваемые на деньги бенефициаров перестройки. То есть та, вполне отчетливая самостоятельность, независимость от денежного наполнения творческих стратегий, которая существовала в андеграунде и представляет до сих пор не вполне осмысленный и изученный феномен безгонорарного культурного строительства, была обменена на первые же (или вторые, десятые) предложения войти в существующие или создаваемые институции на правах приглашенных.

Безусловно, это не могло не сказаться на характере самих художественных стратегий. Тщетная попытка отстоять остатки независимости вкупе с принадлежностью к контролируемым новым русским капиталом институциям привела к внешне разнообразным, пластически порой прихотливым, но на самом деле почти в равной ступени лишенным инновационности и общественной значимости практикам.

То есть, конечно, инерция преемственности существовала и существует, в каждом конкретном случае возможна процедура проверки на интертекстуальность, использование тех или иных интенций канонического андеграунда или европейского и американского модернизма. Но это по большей части иллюзия развития в пространстве, не способном распознать какую-либо стратегию, как ценную и инновационную одновременно[25]. По крайней мере, пока областью притязаний остается то, что именуется инновационной культурой. Как только происходит отказ от этих претензий и переход к культуре массовой, как все встает на место, появляется взаимосвязь между комплексами приемов и перспективой успеха, появляется пространство для анализа и конкуренции, отчетливости и разнообразия.

Понятно, почти постоянное стремление массовой культуры стереть границу между ней и культурой инновационной, объявить пространство функционирования общим, поставить под сомнение любые практики, не подтвержденные мнением широкого потребителя культуры, его выбором и кошельком. И в ситуации российского товарооборота культурных ценностей противостоять этому давлению проблематично. Само поведение бывших кумиров андеграунда, скажем, того же Сорокина, чуткого в культурологической сейсмологии и принципиально сделавшего ставку на переход от радикальной культуры к культуре массовой, свидетельство общего тренда. Да, Сорокин, адаптирующий свои приемы для функционирования в области массовой словесности, все равно остается узнаваемым, как большой кусок льда в теплой ванне, не тающий мгновенно, но парадоксальным образом превращается в того самого властителя дум русской интеллигенции, хотя на критике этой самой позиции, собственно говоря, и построил свою стратегию.

То же самое характерно и для тех, кто приспосабливает свои практики, в советское время в разной степени радикальные, к функционированию в российской культурной реальности. Это отчетливо видно по тем, кто развивал те или иные фирменные приемы с остаточной радикальностью, скажем, последователи Пригова, которые некогда были опознаны как иронисты, так как адаптировали его приемы для более широкой аудитории, пока уже в новое время не превратились во вполне симпатичное проявление феномена Клуба 12 стульев на последней странице Литературной газеты, где в советское время подвизались пародисты и куплетисты.

В какой степени на эту конгломерацию с отказом от радикальности повлияла принадлежность к последнему поколению советского андеграунда тех его представителей, которые заявили о себе в середине 80-х и начали строить свои стратегии без активации социальной и политической составляющей? Как ни странно, они послужили моделью для всего остального. Формально, конечно, их трансформация совпала с общим культурным и социальным трендом на обмен реальной или иллюзорной независимости на конгломерацию с новым постсоветским истэблишментом. Что и позволило лишь отчасти изменившейся советской культуре впитать и переварить в себе разнообразные и казалось бы инородные ей явления, в том числе с памятью об андеграунде.

Потому что отказ от политической и социальной идентификации, от политической и социальной подоплеки культуры, был одновременно и способом дистанцирования от канонического андеграунда. Да, канонический андеграунд в лице наиболее видных его представителей, в том числе Пригова и Кривулина, обостряли и подавляли конкуренцию, продавливая свое доминирование на разных уровнях, от культурного до психологического. Но отказ от социального и политического совпал с общим трендом на асоциальность, конформизм и традиционализм, на воспроизводство в обществе обновленной советской культуры, которая адаптировала в себе некогда контрастные по отношению к ней интенции.

На первый взгляд, казалось бы, а какая разница между тональностью времени до перестройки и сейчас, в ситуации реанимации многих аспектов советской культуры? Но разница хотя бы в наличии в доперестроечный период культурообразующих иллюзий, для развеществления которых требовалась энергия заблуждения. Например, антисоветизм: ведь это была иллюзия мимикрии, заключавшаяся в том, чтобы за поверхностью скрыть суть. Поэтому СССР вроде как умер, а советская культура, называемая уже иначе, оказывается почти такой же, как и раньше, разве что более раздутой от объема адаптированного. Но если раньше существовала иллюзия уверенности, что все очень просто, надо освободиться от, собственно говоря, того, что ощущалось как кость в горле. То теперь понятно, что костью в горле является горло. И именно поэтому советская культура смогла пережить развал СССР, отмену 6 статьи брежневской конституции, смену политико-экономической формации, вообще всю эту эпоху перемен, отказа от наиболее дискредитированного советского, но все равно живее всех живых. И, если говорить в самом общем ключе, то смогла отменить ценность сложного высказывания, придав ему характер маргинального, а также противостояние массовой и инновационных культур в пользу массовой, оставшейся единственно реальной.

