Герман Николаевич Ионин

Герман был учителем литературы. «Литература-2» — вы знаете, как это звучит? Как плач зегзицы на Путивле, сказал бы Вовка Лалин, который литературу не терпел и устроил не одобренное нами аутодафе для учебников литературы после выпускного экзамена по словесности. Как имя женщины, которую любил, прожил несколько пронзительных лет и в силу обстоятельств расстался навсегда — для многих. А всех-то дел — наименование кабинета. Школа на углу Среднего и 7-й линии, здание архитектора Гешвенда, второй этаж, коридор непередаваемо светлого, светло-зеленого, мятно-салатного колера и наполовину стеклянная дверь в класс, где стекла закрашены почти до верха, так что заглянуть внутрь можно, только привстав на носки.
Герман был сыном художника Николая Ионина, ученика Петрова-Водкина. По внешности — смесь Базарова и Горького; Базарова он прекрасно представлял, особенно читая или комментируя сцену его встречи с Павлом Петровичем Кирсановым, когда красная грубая ладонь, показавшись на мгновение, опять ныряет в карман или за спину. Высокий, чуть сутулый, в круглых очках с толстыми стеклами и в одном и том же детдомовском костюмчике с короткими брюками и, кажется, с бахромой внизу. Один и тот же галстук с блестками, такие тогда продавали цыгане, рубашка с загнутыми концами воротничка; внешний вид сигнализировал о пренебрежении к плоти во имя дышащего полной грудью духа. Эдакий грубовато скроенный народник — не хватало толстовки или поддевки, чтобы образ столетней давности ожил и загремел бушующим басом над головами учеников.
Руки, точнее даже, пальцы Германа постоянно аккомпанировали его громогласным речам: то палец, как дирижерская палочка, многозначительно взлетал вверх, становясь указующим перстом; то пальцы обеих рук упирались в стол, он наваливался на них, и их изгиб передавал волнение, возмущение, восторг. Еще один характерный жест — протянутая рука с загнутыми вверх крупными пальцами, которая указывает на лежащий на подоконнике портфель с просьбой убрать его; Герман морщится, он священнодействует, он создает акустику. И никакого намека на иронию — ужасающая серьезность и торжественная искренность.
Потом я неоднократно слышал критические отзывы о нем: от Гарика Левинтона, который обвинял его в сервилизме; от Вити Кривулина, о стихах которого Герман якобы сказал что-то непочтительное, и «дело едва не дошло до дуэли» — подробности я не уточнял или уже не помню. Но я, конечно, не единственный, для кого Герман — одна из основных фигур юности, его не вынуть из этой трепещущей мякоти, не повредив саму пульсирующую ткань, и я не представляю себя без воспоминаний о нем, тем более что мы встречались и после школы, когда я начал писать.
Конечно, Герман не врал, а не договаривал. Шифман чувствовал себя комфортней в пространстве, созданном законами Ома и Лапласа, ему хватало ума и стильности, чтобы превратить свой предмет в расширяющийся на глазах мир, в том числе и с помощью тех очень важных моментов демонстрации, ну, скажем, оппозиционности, без которой образ любимого учителя не сложился бы для нас, мало что понимавших и знавших, но при этом интуитивных оппозиционеров. Список авторов, выбираемый Шифманом для чтения на последних уроках четверти, свидетельствовал о вкусе и одновременно определял позицию.
Но трудность положения Германа заключалась не только в том, что он был учителем литературы в элитарной математической школе, где литература, что бы ни говорили, считалась безнадежно второстепенным предметом. Герман слишком знал, чем может обернуться припадок смелости во второй половине 60-х, и не хотел рисковать. Только что осудили Синявского и Даниэля и опубликовали «Мастера и Маргариту», сняли Твардовского и разогнали «Новый мир»; летом 68-го, между девятым и десятым классом, — Чехословакия; уже существует Бродский и самиздат, но мы не слышали от него ни имен Булгакова или Мандельштама, ни слов «эмиграция» или «диссидент», а ведь он не только мог, но и должен был, но не решился, более того, почти наверняка вынужден был вписывать свою громокипящую натуру и дышащие почвой и судьбой вкусы в границы дозволенного. Слава богу, именно в этот год в программу вернули Достоевского, и Герман работал по программе, позволяя себе интерпретации, которые при желании мог бы защитить на любом педсовете или в присутствии самой пристрастной комиссии гороно
