Русский бунт. Пугачева

Русский бунт. Пугачева

В некотором смысле к Пугачевой, начавшей крошить батон на Путина и его войну, применимы слова Екатерины Второй о Радищеве, что он, мол, бунтовщик хуже Пугачева. И не потому, что совпадают фамилии. И не потому, что она настолько хороша, что ущерб, ею нанесенный режиму, трудно оценить. Ущерб, действительно, трудно оценить, но не потому, что она – хороша, а наоборот.

Пугачева, которая по одному из опросов ВЦИОМ лет десять назад заняла первое место в категории «символ русской женщины». Но те, кто полагает, что символизировать русскую женщину, такой, какой она сложилась к концу первого десятилетия Путина, – означает особый вид похвалы, прав лишь отчасти. В том смысле, что категория самая русская или самая известная, или самая знаменитая, это, по меньшей мере, сомнительный вид награды.

И в каком-то смысле в это самое умещается и поддержка Путина буквально за несколько лет до этого опроса, и поддержка ею «Единой России». И вообще тот бунт, на который она решилась после того, как ее мужа назвали иностранным агентом, это вполне себе русский, крестьянский бунт. Бунт в своей деревне и ровно до околицы. А как только околица и деревня кончаются, то и бунт схлопывается, как и не было. Да его и не было бы, не потянись руки у путинской клиентелы к ее любимому Максиму.

Но если кому-то кажется, что я таким образом преуменьшаю нанесенный ею ущерб, то как раз наоборот. Этот ущерб тем больше, чем больше она похожа на символ русской женщины и вообще на русскую душу, такой, какой эта душа является не в стихотворениях Некрасова, а в той реальности, которую нам не отменить и не поменять. Которая привела Россию к банкротству, и именно поэтому.

Безусловно, не стоит говорить о том, какой она является или являлась певицей, то есть эстетическое измерение здесь безусловно лишнее, избыточное, потому что важно не то, как она пела, а кого олицетворяла и кто ее считал своей. И здесь опять все против Путина и его войны, потому что она олицетворяла голос, позу, интонацию той подавляющей части сначала советского, а потом российского общества, которое не может описываться никаким иным качеством, кроме принадлежности к большинству. Типа, глубинный народ.

Да, она на советской эстраде олицетворяла такой небольшой бунт с очень отдаленным западным отливом, особенно, если ее сравнивать с теми, с кем ее сравнивали, не знаю, с Сенчиной или потом с Бабкиной. То есть без этих народных переливов и деревенской задушевности, ее фишка была в инкарнации городского романса о своенравной русской женщине с советским паспортом, которую талант (без уточнения что это такое) возносит над идеологией и партийными боссами, аплодирующими ей стоя. И это тот вполне разрешенный бунт, который вполне допускался, так как соответствовал понятию праздника. Праздника, который выше будней, но и короче, кратковременней. Поэтому его разрешали как способ отдохновения от советской рутины, что вполне соответствовало идеологии застоя, при котором идейными стеснялись быть даже идеологи по должности, особенно, если они были вдалеке от трибуны.

То, что именно такой локальный и романтический бунт воплотила именно Пугачева, отчасти было случайностью (не будь она столь яркой, нашли бы другую, которая бы олицетворяла бы то же самое, разве что с бОльшими потерями от трения). Но она была яркой, голос имела сильный и все это умножалось на вполне отчётливое понимание своей миссии. Быть разрешённой романтической отдушиной, которая нужна, если идеология устала сама от себя.

Пугачёва, скорее всего, прекрасно понимала свою аудиторию и ее пределы. И попытки выйти за берега вполне лояльного советского, которое по праздникам имеет право погулять, только отчасти удачны. Когда Пугачева исполнила ряд песен в культовой «Иронии судьбы», она как бы на время примирилась с той частью интеллигенции, которая отворачивалась от нее, полагая что слишком шибает в нос борделем.

Году в 1988-89 один из самых проницательных интеллектуалов с тюремным сроком в анамнезе, Веня Иофе, со всей беспощадностью своего тихого голоса сказал, что, возможно, не случайно перестройка идет, вознося на свои знамена вора и проститутку. Понятно, что вор (или воровская тюремная струна) был Высоцкий. А Пугачёва была той, которая и бунтует во все времена, противопоставляя женское человеческому, в том числе советскому.