Но модель была опробована в середине 80-х с отказом нового поколения андеграунда от социального и политического, как опасного и скучного.

 

[1] Хотя обозначение шестидесятые принято употреблять для обозначения революции социальных норм, студенческих волнений и появления контркультуры, прежде всего, в Западной Европе и Америке, вполне определенные трансформации или попытки более радикальных изменений индукционным порядком возникали как в Канаде с ее тихой революцией 1960-1970, так и в удаленных и, казалось бы, несвязанных напрямую с Европой местах, от молодежных бунтов арабской молодежи и революции в Занзибаре до восстания в Новочеркасске и культурного противостояния советских шестидесятников более консервативной партийной линии. Уже сам термин шестидесятники, впервые появившийся для обозначения народников и нигилистов 1860-х, указывал на революционные ожидания спустя век.

[2] Так К. Кедров в 1979 представил выступление поэтов А. Парщикова, А. Ерёменко, И. Жданова в каминном зале Центрального Дома работников искусств, а потом в статье «Метаметафора Алексея Парщикова» в журнале «Литературная учёба» (1984, № 1). Само названием отсылало, конечно, к практикам московских концептуалистов, тексты которых обозначали как металитературу (см. И. Северин «Новая литература 70-80-х» // Вестник новой литературы. №1, с. 222-229, а также М. Берг. Литературократия. Проблема присвоения и перераспределения власти в литературе. НЛО, М., 2000. С.86-89.), и попытка сравнивать и вписывать метаметаморфистов как равных по влиянию соперников за андеграундную славу продолжаются до сих пор, в том числе в статьях М. Эпштейна.

[3] Примерно так же в андеграунде оказались такие писатели как В. Ерофеев и Е. Попов, которым за участие в «Метрополе» закрыли пропуск в официальную литературу, заставив вынужденно и на какое-то время приземлиться в подполье. При этом сам «Метрополь» представлял во многом попытку статусных либеральных шестидесятников, снискавших советскую славу, подчас со скандальными обертонами, и опасавшихся, что более радикальный андеграунд, набиравший авторитет на Западе, сможет впоследствии потеснить их позиции, объявив их конформистскими. Для чего показалось осмысленным присоединить к официальному пространству неофициальное.

[4] Так, в московской второй культуре были очень настороженно встречены политически злободневные и художественно консервативные попытки Е. Козловского сделать акцент в своих «Москвабургских повестях» на политической актуальности. Свою роль сыграла непоследовательная позиция Козловского после ареста и его показания на ближайшее окружение, в том числе на участников альманаха «Каталог», в котором, помимо Козловского, принимали участие Д. Пригов, Е. Попов, Е. Харитонов, Ф. Берман, В. Кормер, Н. Климонтович. В некотором смысле настороженность по отношению к явлениям с присутствием того или иного аспекта конформизма (от акцентированной политической антисоветскости у Козловского до принципиальных попыток пробиться в официальную литературу, как у метаметаморфистов) были проявлением осторожности, фиксации потенциальной опасности исходящей от нетвердой нонконформистской позиции.  Плюс попытка усилить символическое наполнение собственной более твердой позиции.

[5] Подробнее: М. Берг. Последние цветы Льва Рубинштейна // НЛО, №2, 1998.

[6] Характерно, что в литературную группу лианозовцев, помимо Е. Кропивницкого, Яна Сатуновского, И. Холина и Г. Сапгира, входил и Вс. Некрасов, примыкавший к московским концептуалистам и бывший как бы мостом, соединявшим два поколения.  См. напр.: М. Сухотин. Конкрет-поэзия и стихи Вс. Некрасова // Памяти Анны Ивановны Журавлевой (сборник статей). М.: Три квардрата. 2012, Кулаков. Е. Кропивницкий: «Я – поэт окраины» // Вестник новой литературы. №5, 1993, с.171-175.

[7] Имеет смысл отметить, что возраст играл во многом служебную роль, так А. Цветков из Московского времени родился в один год с Л. Рубинштейном (1947), и был существенно старше В. Сорокина (1955). Последний родился позже А. Сопровского, С. Гандлевского и Б. Кенжеева (других поэтов группы), что не мешало выстраиванию иерархии, в соответствии с которой московские концептуалисты представали более старшим поколением, чем поэты круга Московского времени. Понятно, что литературный возраст далеко не всегда совпадает с возрастом как таковым.