Но все равно — это был прекрасный учитель, если не лучший, то один из лучших в 60-е годы. Его речь более походила не на живописные горы, а на пологую равнину, до горизонта заполненную ровным, добросовестно растущим кустарником. Но в этой преднамеренной уравновешенности заключались здоровые основы традиционализма и попытка, порой тщетная, доказать, что жить и мыслить можно и в достаточно узких рамках. Но самое главное: нам он позволял куда больше, чем себе. Он не только разрешал говорить с отступлениями (и многие, возможно, впервые в жизни ткали робкую паутину рассуждения по поводу того или иного фрагмента текста), но и провоцировал откровенность, сам рассказывая то о рождении сына, которого он взял на руки и почувствовал, что не существует силы, способной заставить его бросить ребенка на землю. То о своем отце и диссертации о Державине, которую он писал. Он специально мешкал на переменах, долго собирая бумаги со стола и ожидая внеклассного продолжения разговора, и был щедр не столько на собственные слова, сколько на то, чтобы слушать наш наивный лепет. Он был классик, нам дозволялся импрессионизм. И то и другое — безнадежно устарело, но с оглядкой на время не кажется таким уж бесполезным. Предложение думать, раскачивать границы разрешенного, не переступая через них, было не столько опрометчиво, сколь вынуждено: в элитарной школе беспросветный архаизм был бы подвергнут неминуемой обструкции.
Я пристрастен, так как был у Германа на положении любимчика — разговорчивый, начитанный еврейский мальчик из хорошей семьи, говоривший подчас быстрее, чем успевал подумать, и знавший меньше, чем можно было предположить судя по безапелляционному тону. Есть такая роль — всегда спорить с учителем, и не потому, что он не прав, а потому, что он учитель и для полноты картины (и в целях создания дискуссионного поля) позволяет одному из учеников выполнять роль вечного оппонента. Он позволял мне выговариваться и испугался по-настоящему только раз, когда я, анализируя ленинскую работу «Партийная организация и партийная литература», сказал, не придавая большого значения своим словам, что литература не может быть партийной, а став партийной, перестает быть литературой. Великая мысль, рожденная не политической прозорливостью, а спазматическим желанием в очередной раз подразнить любимого учителя и повыпендриваться перед классом.
Вот тогда он и взвился. Я помню два отчетливых движения, он бросил взгляд на дверь, словно проверяя, не слышит ли нас кто-либо посторонний. Затем с каким-то недоумением — на меня, как бы пытаясь понять, не провокатор ли я, не есть ли это — подготовленная и подстроенная ему проверка, и на всякий случай выдал мне на полную катушку. Что-то высоко и тонко взвизгнуло в органе, игравшем на низкой клавиатуре, будто нога соскользнула с одной педали на другую; комбинация отвращения и обиды проявилась на побагровевшем лице; поток весомых и твердокаменных аргументов, из которых в памяти осталось одно слово — «безответственность», рисовал уже в моем воображении (я сам порядком испугался ) сужающуюся перспективу. Я ждал, по крайней мере, что услышу о вызове моих родителей в школу, но никаких репрессий не последовало. Его громогласная ярость была компенсацией разницы между тем, что разрешалась нам, и тем, что он позволял себе. Герман не мог позволить себе быть безответственным, мы — могли; но внутреннее благородство не подлежало отмене. И не ставилось под сомнение; мы доверяли своим учителям и имели на это основание. Шифман был аристократ, Герман — демократ, и одно в начале жизни не хуже другого.

