12

Кажется первый, кого встретил он в общежитии литинститута, был Казнер. Алексей вошел в комнату, в которой ему предстояло прожить почти пять лет, и увидел маленького худого черноголового молодого человека, склонившего уже слегка лысеющую небольшую голову с вьющимися пружинами волос над толстым фолиантом с желтыми страницами, зажимая при этом уши прямыми пальцами. Есть люди, иудейское происхождение которых написано не то, чтобы на их лице или заключено в облике, а выставлено как бы вперед, витает в воздухе и даже заметно в суставах пальцев, впоследствии способных чертить в пространстве характерные жесты.
Только минут через пять пребывания Алексея в комнате, когда тот уже загружал свои немногочисленные пожитки в тумбочку, черноволосый молодой человек поднял лицо, впился недовольным взглядом скручивающихся в сверлышки угольных глаз и спросил: Вы собираетесь жить со мной в одной комнате? Тогда только один вопрос: вы не антисемит? И когда Алексей сказал, что нет, то к его удивлению, уже более расслабленно он произнес: Жалко.
Потом Алексей уже подробнее узнал за ним эту характернейщую черту: всеми силами стараться осложнить себе жизнь. От наваливающихся на него неприятностей и трудностей, как наваливается мошкара на светящийся огонек, он испытывал странное наслаждение вроде того, какое испытывает обезумевший от чесотки человек, сдирающий ногтями не успевающие заживать корочки ранок. Уже его интонация заключала вызов, на который очень трудно было не ответить соответствующим уколом.
Алексей сразу понял, что это — колючесть ежа, скрывающая беззащитность мягкого живота. Больше всего Казнер боялся начать кому-нибудь доверять. Из двух бед он выбирал большую — одиночество екало в нем, как селезенка у лошади: он как бы заманивал, предлагал — обмани меня, ударь — я все равно знаю, что этим кончится.
Эта черта также сказывалась в обращении ко всем только на вы, даже впоследствии с одногрупниками и даже долгое время с Алексеем, и в требовании, чтобы его называли только по фамилии — Казнер. Это вы — жестким неудобным панцирем предохраняло его от возможной фамильярности и одновременно ставило подножку любой попытке к сближению.
Ладно, тогда давайте разговаривать, — сказал Алексею Казнер после сожаления, что он не антисемит. Они проговорили до глубокой ночи. Тогда же Алексей узнал за Казнером еще одну характерную черту. Все говорилось с предохранительным вызовом, но до конца, не взирая на краткость знакомства — до полной откровенности. Факты биографии и мысли выдавались с соответствующими комментариями, но открыто, как на блюде, давая возможность слушающему делать свои выводы. Такая же откровенность требовалась в ответ и от собеседника.
Сам Казнер был из славного града Киева, где чисто исторически желто-коричневое слово еврей было синонимом слов шинкарь и гобсек и поэтому не произносилось. В употреблении были слова жид и сволочь. Первое походило на короткий удар бича, после чего виновато опускалось лицо, а второе — на расширенные, со вспухающими кровавыми белками (от начинающегося погрома) глаза. Жизнь Казнера в родительском доме до пятьдесят второго года, когда его родители были приписаны к делу врачей (так в доисторическое дореволюционное время детей дворян вписывали солдатами в полк при рождении, чтобы к совершеннолетию они дослужились до офицеров), хотя оба были учителями, напоминала жизнь Тома Джонса-Найденыша после выяснения им своего истинного происхождения. После — в доме двоюродных теток — существование Давида Копперфильда, тем более, что у Копперфильда подозрительно библейское имя.
В тот же вечер Казнер прочитал, кажется, все написанные им стихи. Читал стихи он так, будто сам сделал себе кровавый порез на щеке, а теперь с удивлением показывал его напуганной публике. Некоторые из стихов (если их можно было так назвать) Алексей запомнил. В основном, это были двустишия или даже одностишия, как после Брюсова с его: 0, закрой свои бледные ноги, кажется, никто серьезно писать не решался. Среди философских Алексею запомнилось: Послушайте, а, может, только снится нам эта жизнь, к которой мы привыкли? И: Но лишь шаг вбок, и расплывается кругами моя судьба, проклявшая меня!»
Некоторые стихи, например — Короли-милиционеры, сопровождались соответствующими комментариями. Казнер рассказывал, как однажды ударил в лицо милиционера, грубо, с его точки зрения, обращавшегося с выпившей женщиной, за что его посадили на пятнадцать суток, но выпустили до срока (что даже для него было удивительно).