Но я воспоминаю все это не для того, чтобы умалить значение эскапады Пугачевой, а чтобы, напротив, оценить по достоинству. Если бы Пугачёва была интеллигенткой с гуманитарным профилем, какой попыталась стать, исполняя песни на стихи Мандельштама и Цветаевой (пытаясь догнать волну «Иронии судьбы»). Если бы она вполне отчетливо понимала бы и смысл ельцинской перестройки с ее задачей передать власть и деньги, принадлежащие де факто советской номенклатуре, им же, но уже де юре; если бы она сразу поняла то, что представляет собой Путин и стала бы, не знаю, как хотя бы Ахеджакова или Фатеева, цена ее демарша была бы нулевой.

Но в том-то и смысл, что сила Пугачёвой не в ее достоинствах, а в ее недостатках. Она была со всей страною и всем народом (то есть с его не рассуждающим большинством), там где народ, к несчастью, был. А народ был в обольщении и лишь в частичном сознании, в которых он и продолжает оставаться. И сила Пугачева не в том, что она была лучше, а в том, что была такой же.

Была, а потом перестала. Так как путинские наехали на Максима. Не наехали бы, гордо и многозначительно продолжала бы молчать, на что-то молчанием намекая. Но они наехали, и та, которая символизировала русскую женщину, пошла на маленький, почти незаметный бунт. Который ей ничего не стоит, а им может стоить дорого. А почему – вроде уже понятно. Потому что одна из многих, и значит, время бунта многих уже как бы на пороге. Или на подходе к нему.

Как если бы на Путина пошел такой же Путин, только в женском обличии.

Свет мой, зеркальце, скажи, да всю правду доложи

Свет мой, зеркальце, скажи, да всю правду доложи

У войны, конечно, много лиц. Но одно из них – зеркало, в котором появляется та правда, которая может быть нежеланной, ужасной, компрометирующей, но сделать уже ничего нельзя.

Понятно, что путинский режим – королевство кривых зеркал. Здесь со всем возможным тщанием пытаются контролировать нежелательные отражения. Как и в любом авторитарном или тоталитарном режиме, отражения сортируются, подделываются, искажаются. Но война неумолимо продвигает свое зеркало, в котором неуклонно появляется та правда, которую в мирное время скрыть намного легче, но не здесь.

Многие войны, не только путинские, начинаются и сопровождаются общественным энтузиазмом, особого рода ажитаций, потому что начало войны – это тоже зеркало, но панорамное, с волшебным перспективным видом. В него смотрят и видят не себя, а какие-то мужественные фигуры победителей и славных предков, тех, кем хочется быть и вот, пожалуйста, стоило объявить войну этим трусам и подлецам, уже пакующим свои вещички для побега, как рост, объем, ореол появляются вокруг знакомой головы, и это, конечно, упоение.

И никто пока не видит то зеркало войны, которого еще может быть нет, но, как ни старайся, оно неизбежно появится. И в нем, как не фильтруй базар информации, появятся трупы, обезображенные реальностью, несутся трассирующими траекториями похоронки, вместо рыцарского ристалища и себя в сверкающих доспехах, начинает появляться поле боя и какой-то маленький робкий человечек, не знающий, куда деться под валящимися на голову бомбами.

И не только Путин, любой царь или президент на его месте, начинает видеть то, что видеть не хочет. Хочет он видеть свою победу и малодушие противника, свою мощь, которая уже готова обернуться снисходительным великодушием к проигравшему противнику. Но вместо этого видит все приближающиеся и приближающиеся сполохи взрывов, реляции об ужасных потерях и отступление своего доблестного воинства. Гул боя ближе, и как он ни старается этого не видеть, занавешивая зеркала, будто в доме покойник, в нем все равно отражается то, что было непредставимо: собственное неминуемое поражение, позор, презрение собственного народа. Который вот только что, вон в том экране кидал восторженно вверх чепчики, а теперь мрачно и угрюмо смотрел исподлобья и, казалось, молча обнажал цареубийственный кинжал.