Игры

Сумасшедший темп и порой почти невыносимая даже для продвинутых, способных и энергичных детей нагрузка оставляли так мало свободного времени, что девятый класс я вообще не помню. Мы передвигались тройными прыжками — контрольная, контрольная, зачет, контрольная, контрольная, зачет. Непрерывные домашние задания, опросы, не было сил оглянуться по сторонам, но на переменах или редких свободных уроках мы играли во все те игры, которые приняты в элитарных школах. «Пика-фама», крестики-нолики на всем поле до пяти крестиков подряд и буйный вариант теории вероятности в виде игры «боб-доб». Трое садились вдоль одного края стола, трое — вдоль другого. Команда играющих под столом передавала из рук в руки медный пятак, пытаясь запутать соперников, а затем с криком «раз-два-три» что есть мочи колотила кулаками по столу, на последний счет шумно распластывая ладони, так чтобы противники не могли определить, под чьей ладонью лежала монета. Нужно было последовательно поднимать руки без пятака, под конец оставляя одну, под которой он был. Угадал — пятак переходил к другой команде, не угадал — оставался у играющих. «Боб-доб» пытались запретить, так как мебель выходила из строя после десятка раундов. Но это был наш наркотик.
Не знаю, играли ли в «боб-доб» 10-1, 10-2 и 10-3, думаю, играли, но между собой, ведь даже в баскетбол наш класс сражался с 10-4 или 10-5.
Валерка Филатов занимался когда-то в спортивной школе, как и Володя Дрюков, — эти двое могли переиграть любой класс, но Дрюкова быстро отчислили за неуспеваемость, и Валерка должен был либо демонстрируя фантастический дриблинг бежать от своего кольца через все поле и забрасывать сам, либо что-то делать с нашими неточными пасами. Он был понтовый парень, фарцовщик; помню его восхищенный рассказ про то, как менты брали одного валютчика в белой нейлоновой рубашке, и когда его ударили первый раз, кровь полилась по рубашке, но он в полном соответствии с блатной романтической традицией только сплюнул с особым форсом сквозь зубы и усмехнулся.
Я так и не понял, зачем Валерка пришел в «тридцатку», — ему бы учиться в английской школе, совсем на других путях ждала его удача; он был взрослее нас, что-то говорил о своих бабах, думаю, врал, но он был столь же необходим нам, как Вова Пресняков, игравший на рояле, или Андрюша Овсянко, исполнявший роль «толстяка».
Валерка все делал с понтом и красиво, как почти все «наши», потому что обыкновенных, пустых, неинтересных почти не было, у каждого был свой конек, и я только сейчас подумал: а какой конек был у меня, да и был ли он вообще?
В баскетболе (как, впрочем, и в музыке) Филатей считался основным. Он научил нас дурацким лозунгам, и мы, оказывая психологическое давление на соперников, неожиданно орали «Марокана ликуёт!» (с ударением на последнем слоге) или, собравшись в кружок, «Взвейтесь, соколы, орлами!» Топали ногами — и почти всегда проигрывали.
В карты не играли, преферанс был открыт позднее, хотя Филатей иногда приходил в школу с темными кругами под глазами, уверяя, что за ночь просадил два червонца; это было то же самое, что сказать: я подкупил бабу Женю, и мне завтра выдадут аттестат с одними пятерками. Он знал и мог напеть не один десяток песен «Monkeys», «Animals», «Rolling stones», и в «Истории-4», что рядом с физкультурным залом на последнем этаже, Вова Пресняков с характерным чубчиком (корова языком зализала) садился за пианино, Юрик Ивановский изображал барабан — и мы «репетировали». В последние полгода, уже перед выпуском, мы собрали группу, навинтили на акустические гитары звукосниматели и через усилители двух радиоприемников коряво играли рок, оглашая посредственным английским, усугубленным плохим качеством магнитофонных микрофонов, любое помещение, куда нас пускали. Математика рифмовалась с «Can’t buy me love», «Well, she was just seventeen» и «She loves you»; Сашка Бардин «торчал» на Высоцком; симфоническую музыку и оперу мы слушали на факультативе, который вела одна пожилая филармоническая дама.
Да, чуть не забыл, была еще одна игра — переворачивание пятаков. Своим пятаком (Вова Лалин первый додумался натачивать его с одной стороны) нужно было, ловко чиркнув, перевернуть монету соперника. Перевернул — пятак твой, а если монета только подскочит, покружится, станет на ребро, а потом опять ляжет решкой вниз — прощай, пятак, ты проиграл. Иногда играли и двадцатикопеечными монетами, но это была слишком большая сумма — 20 копеек. Больше полтинника ни у кого, кроме Филатея, не водилось.