Так как чтение стихов происходило внутри обще-биографического рассказа, то они своеобразно вписывались в него, как скалы вписываются в морской пейзаж, и, увы, без рассказа стихи вряд ли бы сказали Алексею больше, чем гранитный палец, торчащий из воды. Но когда после чтения стихов Казнер с упрямым вызовом спросил его мнение, то Алексей честно сказал, что понял не так много, как хотелось бы. Это естественно, — успокоил его Казнер, — так как вы еще не достаточно культурны, в вас говорит охранительный традиционализм и для вас стихи – это то, что в рифму.
Потом Алексей подробней узнал за ним и эту особенность; читать буквально только что написанные стихи почти незнакомым людям, тут же выспрашивая их впечатления. При этом, несмотря на непробиваемое еврейское упрямство, к хвалившим его тексты он относился с презрительным скептицизмом, а к ругающим — с недоверчивым уважением.
Еще одно обстоятельство Алексея сразу очень удивило. Где-то уже в середине ночи, выслушав полный отчет Алексея о прочитанном и прожитом в его жизни, Казнер вдруг нагнулся к нему поближе и сказал: Вы знаете — вам надо быть поосторожней. Ведь мы все живем, как бы слегка наклонив голову: зато тот, кто решает распрямиться — сразу ударяется о сетку, по которой пропущено высокое напряжение. Я прошу вас, сейчас не то время: будьте осторожней. Только что примерно тоже самое хотел сказать ему Алексей. Так начинается то, что раньше именовалось дружбой. Как и все настоящее, она начинается с драки.
Третьим в их комнате стал Сергей Дворкин. Тогда он был высокий и худой, как спица, умевший с франтоватостью носить даже ту скромную одежду, которая у него в то время была. Его улыбающаяся физиономия американского рой-боя, своеобразного жесткого парня, не омрачилась ни на секунду, когда отворив дверь в их комнату, он уже в течение первой минуты выслушал традиционный Казнеровский вопрос, на который ответил: Нет, я не антисемит, я — идолопоклонник. После чего сразу же, тут же над чемоданами, разразилась длительная многочасовая перепалка.
Выслушав только первые Казнеровские стихи, он насмешливо сказал: А, это все ерунда — это не стихи. Стихи надо уметь писать, дорогой мой местечковый мальчик! Что сразу же и навсегда, с первой же встречи, определило фон их взаимоотношений: внешне враждебные, подтрунивающие друг над другом, а внутри скрыто притягательные от дополняющих друг друга темпераментов. Впоследствии, когда Дворкин вернулся по распределению в Ленинград, к нему, почти на пустое место выехал и вызванный им Казнер.
Насмешливый Сережа действительно отличался не только от подчас трагикомического и всеми высмеиваемого Казнера, но и от самого Алексея. Так представители двух сред обитания отличаются от представителей только одной. Земноводные, живущие и на суше, и в море, от только речных обитателей или же сухопутных. И в то же время так курица, умеющая в принципе пролететь два метра, но живущая на земле, отличается от только-птиц или только-зверей. Из них троих он единственный знал еще толк в жизни, стараясь не пропустить в ней ничего и, в частности, ни одной юбки, если была надежда рассмотреть ее и с изнаночной стороны. Хотя при этом был настоящий идолопоклонник; он молился на каменные бабы. Кажется, уже на первом курсе он выучил древнегреческий и старославянский и с головой ушел в древнерусские тексты и русскую историю. Но только, конечно, в, так сказать, идолопоклоннический части своей жизни, которую легко оставлял и с удовольствием переключался на вторую, юбочную.
Можно только представить, какие между этими молодыми людьми, желавшими хотя бы на словах решить все мировые проблемы, разражались споры. Казалось, что они кончаться чем-то ужасным, но чаще всего они кончались языческой попойкой, на которую всех троих провоцировал насмешливый Сережа.