Как, собственный богоносец? И такая неблагодарность? Я же так хотел вас всех прославить? Но зеркало войны невозможно заговорить и упросить не показывать ту правду, которая все равно появляется. Можно пытаться заглушить гром и молнии поражений фейерверками, народными гуляниями и колесами обозрения. Тут уже ничего не поделаешь, это тот случай, когда бесполезны политтехнологические ухищрения: зеркало показывает все как есть, а если искажает, то это просто законы зрения. Как в начале войны душа поет и требует подвига, так с определенного момента и тем более с поражения, в зеркале как будто усиливается пронзительный свет неудачи, он обрастает подробностями, в которые невозможно было поверить вчера, потому что паника – это усилитель и увеличительное стекло. И еще вчера казавшееся случайным и неожиданным поражением, сегодня предстаёт зачитыванием монотонного приговора, где статьи обвинения кажутся гротескными и невозможными. Неужели это я, такой умный и обаятельный, вон та скрюченная фигура с испачканными кровью клыками, как какой-то невозможный Дракула. Это неправда, это поэтическое преувеличение.

И действительно зеркало как волшебный интегратор множит лики поражения; то есть в нем, конечно, можно разглядеть и правду, тоже неутешительную и ужасную, но не до такой же степени, какой ее видит глаз, опозоренный и ошеломленный. Просто зеркало поневоле показывает и пророчества, неутешительные прогнозы вперемежку с картинами бегущего и проигрывающего войска и обезображенными телами вокруг. Эти пророчества и прогнозы такая же реальность, только не материальная, но она то и создает тот кумулятивный эффект, когда вроде как локальная неудача, как веер, расширяется на глазах и  превращается в тотальный проигрыш.

Его еще нет, и зеркало это показывает, но не может скрыть то, что так легко, казалось бы, камуфлирует пропаганда, которая тоже оптика, тоже попытка создать волшебный калейдоскоп со сверкающими страницами вроде как побед, но зеркало войны невозможно переубедить, переиначить, в нем всегда правда, видимая всем, даже тем, кто не смотрит или не хочет смотреть. Зеркало войны как телевизор в прошлую эпоху входит в каждый дом, и каждый с ужасом видит: мы проиграли.

Раковый корпус

Раковый корпус

Нетрудно заметить, что отношение к России и ее агрессии со стороны части мира, именуемого цивилизованным или европоцентричным, разделяется на две половины. На первый взгляд по принципу дистантности, удаленности. Страны из европейского периметра, имеющие в анамнезе мрачную историю отношений с Россией и ее имперскими амбициями, занимают по преимуществу более радикальную позицию. Страны, непосредственно удаленные, даже если и в их истории были войны с Россией, в основном, более сдержанную.

Если попытаться определить, что именно понимается под сдержанностью или радикальностью, то кажется, что дело в пальпации. Если политическое настоящее России представить плодом, скажем, сливой, то более сдержанные прощупывает сквозь мякоть твердую косточку, опознаваемую как путинский режим или Кремль. В то время как для более радикального взгляда сама косточка лишь небольшое и не столь важное уплотнение в гомогенной, однородной массе.

Поэтому более радикальный взгляд из европейского периметра в непосредственном касательстве к границам России полагает пусть не равную, но все равно общую ответственность за агрессию, войну и вообще акцентированно вызывающее поведение, нарушающее правила политического общежития. И, безусловно, переоценку своих сил и возможностей, что тоже входит в негласное распределение прав и обязанностей, и разные виды наказания за стратегически ошибочную цепь решений.

В то время как более удаленные и не имеющие непосредственного касательства к настоящему и прошлому России, полагают, что ответственность не равна. Что болезнь исходит непосредственно из косточки, а мякоть пусть и больна, но в результате инерции и контакта с болезнью костного мозга.

Результаты пальпации непосредственно влияют на сценарии будущего. Страны периметра склонны видеть лечение в хирургии или жесткой радиации, для них российская болезнь —  рак, опасный в качестве расползания по всему политическому телу. А больной опасен до своего последнего вздоха. И если нельзя Россию просто вырезать и выкинуть в мусорное ведро, то нужно подвергнуть ее такой радио- или химиотерапии, чтобы с гарантией были уничтожены все болезнетворные клетки. А если одновременно погибнут клетки относительно или просто здоровые, это не беда, а неизбежная плата за опасность.