[8] Так, во время очередного обсуждения идеи нового издания после разгрома журналов 37 и Северная почта Кривулиным предлагалось название Элита, которое должно было расшифровываться как «экологическая литература» в рамках идеи об экологическом смысле культуры, сохраняющей наиболее ценные интенции и способствующей необходимому для развития разнообразию. Но, конечно, и прямое значение элитарного, как избранного, штучного, неповторимого, тоже не забывалось.

[9] Характерно, что некоторые авторы мигрируют из одного издания в другое, как, впрочем, и редакторы, в то время как отдельные издания публиковали только авторов своего узкого круга. Одним из самых симптоматичных изданий является, возможно, ДиМ (девочкам и мальчикам), которое первоначально позиционировалось как первый журнал для детей в самиздате. Казалось бы, почему нет? Но здесь стоит отметить общий тренд: используя самиздат в условиях, когда после Клуба-81 сами самиздатские интенции были практически очищены от опасности (если, конечно, соблюдали правила, то есть не касались политики). И при этом использовали попутный ветер старшей нонконформистской литературы, которая нащупывала границу между допустимым или недопустимым на свой страх и риск. Такая журналистика позволяла застолбить за собой звание самиздатчика, нонконформиста, удобного для дальнейших шагов, и при этом освободить свою стратегию от традиционных для андеграунда рисков.

[10] См. 37 (Журнал; №1-6, 7/8, январь 1976 – март 81) // Самиздат Ленинграда. Литературная энциклопедия. М., 2003, с. 458.

[11] Здесь не упомянут журнал Метрадор, выходивший в конце 70-х-начале 80-х под редакцией Д. Панченко, С. Тахтаджана, П. Диатропова и Л. Жмудя, так как журнал был не художественным, а вполне научным (ряд текстов публиковался на латинском и древнегреческом), правда,  с использованием приемов литературной мистификации. То есть представлял попытку соединить разговор о структурализме с постмодернистской игрой, что вызывало симпатию со стороны тех, кто был в состоянии это оценить. Кстати, закрыт журнал был под давлением КГБ, оценившего игру.

[12] Выше были перечислены относительно заметные издания, хотя бы отчасти выходящие за пределы дружеского круга, но выходили и другие, в том числе: Грааль (1980), Молчание (1982), Гастрономическая суббота (1983), Гостиница (1983), Опыты (1984), Молибден-депо (1984), ЭОС (1986), Красный щедринец (1986), Поэтическая функция (1986), Утро сторожа(1987), Меркурий (1987), Топка (1988), Сумерки (1988). Здесь тоже не все, а прежде всего литературные издания (а были нелитературные, например, Ленинградский еврейский альманах или Рокси, журнал ленинградского рок-движения), но если выявлять разницу между старшим и младшим поколением, то она, конечно, и текстуальная, и ценностная (с акцентом на другие, не принимаемые официальной культурой аспекты). Но не менее важно и то, что понимается под художественным поведением. Если старшее поколение так или иначе подчеркивало позицию противостояния, в очень приблизительном ключе — антисоветчика, писателя, тотально не принимающего все советское, то для младшего поколения это позиция уже рутина, от которой имеет смысл дистанцироваться. В том числе с помощью поведения странного и более эстетского, политическое воспринимающего как низкое, и при этом готового к ассимиляции в официальной культуре на определенных условиям.

 

[13] О некоторых аспектах репутации Клуба-81: М. Берг. Наследники областного КГБ. Фонд Либеральная миссия. 2021 (https://liberal.ru/excurses/nasledniki-oblastnogo-kgb).

[14] Как экзотичность, культивируемая странность, отказ от нормы или, напротив, ее утверждение использовалась в разных литературных стратегиях, либеральной советской и андеграундной см. напр.: М. Берг. Антиподы: писатель дневной и ночной // НЛО, № 28, 1997, с. 223-231.

[15] Об аспектах литературоведческой и критической мысли в самиздатской журналистике в период застоя см. подробнее: M. Berg., M. Lipovetsky. Literary Criticism of the Long 1970s and the Fate of Soviet Liberalism // A history of Russian Literary Theory and Criticism. The Soviet Age and Beyond. University of Pittsburgh Press/ pp 185-207. 2011.

[16] Подробности теоретического позиционирования в первых выпусках издания см.: Е. Полетаева. Предисловия к выпускам антологии «Московское время» как манифесты (https://www.intelros.ru/readroom/nlo/153-2018/36825-predisloviya-k-vypuskam-antologii-moskovskoe-vremya-kak-manifesty.html). Однако, несмотря на манифестируемый пассеизм и традиционность, на самом деле поэтика авторов Московского времени впитывала и откликалась на современные литературные и художественные явления, абсорбируя и опыт обэриутов, и западный модернизм.  То есть была близка к магистральной линии ленинградского нонконформизма, что и обеспечивало уровень взаимной комплиментарности, хотя и с оттенком недоумения от избыточности.