Некоторые темы из бесед скоро стали постоянными, как заезженная пластинка. Чаще всего начинал сам задиристый Сергей, освещающий каждое утро церемонией отпаривания брюк, чьи стрелки, наподобие Гофмановских змеек, должны были завораживать взгляд какой-нибудь очередной юбки. Знаешь, кого ты мне напоминаешь? — начинал он, по привычке обращаясь к не успевшему подготовиться Казнеру. — Мальчика, отпущенного в лес первый раз, увидевшего в лесу змею и посчитавшего, что весь лес состоит из одних пресмыкающихся. Все твои обобщения не зрелы, как зеленый горох, и напоминают зоопарк: ты ничего не понимаешь в настоящей суровой русской жизни. Да и откуда тебе сие, тебе, лысеющему местечку, знать нашу русскую жизнь? Да и многие ли ее знали! Кто, дедушка Толстой, кривое зеркало русской революции, незрелый мыслитель, так и не ставший больше, чем учеником Руссо? Так он наивно считал, что человечек, мужичок-богоносец, рождается добрым и теплым, как щенячий нос, а злым его делает жизнь. Мол, внутри у каждого злодея — лебяжий пух детской души, так это вздор! Дети — жестоки, более, чем взрослые. Пусть тебе скажет это наш последователь святого Федора Михайловича, — и Сергей указал размашистым, одаривающим жестом в сторону спокойно сидящего Алексея, — ложь! В их душах есть уже все то, что потом только разовьется, не больше. Да сам дедушка Толстой, противореча себе, говорил: от меня до пятилетнего — один шаг, от годовалого до зачатия — болото, а от зачатия до небытия — вечность. Понятно — один шаг! И этот шаг уже задан, можно даже сказать, сделан.
А наше детство историческое, так сказать, аборигенное — одна кровавая резня, это понятно без всякого Чаадаева. Просто так, даже без особой необходимости: читай летописи — князю Васильку, брату родному, вырезали глаза, почти не аргументируя, почти из любопытства. А убиенные князья Глеб и Павел? Это наше, то есть мое, не твое — детство. А дальше и пошли по кровавым братским глазам легко и стройно топтать сапожищами. Такова история наша, российская, а ты говоришь и пускаешь при этом розовые слюни.
Кто что-то понял, так это вышеупомянутый дружбан нашего национального поэта, хотя искусство русское он ругал зря, потому что не знал, поэтому и посчитал, что его нет. Что такое история наша — это недоразумение, парадокс. Это, прежде всего, недоверие к власти. Поэтому даже князей себе не могли найти среди своих (своих жалко), попросили скандинавов, почти немцев, а почему? Потому что, правильно, чужих не жалко, а потом – ну просто обожают кнут. Лобызают затертое до блеска кнутовище, никак не меньше. Русский хваленый патриотизм — его нет, это вздор, химера, вывернутая оборотной стороной. Потому что патриотизм – форма страха, ты сначала боишься, а потом оправдываешь себя апелляцией к некоторым ценностям. Но первое дело – именно страх. Татары, великое монгольское нашествие, началось с маленькой ничтожной кучки конников. Никакой орды, в том смысле, что их множество, не было. Но никто не захотел поднять свой зад, потому что у русского зада есть корни, он врастает в место сидения намертво, и выдрать его можно только с кровью, как больной зуб. Потому что лень, а откуда лень? Потому что слабость натуры, оттуда потом и пьянство, и прочий блуд труда. Могли ли отбиться от татар? — запросто. Один, нарочно, забытый Евлампий, с кучкой людей три дня крошил непобедимых татар, а руку ему никто не подал. А почему? Да потому, что незачем было. Тем, кто стоял во главе кнута, почти нечего было терять. Только когда им, держателям кнута, станет что терять, только тогда и начнется патриотизм. А так никаких татар – в основном, русские били и резали русских, но так неудобно признаваться в собственном зверстве, придумали татар, которые все плохое, мол, олицетворяли – и кровь пускали, и мату чистокровных русаков научили. Вранье, милые, вранье, читай летописи!
Тебе нужны еще примеры? Россия — огромная страна, а кто ее только не лапал, как лапают, дурят, кадрят, а затем мандуют большую дебелую и рябую девку: поляки, шведы, литовцы, турки. И били то мы, на самом деле, только турок, да и то, не умением, а числом. А все остальные били именно нас.
А когда что-то начинает меняться? — когда централизуется власть, когда у кнута появляются руки, которым есть, чем дорожить. Это все нашенские, с сумасшедшинкой: Грозный, с которого можно считать царей, Петр, которого бы я назвал не Великим, а Мерзким и Ужасным, потому что даже Грозный по отношению к нему — сопливый Казнер. Но даже Петр — как пришлось ему поработать кнутом, чтобы перебить хребет тощему шведу, которого только когда победили, то и удивились — как можно было не победить? Под Нарвой — бежали от вшестеро меньшего противника, а под Полтавой победили — хотя опять вдвое было больше. А Наполеон? Что было бы, если бы Наполеон, как уже шептали, дал волю? — улетучился бы русский патриотизм, как дым, — еще бы три века французский мат перенимали. Ну, а дальше — Бородино: русских и больше, и лучше вооружены, и резервы безграничны, а ни одного сражения после так и не дали. Решили измотать: да, измотали. Мол, наука побеждать. Французы оставили в полях — сто тысяч, но ведь столько же и мы, наши. А почему — если патриотизм — не дать хоть одного сражения до конца? Да потому, что нет на него надежды — мыльный пузырь из детского рта.