В то время как страны удаленные настроены на куда более щадящую терапию, они не готовы избирать квадратно-гнездовую радиацию, полагая, что различение степени заражения и болезни входит к комплекс цивилизованного поведения.

Понятно, что и в первом, и во втором случае возникают вопросы как о возможности того или иного вида лечения (больной должен быть готов), так и о ценности того, что является цивилизованным остатком. Страны удаленные отчасти не видят возможности подвергать Россию радикальному или хирургическому лечению, в какой-то степени возможному только при внешней оккупации, которая пока не представляется реальной при российском ядерном арсенале. И даже если наиболее вероятный сценарий, это обрушение России изнутри, в результате внутренних проблем, непосредственно зависящих не столько от экономического упадка из-за санкций, сколько от успехов-неуспехов на фронте. А военное поражение практически всегда влекло за собой революцию и смену режима в истории России. А уже при обрушении изнутри возможности для разных видов лечения, в том числе при непосредственном контакте при внешнем управлении, становятся более реальными.

Но и в этой ситуации, скорее, просматривается вариант, похожий на план Маршалла, использованный при денацификации Германии, что, по меньшей мере, сделает невозможным в ближайшем будущем великодержавного рецидива, чем такое лечение, которое просто синонимично медленной или быстрой эвтаназии. Типа, спалить весь раковый корпус вместе с врачами, медсестрами и нянечками.

И здесь дело не в той или иной цивилизационной ценности России, потерять которую было бы ошибкой, цивилизационная ценность в упрощенном виде всегда в той или иной степени спекулятивна и не может быть сведена к редукции типа экспериментальной площадки для демонстрации последствий неправильных и заведомо ошибочных цивилизационных решений по эпикризу Чаадаева. Скорее, речь идет просто об осторожности, смысл которой во избежание прецендента политически радикального уничтожения любого вида болезни. По типу страха уголовного преследования бывшего президента США из-за опасения, что следующий будет иметь больше оснований для антиконституционного переворота.

И напоследок несколько слов о причине более радикального отношения со стороны пограничных с Россией европейских стран, это, возможно, не столько и не только влияние мрачной предыдущей истории, но и влияние индукции, когда страны, находившиеся в непосредственной близости от орбиты России не только испытывали и испытывают инстинктивное отталкивание от нее, но и проникновение в них российского влияния в виде культурных практик максимализма и нетерпимости.

Предтечи Путина: Парфенов, Балабанов, Акунин

Предтечи Путина: Парфенов, Балабанов, Акунин

Хотя многим сегодня удобнее изображать Путина как злую беззаконную комету, ворвавшуюся в круг добра и расчисленных светил, ничего бы у Путина не получилось, не будь он востребован и ожидаем обществом, которое его сразу узнало и, затаив дыхание, стало ждать хороших новостей.

Первая половина 90-х — взлет и разочарование русского общества в либерализме, принесшего, благодаря характеру реформ и выбранному способу приватизации, стремительный рост благосостояния у тех, кто благодаря номенклатурным позициям оказался у кормушки, и столь же стремительное обнищание многих. И расстрел Белого дома вместе с разгром мятежного Верховного совета, олицетворявшего на самом деле интересы той части номенклатуры, которая была отодвинута от распределения благ и символизировала советское прошлое, не желавшее уходить, символически оказались связаны с ресентиментом, распространившимся в обществе и его самых многочисленных и незащищенных слоях. И ощущением распознавания несправедливости идущих реформ.

Восстание Верховного совета было подавлено, но общественное разочарование в виде нарастающего скепсиса по поводу прокламируемого либерализма, который во многом был лицемерным прикрытием для перераспределения власти и лежащих в пыли национальных богатств при теоретической как бы правильности, стало одной из доминант общественной обиды, которая в конце десятилетия и привела к власти Путина.

Но между расстрелом Белого дома в 1993 и приходом Путина в 1999 лежала целая эпоха: в 1993 консерваторы на воздушной подушке из советской ностальгии проиграли, и появись тогда та или иная версия Путина (а она и появлялась в виде Жириновского или общества «Память») именно тогда, он бы не был узнан как спаситель. Общество, уже расколотое, еще не было готово к консервативному повороту, иллюзии и надежды еще питали многих, а реформы Гайдара не были однозначными.