[17] Статьи Ю. Колкера — редкий пример инструмента (и объекта) острой полемики в адеграундной среде. Уже его первая статья Айдесская прохлада (1981), сопровождавшая им же составленное и откомментированное издание стихов В. Ходасевича, вызвала ответную реакцию со стороны тех, кто отстаивал модернистские интенции. Примерно так же была воспринята и следующая статья Пассеизм и гуманность (1981), во многом ставшая ответом на критику со стороны коллег по подполью. О том, что поиск наиболее ортогональной позиции был неслучайным, говорит далекая от литературы заметка Тризна по России (Новая газета (Петербург) №7, 10 мая 2005 (а  также: http://yuri-kolker.com/articles/Trizna.htm), которая даже при цитировании и пересказе представала красной тряпкой для многих; в заметке автор сетовал на то, что СССР не проиграл войну и не был освобожден союзниками, что, по его мнению, способствовало бы освобождению русского сознания от мессианства и имперского комплекса.

[18] См. мотивировочную часть выбора именно концептуалистов в виде витрины андеграунда в: М. Берг. Кривулин и Пригов // Звезда, №10, 2011.

[19] Новое — один из приемов описания и подтверждения значимости искусства. О пределах и условности новаторства как способа повысить перспективную ценность произведения, напр.: Б. Гройс. О новом / Утопия и обмен. М, 1993.

[20] О том, как авангард предшествовал и в определенной степени предопределял будущие революции: А. Крусанов. Русский авангард. 1907-1932. Том 1. Книга 1. НЛО, 2010.

[21] Трансформация стиля Сорокина и его роман с массовой культурой рассмотрены в.: M. Берг. Структура русской литературы и писательские стратегии до перестройки и после //  Russica Romana, Rome, 2004, vol. XI, pp.13-21.

[22] Кажется, меньше других подвергся девальвации от смены эпох Вс. Некрасов, возможно, потому что у него почти отсутствовала политическая актуальность, всегда (пусть и в разной степени) спекулятивная. То есть те обиды, которые Некрасов копил на Пригова, уверяя, что Пригов его обобрал со славой, оказались лишними, время подчас играет на стороне тех, кто изначально не актуален, но при этом способен обозначить глубину.

[23] См. напр.: Miche`le Lamont, Sabrina Pendergrass, Mark Pachucki. Symbolic Boundaries. 2015 Elsevier Ltd. Описание смыслового взрыва в культуре как перехода через границу непредсказуемого давал в своих последних работах Ю. М. Лотман: Культура и взрыв. М., 1992.

[24] Схема работы концептуалистов с русской литературой достаточно точно проявлена в одном из первых рассказов В. Сорокина «Санькина любовь» (https://srkn.ru/texts/persub_part10.shtml), где совершив половой акт с вырытой им из могилы невестой, герой поет умиротворенно под фальшивый аккомпанемент гармошки: «Я свою любимую из могилы вырою, положу, помою, поебу, зарою». Это и есть та процедура, которой могильщики русского литературоцентризма подвергали объект их деконструкции: хоронили русскую литературу в траурном и торжественном облачении литературоцентризма, но без  нее не могли сдвинуться с места, не с кем и не с чем было работать, поэтому вырывали труп, совершали с ним сексуальные некрофильские обряды и зарывали опять. Рубинштейну это в конце концов надоело, Пригов пытался найти другой объект для любви, что было проблематично, Сорокин работал как насос, но перешел с твердой и каменистой почвы советской поры, на мягкую и разрыхленную в постперестройку. Уже никого не хороня и никого не вырывая, но продолжая трудиться в прежнем ритме, инсценируя бесперебойность.

[25] Наиболее просто, хотя и в редуцированном виде, это демонстрирует метафора акустики. Андеграунд, при микроскопических размерах, обладал акустикой, способной проявить шепот и шорох, если этот шорох отделялся от фона. А акустика современного российского общества не в состоянии создать эхо у явлений, претендующих именно на перпендикулярность, отдельность от фона. Явление может быть любым, собственно говоря, но проявить его до состояния общественно значимого акустика не может.  Потому что в андеграундную акустику, помимо чисто поэтического восприятия, входил целый комплекс политических и социальных ожиданий, пропитывающих поэтику, а теперь их нет, и поэтика – одна и суха, как контуры высохшей лужи.