Школьный секс

Конечно, мы изнывали не только от Моденова и Фихтенгольца, но и от похоти. От тупого и острого, почти анатомического и одновременно туманного желания, с которым мы не знали что делать. Любовный опыт, если он был, ограничивался детскими воспоминаниями, играми в «доктора» с двоюродной сестрой или соседкой в семилетнем возрасте, которому течение времени не прибавило практических навыков. Компенсацией становились намеренно грубые обороты в наших разговорах, казавшиеся единственно возможным замещением того неизбывного томления, справиться с которым помогали бесконечно длинные и изматывающие домашние задания. И я помню то чувство изумления, которое испытал однажды, раздеваясь на физкультуре, прыгая на одной ноге и не попадая в узкую темно-синюю, в подозрительных пятнах и разводах, школьную бpючину, когда Вовка Пресняков, в ответ на очередную дурацкую шуточку по поводу раздевавшихся за стеной девчонок, с ленивым жестом отвpащения сказал: «А, все мы — мальчики-онанисты, только бы дpочить…» Меня это поразило: так, между прочим, с восхитительной легкостью признаться в самом постыдном и мучительном в себе. Да, мальчики-онанисты, которые дpочат, разглядывая кто иллюстрацию «Махи обнаженной» в книге Фейхтвангеpа, откинув молочную кисею закладки, кто пpосто шахматные шашечки кафельного пола между ног в туалете.
Какой там секс в «тридцатой» школе… Ну Конкордий (Конкордий Иннокентьевич Гольдберг, учитель физкультуры) натужно подсаживал девочек на брусья или подтягивал к перекладине. Тяжело дыша бегали по кругу в физкультурном зале, с неодобрением осматривая толстоватых одноклассниц, худенькую Таньку Алиференко, вытягивающую носки как дань гимнастическому опыту, Таньку Юшкову, что вместо футболки на физре носила гипюровую кофточку, сквозь которую просвечивал розовый бюстгальтер, крепкую, как кобылица, Наташку Хоменок, имевшую привычку стоять, широко расставляя ноги. Или хранили в памяти тот небрежный жест, который постоянно позволяли себе в физкультурном зале наши одноклассницы, поправляя края трусов, для чего пальцы засовывались под них, шли снизу вверх, как бы оглаживая ляжки, а затем рука как ни в чем не бывало легко поправляла что угодно — прическу, футболку, просто смахивала пот со лба.
У Гали Щербаковой был жест волнения, когда она медленно поднимала на уроке согнутую в локте руку и касалась волос, заколотых на затылке, — жест неосознанно эротический, так как одновременно показывалась подмышечная впадина, волосы именно этим жестом могли быть освобождены от шпильки, а грудь напрягалась, ожидая… ожидая чего? Помню, Вова Лалин, высокий, с неловким, негнущимся туловищем, как-то передергивая плечами и постоянно покашливая, поперхивая, сказал мне по поводу девочки, за которой мы вместе ухаживали: «Вы знаете, Миша (он, как потом Пригов, ко всем обращался на «вы»), что она более всего на свете мечтает взять в руки ваш член. Сама, конечно, не возьмет, но если вы дадите ей в руки, будет счастлива и благодарна — это самое главное их желание». И тут же пошел красно-белыми пятнами и как-то передернулся, будто его пронзила судорога. Теоретик, он уже после окончания школы, встречаясь с девочками, доставал из внутреннего кармана пиджака длинный список вопросов, шариковую пластмассовую ручку и задавал вопросы чисто психологического свойства об отношениях мужчин и женщин, добросовестно записывая недоуменные ответы в свою бумажку.