Для гуманитариев, особенно тех, кто быстро увидел новые страницы конъюнктуры в книге социальных возможностей, появился шанс, подавив щепетильность, пойти в услужение к новым хозяевам жизни. И это был важный мотив.

И, одновременно, с середины 90-х, пропаганда либерализма отливала всеми цветами лицемерия, так как исходила от тех, кто использовал во благо свои позиции во власти и бизнесе, а борьбу против красно-коричневой угрозы использовал как ширму, за которой происходил распил общественных благ.

Именно в этот момент безмолвно нарастающего общественного разочарования, умело окрашенного публицистами либерального толка в тона поражения и советской ностальгии, появился ряд ярких произведений, в которых современные, актуальные художественные приемы переплетались с вызывающе консервативной идеей.

Первым выступил Парфенов, показавший в ночь с 1995 на 1996 год свои «Старые песни о главном», в которых ностальгия по советскому была обличена вроде как в ироничную, постмодернистскую форму. Но при этом консервативная начинка не скрывалась и была, собственно говоря, главной новостью. Это была одна из первых и знаковых попыток реставрации советского без политического осуждения, в это время доминирующего в новом истеблишменте. И именно это пошло на пользу популярности этой версии консервативного оглядывания назад, с насмешливым, конечно, умилением, но без упрека.

Фильм Балабанова «Брат» вышел в следующем 1997, и формула его успеха была уже готова: обаятельным главным героем стал молодой ветеран первой Чеченской войны, вместе с демобилизацией принесший молчаливое недоверие новому либеральному официозу. И, соединяя очень важное принятие современной культуры в виде музыки Наутилуса Помпилиуса и вообще молодого российского рока (но в Наутилусе, благодаря текстам Кормильцева, консервативный момент был сильнее), стал новой инкарнацией русского патриотического национализма, антизападничества и радикального отрицания лицемерной либеральной политической культуры. Без преувеличения Данила Багров – это идеальный герой путинской эпохи задолго до того, когда она наступила.

Первый роман о Фандорине «Азазель» Акунина вышел в 1998, и он точно так же использовал вполне современные художественные приемы, в которых узнавался ряд европейских, прежде всего, английских писателей, соединявших псевдо историческое повествование с адаптацией постмодернистской эстетики. Но своим героем-протагонистом Акунин выбрал очаровательного стильного консерватора, противопоставлявшего современной российской культуре восточные, японские практики. И это только подчеркивало его экзотические и откровенно консервативные политические взгляды, что было, конечно, наиболее ярким приемом.

Вообще есть целый ряд произведений, в которых герой-протагонист представал контрастом по отношению к доминирующей эпохе, взрывом общепринятых приличий  и таким образом осуществлял своеобразный переворот системы ценностей массовой культуры. Как Григорий Мелихов в «Тихом Доне», как герои «Белой гвардии» Булгакова, представлявшие собой противоположную сторону в доминирующих представлениях. Эти представления таким образом преображались, теснились, освобождая место для ранее подавляемых и репрессированных идей, предоставляя  возможность для читателя занимать более сложную, и, значит, более ценную позицию.

В ситуации нарастающего идеологического давления 1920-1930-х годов появление героя-протагониста из стана «белых» было не просто вызовом, но и предвосхищением чаемой победы над «красными» варварами, которая вроде как была невозможна в тот момент, но от этого еще более тайно желанна для тех, кто выстраивал самосознание в условиях нарастающей диктатуры.

Это происходило, конечно, не только в литературе. В новой, уже послевоенной культуре телевизионных сериалов точно так же был ряд с похожей инверсией героя, который соединял обаяние и симпатию со стороны зрителя с контрастной по отношению к доминирующей системе ценностей культурой. Таковы, в частности, стали сериалы «Адъютант его превосходительства», «Семнадцать мгновений весны» и «Место встречи изменить нельзя». Если попытаться открыть причину их успеха, то в самом общем виде это окажется реставрацией репрессивных ценностей. В «Адъютанте» подвергавшаяся вытеснению и отрицанию сторона «белых» неожиданно для массового зрителя оказывалось соединённой с человеческой порядочностью и другими маркирующими положительных героев качествами натуры. Переворот и состоял, грубо говоря, в том, чтобы отрицательные герои стали положительными.