Разоблачение ФБК и Певчих Невзлина и несмываемая тень на репутации Ходорковского

Разоблачение ФБК и Певчих Невзлина и несмываемая тень на репутации Ходорковского

У нового фильма Певчих и ФБК про Невзлина, готовившего нападения на Леонида Волкова, Ивана Жданова и жену экономиста Миронова за нелицеприятную критику ими Ходорковского просматривается два уровня последствий. Понятно, что на всю либеральную оппозицию брошена не просто тень, не просто пятно, как говорил Василий Иванович Чапаев про Красную армию. Оппозиция теперь стала легко (или куда более легко) достижимой для дискредитации путинской пропагандой. Посмотрите, скажет Соловьев или Киселев с Марией Захаровой в парном конферансе, они сами заказывают друг друга, они пауки в банке, они бесчестны и у них кровавые мальчики в анамнезе. И это правда, что подтверждает независимая проверка таких вполне авторитетных персон как Христо Грозев и Роман Доброхотов, подтвердивших подлинность переписки Невзлина с организатором покушений.

Но есть и второй, казалось бы, куда менее понятный уровень, вытекающий именно из того обстоятельства, что – это правда, что именно Невзлин готовил три (из пока доказанных, их безусловно может быть больше) преступлений, но это тот случай, когда самая неприятная и самая ужасная правда лучше прекраснодушных отговорок и попыток навести тень на плетень.

Увы, это тот двужильный провод, который теперь будет всегда вместе: да, то, что Невзлин – о нем чуть-чуть ниже, — безжалостный и охуевший от безнаказанности убийца и преступник будет неразрывно с тем, что о его преступлениях знал, как доказала Певчих, на месяц раньше, чем ФБК, Ходорковский. Знал о том, что все три преступления заказал его друг и брат по музам, по судьбам Невзлин. И как не хочется (или не хотелось буквально вчера) верить, но обвинения Невзлина в убийстве мэра Нефтеюганска Петухова и покушения на еще одного врага Юкоса, главу австрийской нефтяной компании Евгения Рыбина и убийство его водителя, почти наверняка обоснованы. По крайней мере, они сегодня представляются куда более обоснованными, чем три дня назад, когда они имели статус путинской спецоперации по преследованию политического оппонента Михаила Ходорковского. И если эти убийства заказывал Невзлин, вероятность, что Ходорковский об этом не знал, примерно равна нулю.

Пару слов о Невзлине. Я знаю этот тип людей, как и по пространному опыту в восточных единоборствах, знаю людей очень сильных и умелых, способных, как говорят в боевиках, убить пальцем. Они никогда (нет, иначе), я никогда не встречал среди них развязных хамоватых психопатов, они выдержаны и спокойны, потому что первое, что с большой долей вероятности узнают от своего тренера: если можете уклониться от столкновения, вы должны это делать, потому что ваши руки – оружие, способное убивать, а вам нести за это ответственность. Но Невзлин, который за эти годы отметился несколько грязными и публичными скандалами, когда он на съездах оппозиции набрасывался с матом и пеной у рта на тех же представителей ФБК, которым потом начнет присылать убийц, или, не знаю, Илью Пономарева (и только за одно – за критику, вполне корректную – Ходорковского). Невзлин это тип приблатненного олигарха, просто человека, неспособного не то, что подраться, у него только есть что арсенал из бесчисленной охраны и нескончаемых финансовых ресурсов, как результат той же приватизации. Он как Жирик смел за счет других, и именно поэтому неизмеримо жесток, если тебе самому надо воплощать в жизнь свои амбиции и свои угрозы, ты двадцать раз подумаешь, не получишь ли ты в харю за свое хамство и жлобство.

Но как бы ни была очевидна ситуация вокруг Невзлина, куда важнее то, что произойдёт с репутацией Ходорковского, человека куда более тонкого, умного и осторожного, но повязанного той же процедурой приватизации и залоговых аукционов, которые не просто как Храм в Петербурге — на крови, они были невозможны без крови. И этот не окончательный, конечно, но существенный и почти сокрушительный урон для института российских олигархов и той приватизации, из которой вышли Путин, Сечин, Невзлин, Ходорковский и другие.

Конечно, существует вариант, что Невзлин для Ходорковского этот такой же цепной пес как Кадыров для Путина, вроде бы без лести предан, но действует на длинном поводке и убил Политковскую, Немцова и других как бы по собственному почину, а не приказу начальника. Но что от этого меняется?

Что делать: те деньги, на которые все эти десятилетия существовала либеральная оппозиция и во многом существует до сих пор – грязные, это можно было подозревать, доказывать это теоретически, теперь это доказано практически, на примере из двух пальцев, и почти наверняка – или очень вероятно — будет доказано уголовно, в виде перспективного следствия и суда.

Легко ли нам от этой правды, не оставляющей почти никаких иллюзий о том, кто платит за весь этот базар и зачем? Нет, лучше знать ужасную правду, чем тешить себя прекрасной ложью. На мой вкус, по крайней мере.

