Конец

Ветер дул, посвистывая в пустотах, наполняя объемные легкие многоквартирного дома, гуляя по неведомым переходам и коридорам, и завывал сквозь ноздри розетки. Поднести к ней ладонь — холодит в две дырочки. Кажется, задует еще сильней, заскрипят рамы, зазвенят стекла, отклеится переплет и полетят из какой-то черной дыры в потолке рукописные страницы, составившие карточный домик. Завертятся в вихре сентябрьской непогоды аксининская гравюра с планетами, шляпами, механизмами и брейгелевской толпой в углу, странная фотография с забытыми на белом подоконнике медной трубой, лампочкой, заполненной водой наполовину, пучком иголок и обгорелых спичек, положенных крест накрест. Фотография от порыва ветра подмигнет Ходасевичу с шахматами на плече, прищуренному обэриуту и увеличенному плану С.-Петербурга с ближайшими окрестностями из приложения к суворинскому справочнику «Весь Петербург», всплеснувшему свободными от кнопок (сквозные дырочки проколов в углах) крыльями. Последнее, что могло упасть, осыпавшись чахлой листвой со стен, так это маленькая открытка с изображением вспоротого терракотового мешка с грудой серебряных форинтов в месте хищного разрыва.

Но, лязгнув дверями, лифт отвлек внимание, и пока он скользит по шахте, поневоле прислушаемся к сухому звуку шагов за дверью, провожая взглядом взметнувшиеся раздвоенные фалды занавесок, что на мгновение впустили в комнату чахоточный свет бледной луны.

Ночь. Ветер, крепчая (хоть вроде некуда), дует с моря. Из-за затора в горле реки, забитого дифтеритными льдистыми пленками, началось наводнение. Вода прибывает, буря крутит и вертит за окном, вот так вот играя шторами, словно специально, чтобы можно было на миг скорее угадать, чем увидеть того, кто в беспокойной бессоннице вертится, прислушиваясь к звуку лифта и шагам за стеной, на притаившейся в углу постели. Но — что нам скрывать — теперь читатель знает, кто это не спит, вертится, ищет блаженную выемку для сна, в которую бы стекла для лелеемого забытья не находящая себе места душа.

На часах — последняя четверть двадцатого века. За окном — Маркизова Лужа. Крупные ямбические волны ходят по реке, растекаются по плоской щеке пейзажа, выходя за пределы набережных, и поднимаются вверх. Что, что тревожит притаившегося на окраине бывшей столицы писателя, который прислушивается к дробному звуку будильника и прихотливому ритму одиночества пустой квартиры?

Конечно, можно предположить, что он предвидит приближение рокового события, угадывая его по приметам и перекличке голосов. Однако, может быть, это художественное волнение, и вот он сейчас сорвется босиком с постели, прошлепает голыми ступнями по холодному линолеуму, присядет в одном белье на краешек стула — и пойдет, пойдет писать губерния в творческом запале! Чем плоха горячка вдохновения в строгой раме белого листа? Пьет воспаленная черная кровь пера прозрачную ледяную воду бумажного забвения, будто обматывают холодные мокрые простыни больную вспотевшую душу для снятия сладкого жара. Что может быть прекрасней начала — когда еще ничего толком не написано, зато задумано много; будущее — естественный союзник счастья — впереди, и его надо только воплотить, можно даже прямо сейчас, в столь подходящем антураже извечного ощущения тепла и защищенности, тонкого привкуса домашнего уюта.

И тут раздается звонок. Только без паники. Без холодного или горячего литературного пота. Мало ли кто может позвонить в писательскую квартиру на рассвете, который выкрасил белой кистью воздух, прогрунтовал холст дня, высушил тротуары и набережные, разогнал последних прохожих утренним холодком. Никаких мыслей об аресте, так, почему-то упавшая душа. Несколько шагов по инерции, неся с собой еще нерастаявший контур сна. И поневоле — отнюдь не на прощание, затягивает воронкой взгляда штриховой очерк косо висящей на стене карты, овальное зеркало, двустворчатый иконостас: из бумажных флагов, игральных карт и выгоревших газет; серебряный фруктовый нож и яблочный огрызок на подоконнике, а чуть выше бело-гипсовую рублевскую Троицу. И, споткнувшись о тряпку, последний шаг перед дверью.

Зачем-то торопясь, рука откручивает замок, скидывает кандальную цепочку не с первого рывка, а с каким-то сомнамбулическим тремоло. Хотя тут-то, а почему нет, он угадывает по напряженной тишине и затаенному дыханию, что не один человек притаился за обитой дерматином дверью, а целая толпа непрошеных теней. Но дверь уже распахнута, и, вместе с ринувшимся в проем светом, в жизнь входит новая, пока еще идущая на цыпочках эпоха.

Комментарии

* Радуйся, скажет, читатель, что живешь на набережной… — в первой редакции: что живешь на балтийском берегу. Набережная окончательной редакции покрывает собой балтийский берег, нуждающийся в том, чтобы быть сокрытым.

* …он угадывает по напряженной тишине и затаенному дыханию, что не один человек притаился за обитой дерматином дверью, а целая толпа непрошенных гостей. Но дверь уже распахнута, и, вместе с ринувшимся в проем светом, в жизнь входит новая, пока еще идущая на цыпочках эпоха. – О том, как дыхание, граница между светом и тенью, пересекаемая героем, знаменует прощание см. прим. выше. Характерно, что прощание со «второй культурой» в главе «Предчувствие конца» более трагично и определенно, ей навстречу на пуантах идет Варфоломеевская ночь, общее прощание с книгой и повествователем менее определенно – новая, идущая на цыпочках эпоха, может в последний момент обернуться новой и лучшей жизнью.