Точно так же вместо обычных карикатурных образов переворотом в способе опознания полюса добра и зла стали образы немцев во время войны в «Семнадцати мгновениях весны». И столь же сложными (а сложность, психологическая глубина обычно в массовой культуре принадлежит только положительным героям) и вполне по-человечески понятными стали представители воровского дна в «Месте встречи». За всеми этими составляющими зрительского успеха отчетливо стояла инверсия, переворот по отношению к идеологическим и репрессированным ценностям того мира, которыми обычно обозначался полюс зла: белые, немцы, воры. Апеллируя к общественно отрицаемым и порицаемым, запрещенным ценностям, авторы сериалов обеспечивали своим произведениям важную культурную ценность в стиле подъем-переворот.

То, что произвели Парфенов, Балабанов, Акунин во второй половине 90-х типологически было, собственно говоря, тем же самым. Только с противоположным знаком. Они точно так же реанимировали саму возможность позитивного восприятия тех ценностей, которые вытеснялись системой постсоветского либерализма. И соединяя черты, вызывающие симпатию у зрителей-читателей, делали акцент на том, что обычно третировалось и вытеснялось.

Понятно, почему так было сделано. Это было художественной находкой. Не столь важно, каких именно убеждений придерживались в этот моменты авторы, они ощутили востребованность консервативной струи, консервативного аккорда, который имел все шансы прозвучать скандально, свежо и громко. И тем самым привлечь массовую аудиторию. В некотором смысле это была та художественная конъюнктура, которая очень часто сопровождает успех в искусстве. В атмосфере политической борьбы и нагнетания давления со стороны лицемерного официального либерализма, консервативный вызов не мог остаться не замеченным и стал востребованным как струя чего-то нового и важного.

Но здесь стоит обозначить общественное влияние этих художественных ходов. Если рассматривать их в обратной перспективе, то Акунин, Балабанов, Парфенов как бы открывали возможность для легитимного в приличном обществе консервативного пристрастия. Эта консервативная ставка как бы легитимировалась и, обладая продленным действием, существенно, пусть и не быстро меняла общественную атмосферу. Легитимация консервативного вызова не только представала художественной удачей, но и открытием нового пути, на который, сами, возможно этого не замечая, вступили многие. Те, кто остро критически относился к существовавшей ельцинской власти или искал более адекватного положения в обществе, соединяя возможность приятия тех или иных сторон нового социума с резким неприятием других. Но в итоге это стало тем культурным трендом, мейнстримом и обеспечением будущего консервативного поворота, который произошел спустя уже несколько лет, ибо все для этого было готово.

В данном случае не столь важно, какими именно политическими взглядами обладали эти художники, ставшие мягкой политической силой, подготовившей приход Путина. Очень может быть, они были и оставались либералами, как и многие, испытывавшие раздражение по отношению к полюсу лицемерного либерализма, или сами в той или иной степени сочувствовали своим консервативным героям-протагонистами.

Столь же не важно, что впоследствии те же Парфенов и Акунин стали противниками Путина и его консервативной контрреволюции (Балабанов просто не дожил до этого рубежа). Это уже не имело значения. Потому что осуществленная ими реставрация консервативного вызова стала чем-то вроде прорубленной просеки, по которой потянулись толпы. Можно в полностью очищенном от деревьев пространстве пытаться посадить новые саженцы, но они вырастут через десятилетия, а просека, по которой пошли будущие симпатизанты Путина и его консервного пути, она осталась.  Осталась голой и незащищенной, с тягой в виде движения именно в одну сторону, в сторону как бы фрондирующего и, значит, более ценного, хотя для некоторых все равно почти забавного консерватизма во второй половине 90-х. И ставшей магистральным путем реставрации советской диктатуры на консервативном подсосе в виде победившей идеи при Путине. Слово не воробей, тем более слово, противопоставляющее себя лицемерию и гнетущей тишине массовой культуры.