Упрощение и обобщение на войне

Упрощение и обобщение на войне

Война, тем более страны большой против небольшой или намного меньшей, война жестокая, почти тотальная, с уничтожением всего живого и жилого, встречающегося на пути, провоцирует удобное сведение ее к противоборству добра, которое жертва, и зла, представляемого агрессором. Предводителем зла становится глава государства-агрессора, тем более что он, Путин, действительно ответственен за все или почти все жестокое и бесчеловечное, творимое на этой войне. И попытка увидеть, разглядеть нюансы, важные уточнения или добавления приобретают в публичном пространстве характер оправдания агрессора по ложному принципу: сначала надо победить зло, а потом разбираться в оттенках его и деталях. Но на самом деле при таком обобщении теряются важные и принципиальные вещи, имеющие отношение к началу войны, к поддержке ее со стороны населения или общества страны агрессора, а главное – к пониманию и уточнению того, что и почему все происходит именно так.

Потому что именно такое упрощение и вроде как естественное обобщение не только путает или затемняет причинно-следственные связи, но и мифологизирует то, что остается реальностью, не смотря на все мифологические интерпретации, для войны как бы естественные. И здесь есть два центральных момента, и я начну с представляющегося мне центральным, хотя по времени он является вторым. С попытки страны-жертвы, Украины (с молчаливого согласия и даже поддержки ряда влиятельных сторонников Украины в Европе и Америке) распространить ответственность за войну на всех жителей России. И этой интерпретации официально дал начало украинский президент Зеленский уже в мае 2022, заявив, что россияне, какие бы они ни были, ответственны за эту войну, странам Европы надо выслать их всех обратно в Россию, пусть идут на Кремль и останавливают войну хоть голыми руками. И это не было только эмоциональным всплеском, потому что превратилось в последовательную политику преследования всех тех, кто был связан с Россией по принципу гражданства или языка, даже если носитель этих качеств выступал против войны и Путина, бежал из России в знак протеста против войны или был многолетним оппонентом путинского режима.

Руководимые и направляемые из администрации украинского президента летучие отряды срывали или пытались сорвать любые выступления российских оппозиционеров или культурно-значимых персон в Европе, они подвергались шельмованию, их после протеста украинцев исключали из списка участников конференций и просто более-менее знаковых событий.

Одновременно  в рамках интерпретации войны – не как колониальной войны путинского режима против молодого украинского государства, отстаивающего свою независимость, а как войны русских-орков против свободолюбивых воинов света, закладывались основы ошибочных экономических санкций, которые из инструмента правильного и умного давления на агрессора с целью уменьшения его поддержки обществом и умаления его силы превратились в инструмент мести и возмездия всем россиянам вне зависимости от того, поддерживали они войну или противостояли ей. В минусе миллиарды и существенная мягкая сила, стоившая Украине тысячи жизней и миллионов беженцев.

Я здесь не буду подробно говорить, что во многом это было в рамках давней и недобросовестной конкуренции между украиноязычными и русскоязычными украинцами в попытке оттеснить последних на второе и заведомо опороченное принадлежностью к стране-агрессору место.

И хотя идея коллективной ответственности юридически ничтожна и не может быть принята судом ни одной цивилизованной войны, именно такая интерпретация стала основой, доминирующей рамкой понимания происходящего по принципу, ведь они не прекратили эту войну, значит они все виноваты. А то, что неправильно ориентированные санкции и несправедливо распространяемые упреки не уменьшали силы режима и его поддержку обществом, а усиливали его, приносилось в жертву сладкой мести за многолетнее имперское превосходство русских и всего русского над украинским, но послужило дурную службу идее украинской независимости.

Но здесь нужно сказать о еще одном аспекте поддержки российским обществом (реальном или молчаливом, вынужденном или осмысленном) путинской войны, и это второе важнейшее упрощение, которое привело и продолжает приводить к усилению, а не ослаблению поддержки войны.

Характерно, что и сам Путин начал войну со своего ошибочного упрощения и обобщения, что борется против украинского нацизма и защищает русских на Донбассе, которых злой нацистский режим решил уничтожить, хотя до начала войны уровень украинского национализма, действительно порой принимавшего уродливые формы в виде борьбы против русского языка как языка имперского подавления, сама Украина вряд ли была более националистически ориентированной, чем та же Венгрия или балтийские страны с победившим в них государственным этническим национализмом. И это вполне вставало в ряд с идеями немецких, итальянских или французских правых, трампистов в США или самооправдания такого вполне националистического лидера как Муди в Индии.

Это точно не оправдывало никакой войны, даже если тысячу раз повторять, что Путин пытался оправдать свою агрессию тем, что Америка делала еще более неприглядные вещи (и действительно делала), но одни ошибочные стратегии не оправдывают другие, якобы ими спровоцированные. И даже пресловутая война против Милошевича была принципиально иной, потому что Милошевич запустил войну и репрессии против тех республик, которые решили выйти из состава Югославии, и действительно творил акцентированную и масштабную жестокость в промышленных масштабах.