Я сам, не умея приступить к делу, да и, как все, не имея на это времени, крутил психологические и платонические романы, чрезвычайно мучительные для объектов моего внимания, а на переменках дергал девочек за прядки, выбившиеся из прически, сублимируя то желание, о котором давно знал, но не мог осуществить.
На большее решались немногие. Мелкий бес Анфертьев, сидя за круглым, покрытым скатертью столом читального зала, с невозмутимым видом и не отрываясь от книжки, клал руку на коленки девочек, заставляя их с ужасом оглядываться по сторонам и вызывая отвращение. У Филатея, быть может, единственного, был более обширный опыт и точно какой-то роман с девочкой из 10-5. Уже после окончания школы на институтских танцах он проделывал один и тот же финт: пригласив на танец какую-нибудь девицу, он как бы между прочим спрашивал: «Простите, а вы случайно не ебетесь?» Результативность подобных опросов мне неизвестна, думаю, что прямой вопрос порождал не менее прямой или смущенный отказ.
Ленка Хохуля постоянно использовала присказку «кое-что и сбоку бантик», пока менее целомудренные подруги не объяснили ей, что такое этот бантик и как с помощью кое-чего появляются дети.
Но Валя Литовко, далеко не самая сильная ученица из по виду простой семьи, таких в «тридцатке» было немного, но были, забеременела уже в девятом классе. Какое-то время ей удавалось скрывать беременность, на вопросы наблюдательных одноклассниц в физкультурной раздевалке по поводу вдруг появившегося животика она, простосердечно глядя в глаза, говорила, что просто объелась вчера картошкой, и ей верили. Чем более семья была простонародной, тем раньше открывались люки и кингстоны той системы, по которой циркулировала сперма. После девятого класса ей пришлись уйти — прежде всего из-за беременности, но, не подоспей она, ее все равно бы отчислили за неуспеваемость. Успеваемость и половое чувство были связаны обратно пропорциональной зависимостью.
Наши романы начинались позже, в последний год. Конечно, существовал институт школьных красавиц. Несколько ухажеров имелось у носившей платья с погончиками и красивой как кукла Заколодяжной из 10-4. В их число попал и наш Сашка Бардин, однажды явившийся в школу с огромным букетом тюльпанов, стоивших целое состояние. Конечно, девчонки почти поголовно были влюблены в Шифмана, но я не слышал ни об одном романе между школьницами и нашими учителями: думаю, даже Вова Сорокин, учись он в 30-й, не набрал бы материала для своих черных «школьных» рассказов.
Среди сексуальных развлечений были вечерние походы к бане, где, если влезть по водосточной трубе на второй этаж, можно было через окно взглянуть в объятое паром и наполненное беззвучной жизнью железных тазов женское отделение. Юных эротоманов гоняла милиция, и Юрку Ивановского однажды повязали на месте преступления — прочитали мораль и отпустили. Но что может быть яростнее, мучительнее, острее и прекраснее юношеского желания — оно сильно своей властной неопределенностью, от которой вспухает мембрана и клубится воображение, а счастье кажется еще более недостижимым, чем пятерка по математике.