Однако если у начатой Путиным войны нет резонных оправданий, то у причин поддержки этой войны российским населением такие оправдания и объяснения есть. Об этом боятся говорить российские либералы-эмигранты, хотя открыто говорят в странах так называемого Глобального юга, что в многослойной войне России против Украины есть слой территориального спора. И многие русские, пропуская мимо ушей пропагандистскую лабуду об украинском нацизме, вполне отчетливо видели, что те земли, которые Украина называет своими, некогда и даже совсем недавно принадлежали России с ее географическим патриотизмом по принципу того, что территории если не защищают, то замедляют продвижение врага, если он нападает как Наполеон или Гитлер.

Стоит напомнить и позицию Анатолия Собчака, политика либеральных и просвещенных взглядов, который на своей знаковой пресс-конференции в 1992, то есть сразу после победы демократии в России, заявил, что спор о принадлежности, в частности, Крыма является реальным. Что при нормальном и цивилизованном разводе после распада СССР нормально, если уходящие республики уходят с территориями, с которыми они некогда вошли в состав СССР. А вот если уносимые с собой территории больше, чем были при вхождении, то это должно по идее стать предметом переговоров. Он принципиально отверг войну, как способ решения территориального спора, но сам спор от этого не перестал быть реальным. Однако от обсуждения этих проблем украинские власти и тогда и потом принципиально уклонялись.

Оправдывает ли это начатую Путиным войну? Нет. Объясняет ли ту существенную или молчаливую поддержку войны со стороны россиян – да. А вот стыдливое умолчание этого превращения российского населения в повязанных кровью рабов и дебилов – полностью на совести российских либералов, которые, выслуживаясь перед украинской аудиторией и властью тех европейских стран, куда они релоцировались, это огромное позорное пятно на репутации.

Сказал ли я обо всех упрощениях в интерпретациях войны, которая, конечно, не является войной русских против украинцев, не войной орков-рабов и имперцев против украинских рыцарей свободы, война остается агрессивной и преступной, но в ней есть нюансы – не факультативные подробности, а основы смысла, без которого и война и мир и общества (оба) превращаются в удобные мифы, совершенно не совпадающие с реальностью.

 

Дело Дурова, французская демократия и российские либералы-эмигранты

Дело Дурова, французская демократия и российские либералы-эмигранты

Чисто поведенчески и физиогномически Дуров мне чужд: позер, избалованный представитель золотой молодежи из статусной семьи, его либертарианские взгляды а-ля русский Маск (как и сам Маск) идейно мне враждебны. Но это или не имеет или имеет совсем поверхностное значение для оценки столкновения его как создателя Телеграма, с французской Фемидой. С демократией макроновской Франции в ситуации очень острого кризиса власти для самого Макрона, проигравшего два тура важнейших выборов и испытывающего огромные трудности при формировании следующего правительства. Но и это всего лишь обстоятельства, в рамках которых французское правосудие решило самоутвердиться в столь сложной и щекотливой области как уровень и характер свободы социальных сетей.

Конечно, есть ряд подсказок: если руководитель государства (практически дословно повторяя Путина) заявляет об отсутствии политики в решении задержать и предъявить обвинения Дурову как создателю и руководителю мессенджера с миллиардом подписчиков, это лучше всего говорит об обратном. То, что очевидно, не нуждается в подчеркивании, если вы что-то педалируете, вы не уверены, что педали будут крутиться самостоятельно.

То же самое касается утверждения о независимости французской юридической системы, если она независима, она не нуждается в избыточной рекламе. Более того, французская система права действительно во многих рутинных аспектах независима, то есть независима там, где работает в рамках прецедента, то есть повторяя то, что делала раньше. Но случай Дурова и вообще проблема уровня и характера свободы социальных сетей к этой рутине не относится, а представляет собой правовую целину, где просто непаханое поле проблем.

Но и этого мало. В свое время Пьер Бурдье, французский авторитетный социолог, сравнивая капиталистическое и социалистическое общества (последнее, казалось бы, вообще всегда вариант автократии или диктатуры) находил в них важную и общую деталь конструкции. Оба общества — иерархические, то есть не только построены по принципу иерархии, но не обладают способностью не повторять эту иерархию в любом своем фрагменте.

Эта иерархичность, то есть зависимость от вышестоящих, конечно, проявляется в праве, но это может быть затушевано уже указанной рутиной, инерцией, когда те или иные решения попадают не только под чиновничью иерархию, но и иерархию инерции, рутины, когда инерция оказывается сильнее, чем власть чиновника. И очень часто так происходит именно в уголовном праве или при разрешении трудовых и политических споров, но не в случае совершенно новых проблем социальных сетей.

И здесь французское право, как мы видим, мгновенно оказалось вне иерархии прецедента и наоборот под действием чиновничьей иерархии. Потому что обвинения, предъявленные Дурову, не имеют правовой базы, они выглядят как субъективные, практически не имеющие шансов быть подтвержденными в рамках конкурентной судебной процедуры.