У кого что болит

У кого что болит

Мой отец, заканчивавший институт в Ленинграде сразу после войны, рассказывал мне одну историю. Так как институт на фоне советской шпиономании был как бы режимным, то вход как для студентов, так и для преподов был через проходную, где надо было предъявлять студенческий билет или пропуск. Так вот студенты на спор проделывали один и тот же трюк: многие носили студбилет в нагрудном кармане, и на проходной просто вытаскивали часть корочек, не разворачивая документ. Так вот некоторые студенты вместо пропуска вытаскивали расческу или какую-нибудь бумажку, и это всегда проходило. Намётанный, казалось бы, глаз охранника на проходной реагировал на само движение, не фиксируя подмену. Инерция способствует самообману.

Спустя три дня после теракта в Крокус Сити Холле остаются три устойчивые версии произошедшего, много говорящие о сторонниках версий. Кремлевская сторона, стараясь вообще не упоминать ИГИЛ-К, упрекает в теракте Украину, которая через «прокладки» и при помощи США заказала этот теракт: никаких доказательств, естественно, не приводится, но эта версия идеологически и пропагандистки удобная, за нее титульные пропагандисты (а за ними и все остальные) держатся как за спасательный круг. В принципе, как за соломинку.
Антипутинские силы отстаивают версию теракта, совершенного ФСБ для получения дополнительного повода для репрессий и закручивания гаек. Скажем, Сергей Асланян в качестве доказательства приводит соображения о высоком профессионализме стрелявших в Крокусе: стрелявших очень спокойно, уверенно и двигавшихся парами, как это принято в спецназе. А те четыре таджика, что и были в результате арестованы, были приглашены на роль отвлекающего маневра или барашка на охоте, дабы дать возможность настоящим стрелкам-профессионалам покинуть место теракта беспрепятственно. Понятно, что и здесь никаких доказательств, кроме этих косвенных, у российских ютуберов нет.
Западные СМИ не сомневаются в том, что теракт дело рук ISIS, они консультируются с администрацией президента Байдена, представителями американской разведки, которые не сомневаются, что это именно исламисты. Ни версия Кремля, ни конспирологическая версия российской оппозиции даже не обсуждается. Характерно, что эту же версию поддерживают и израильские эксперты, но не потому, что имеют дополнительные факты, а потому что рады, что исламисты в очередной раз показали свое лицо, косвенно снимающее часть упрёков со стороны мирового сообщества Израилю, как жестокому и варварскому способу противостояния жестокости и варварства.
На самом деле любой из трех вариантов в результате может оказаться верным. Такие вещи редко остаются не расследованными. Мир, который Кремль именует англосаксонским, исходит обычно из той реальности, которая есть на данный момент. Разведданные американских спецслужб, заявление ИГИЛ-К, что именно они совершили этот теракт. А также то, что именно связанный с исламистами сайт опубликовал видео, снятое стрелками-террористами, представляются достаточными.
Но важно, что одним из вариантов пословицы, использованной в заглавии, является ее почти что синоним: кто о чем, а вшивый о бане. Что имеет аналог и в английском языке, скажем: «if your only tool is a hammer, every problem looks like a nail». Что имеет в русской поэзии соответствующее эхо: гвозди бы делать из этих людей, крепче бы не было в мире гвоздей. Кольцевая композиция.
Все-таки ИГИЛ

Все-таки ИГИЛ

The Washington Post, которую я читаю, сообщает, что ИГИЛ (ISIS) очень быстро взяли на себя ответственность за теракт в московском Крокус Сити Холле, а то, что путинские власти не спешат об этом сообщать, то только для того, чтобы не снимать потенциальную ответственность с Украины и Запада. То есть потом можно будет сказать об этом под сурдинку, а пока пусть на медленном огне подогреваются полезные подозрения. Подозрения, не брань, на вороту на виснут. И не скисают как молоко. По данным газеты погибло по меньшей мере 60 человек, ранено более 100.

Понятно, что это именно то, о чем американские власти предупреждали и своих граждан, и Кремль еще 7 марта, что ИГИЛ К готовит масштабный теракт на концерте или другом людном месте. Так как о планах стало известно, теракт перенесли на более позднее время. А то, что российские власти так и не удосужились к теракту подготовиться, а высмеяли американские спецслужбы, которые, мол, просто хотят если не сорвать праздник выборов, то, по меньшей мере, их омрачить, то это и так понятно: дурак на своих ошибках не учится, да и чужие ему по барабану.

Из интересных подробностей, этот тот самый Крокус Сити Холл, где в 2013 году проводился трамповский конкурс «Мисс вселенная», и где (или в гостинице неподалёку) чекистам и удалось заполучить компромат на Трампа. Возможно в виде «Золотого дождя» от нанятых для него московских проституток, традиционно работавших на ФСБ. То есть место информационно намоленное, так сказать. И то, что будет использоваться путинским режимом для репрессий, это и у Кирова не надо спрашивать.