Несколько слов о том, почему основной массив российских либералов-эмигрантов, как и в случае со своим восторженным украиноцентризмом, пытаются бежать впереди паровоза и быть святее папы римского. От неуверенности, от шаткости своего положения, от зависимости от европейских властей, спорить с которыми они не в состоянии (особенно после инцидента с телеканалом «Дождь» в Латвии). Они новички, фрешмены западной жизни и предпочитают перебарщивать с законопослушанием, чем ставить себя под новый удар.

Более того, в свое время, более десяти лет назад я написал серию очерков «Западник на Западе», где попытался рассмотреть эту проблему – взаимоотношений русского западника, приезжающего на Запад и открывающего для себя то, что его умозрительный и во многом пропагандистский Запад не совпадает с реальностью. А дальше все дело в интеллектуальной честности и последовательности, если сил на противостояние нет, то западник продолжает транслировать эти навязшие в зубах возражения, наиболее характерные в устах прямодушного Шендеровича: а вот представьте, могло ли это (какое-нибудь российское и путинское мракобесие) пять минут просуществовать в Норвегии или Швейцарии? И трезвый голос того же Пьера Бурдье здесь будет не на стороне наивного западника, пытающегося отстаивать свои утопические представления о Западе на этом самом Западе, далеком от утопии примерно так же как Россия, но только с другой стороны.

Можно было бы посочувствовать нашим либералам-эмигрантам – эмиграция не только здесь не сахар, а тяжелая болезнь, выйти из которой таким же как раньше не удается практически никому. Но статусные либералы навязывают свою ложную систему ценностей, построенную на благоглупостях и поверхностности своего опыта, и заставляют часть российского общества, самоопределяющегося во время войны и диктатуры на родине, путаться даже там, где это излишне. Мы и так живем в ситуации чудовищного напряжения, которое реально, в отличии от большей части воззрений эмигрантских лидеров общественного мнения, которые опять слепые вожди слепых.

 

Мессенджер как часть речи, или Телега жизни

Мессенджер как часть речи, или Телега жизни

Споры об аресте Павла Дурова и его Телеграме как всегда поляризуют российское общество, склонное к максимализму на всех своих полюсах. Можно отметить, что за Дурова, вспоминая как он яростно противился российской цензуре, когда путинская власть решила его обломать (что особенно контрастно по сравнению с тем же неизмеримо более богатым Ютубом, который и пальцем не пошевелил для сохранения своих инструментов свободы), вступается та же команда Навального в лице, например, Албурова. А вот клянут Дурова и то, что Телеграм используют русские военные в Украине, те, кто знают, перед кем выслуживаться, как всегда лучше встать на сторону сильного и как зарабатывать символический капитал на пустоте.

Ну а если не упрощать? С чем сравнить мессенджер? Можно подумать, что мессенджер – это часть речи. Один скажет: я тебя люблю, милая. Другой: я тебя отдрючу, сучка. Можно договориться о составе альманаха «Аполлон», можно о том, чтобы ограбить банк на Тверской.

Одновременно, мессенджер – часть языка, диалект. То есть язык с локальным акцентом. На нем может разговаривать Ленин, партия, Боратынский, Вася Филиппов, но подвергать его рестрикциям за то, что кто-то ботает по фене, примерно то же самое, что хлестать проточную воду.

Еще мессенджер —  библиотека, не обязательно Вавилонская, но крупная такая, как Салтыкова-Щедрина на углу Невского и Садовой при совке, потому что в ней был спецхран, куда я попал еще школьником, получив приглашение в отделении на Краснопутиловской. Можно выкатывать претензии, что там хранится Кодекс строителя коммунизма, «Малая земля» Брежнева, Лука Мудищев, Mein Kampf , номер журнала «37», одно не исключает другого, потребности разнятся. Конечно, библиотеку можно закрыть, часть фондов перевести в малодоступный отдел в подвале, сжечь, полагая ее излишней по том или ином переломе. Можно попытаться объявить язык вне закона, потому что на нем Путин отдает приказы Герасимову, Кириенко строит свои каверзы, а мы с вами мыкаемся, пытаясь сказать пару слов без пролета в пафос или пустоту.

Еще мессенджер – игра. По большей части банальная, порой рисковая, находящаяся вне закона, публичная или вполне приватная, выдумать игру, в которую станут играть, отдавая ей предпочтение среди прочих, сложно и почти невозможно. Одни ставят здесь деньги, другие репутацию, третьи чужие жизни, но игра – это не более чем правила, отчасти объявленные, отчасти угаданные.
С утра садимся мы в Телегу: мы рады голову сломать и, презирая лень и негу, кричим: пошел, ебена мать.