А наша последняя великая вторая мировая победа? Это называется победа — когда двадцать миллионов жизней понадобилось для ее объявления? Она напоминает мне пробоину с льющейся через нее лавой, которую затыкали голыми телами до тех пор, пока сама лава не кончилась и не перестала течь. Что было бы, если бы бесноватый фюрер-лисичка, младший брат нашего старого дяди Джо, не допускал бы таких тяжелых стратегических и тактических ошибок? Если бы он просто не был бы так бессмысленно тотален — тянулось бы не пять, а десять, а, может, и далее лет?
И вот после всего этого ты, мой милый местечковый недомерок, пытаешься оклеветать вполне рациональную и только кажущуюся прекраснодушной мечту многих поколений русской интеллигенции о революции? Да, революция — это кнут. Не надо только быть таким сахарным идеалистом — какой-то кнут всегда нужен, тем более при нашей мягкотелости, отраженной во всем: и в жизни, и в искусстве. Начни с чего хочешь — с левого розово-голубого ангела из Троицы Рублева, великого именно тонко русским выражением его отношения к жизни, и это до всех прочих славянофильских писаний. Как жить без разумно организованного кнута?
Ведь именно революция — тот истинно русский кнут, охлестывающий порочную слабость и, в конце концов, являющийся no-настоящему гуманным. Да, да, гуманным, ибо русского человека надо было спасать и русское общество, так и не возникающее, тоже. Поэтому не за свое вполне локальное, социальное и, да, да, классовое счастье с легкостью отдавались и драгоценные свои, и чужие жизни. Чтобы заставить людей быть людьми: то есть коллективно добрыми, а не добрыми к себе или к абстрактно ближнему. У человечества нет другой дороги: не поддав кнута хаму и слабаку, не подавив его низость и порочную мягкотелость. Ну что, что ты мне хочешь сказать?
Пока он говорил, ловко, со знанием дела, паря себе брюки, Казнер несколько раз вскакивал, даже подскакивал на своем стуле, как жарящийся на сковородке грешник; но каждый раз насмешливый Сережа ловким жестом по-эллински высоко поднятой руки прерывал его. Он прерывал его, как прерывают, перерезают туго натянутую бельевую веревку, и та, нагруженная тяжестью, рушилась, чтобы через несколько риторических оборотов нервно натянуться опять. Так было принято — дать выговориться до конца. Чтоб получалась не сутолока слов, с целью только убедить, а выстраиванье мнений, чтобы построить. И это только кажется, что среди любых троих, выбранных случайно, всегда найдется свои Бог, черт и человек. Только не сразу понятно — кто есть кто.
«Знаешь, кого напоминаешь мне ты? — говорил Казнер, не менее знакомый с историческими реалиями, но риторически более эмоциональный. — Брейгелевского слепого, уже занесшего одну ногу в пустоту, но все еще продолжающего считать, что идет единственно верным путем. Твои бичующие характеристики забавны, но не более — они не точны, мой достопочтенный погромщик. Отчасти это, правда, но не вся правда, и, значит, как говорил тот же Толстой, — не правда вовсе! Ты напоминаешь мне скинутого с самолета в море, случайно выплывшего и сразу, не сомневаясь ни секунды, выбравшего направление — он считает, что берег точно там. Одновременно посоветовал бы тебе почаще задавать самому себе вопрос: Зачем? Зачем надо хватать за горло людей и лепить их по своему образу и подобию? Тебе известно, что если перетянуть железным жгутом даже хлипкое деревцо, то оно все равно прорастет, пробьется где-то ниже, но выдаст свой росток. Так и человеческая суть — какой не одевай на нее колпак или помнишь, как японок, чтобы у них были маленькие ступни, с детства заставляют носить сплошные деспотические деревянные чеботы? Так вот человеческая натура, нравится она тебе или нет, называешь ли ты ее мягкотелой или хамской, хотя я бы поостерегся бы так говорить и совсем не потому, что у нас космополиты сегодня не в чести, но эта натура — она все равно пробьется, выскочит неожиданно за спиной, только искривленная от несвободного роста и озлобленная за лишение естественной свободы. Это тебе надо? Для этого ты, как иезуит, хочешь каленым железом прививать людям добро, уважение к труду и силу духа? Но, поверь, да что там верить – можно только посмотреть: вместо добра получается тавровое клеймо безразличия и разобщенности. А все от недоверия, от забывчивости, что человек — существо естественное. Посмотри, как живут многие другие существа — они борются за свое существование, но не с себе подобными. Для диких животных, не опороченных связью с современным человеком, табу — напасть на сородича своего вида. Им не надо ни Евангелия, ни Капитала — у них, а, значит, и у нас — это заложено в биоподкорке. Вот что надо — вернуться к праву на поступок, пока не поздно. Из той же самой революции могло выйти два потока: один к свободному переустройству людей, второй — к абсолютной власти. Первое, как тебе не отвратительно слышать это слово, — это душа, второе, пусть ты опять будешь морщиться, — презренная плоть. Ты, извини, милый, запутался в последней, как в слишком длинной юбке. Недаром ты любишь рассматривать их с обратной стороны. Знаешь, откуда слово женщина – femina? От слов — fides и minus, что означает маловерие. Ты любишь и держишься за плоть, потому что не веришь, не доверяешь свободной душе. Ладно, я не такой, как ты, я не Калигула со своим конем. Пожалуйста, можно дать сказать что-то и Алексею.
Кстати, Алексею приходилось говорить меньше других. Они, эти двое, обращались почти только друг к другу, как будто играли, перекидывая слова через сетку. Но, как ни странно, присутствие Алексея для спора было обязательным, как для горения капля кислорода; без него слова, казалось, становились бесцветными бабочками-капустницами с обгоревшими крыльями. Что сказал им тогда Алексей? Что, как ему кажется, в том, что они говорили оба, есть рациональное зерно. Да, конечно, революция была необходима, это был опыт, который обязательно надо было преодолеть. Как ребенку, боящемуся темноты, советуют всегда пойти и самому проверить, что в том темном углу, где ему что-то мерещится? В той-то и дело, что даже если ничего в углу нет, идти все равно надо. Нельзя оставлять за спиной пустоту, неиспробованную попытку — это противно логике человека. Иммунитет образуется через болезнь. Даже, если потом революция свернула в сторону, даже, если за пятьдесят лет до нее такие люди, как, ладно, ладно, не надо смеяться, да, такие люди как Ф.М. Достоевский, знали, к чему она приведет, осуществить ее было необходимо, дабы не пугала и не манила — что одно и тоже. Но с другой стороны…
Но тут его опять перебивал обрадовавшийся поддержке насмешливый Сережа, почему-то более бесцеремонный в отношении Алексея, чем Казнера или, как его впоследствии будет называть Надя, брошки Цахеса. Вот, вот, вот — очень хорошо: именно историческая необходимость! Как проявление одной из граней того, что многие называют или считают всеобщей гармонии. Давайте, чтобы не оставлять за собой белых пятен или темных углов, как сказал наш Алешка, Божий человечек, начнем с онтологических основ бытия. Что лежит в основе любой гармонии, в равновесии нашего мира — диалектическая связь зла с добром. Так, кстати говоря, дорогие мои, теология вводит понятие Теодицеи – то есть оправдание Бога за наличие зла на Земле.
Зло, как оказывается, способствует совершенству и гармонии нашей веселой вселенной. Поэтому и Бог, скажем, надув щеки, совершенный сам, должен был желать совершенства своему творению. Именно в смысле не совершенного добра, ибо добро — ибо это кобздец, потеря равновесия, ампутация одной ноги, а в смысле всесторонней насыщенности, гармоничности до полноты.
Великолепно хотя и вскользь об этом обмолвился святой, а на самом деле просто хитрый Августин: функция зла оттенять добро. Это же поистине чудесно: если есть солнце, источник света, значит, должна быть тень, и все предметы будут ее отбрасывать.
Его ловко подправляет эквилибрист-самоучка Фома Аквинский: он предостерегает, если вы помните, други: опасно думать, будто Создателю угодно, чтобы, совершалось зло. Ему это не угодно, так же, впрочем, как не угодно, что оно не совершалось. А, каково? Бог, именно благодаря совершенности, самоустраняется — отрешается от желания или нежелания. Это уже не его дело, понимаете? — его делом было создать гармоническое творение.
И вот сейчас я дам замечательный, отличный по своей громкости щелчок по лбу Евангелия и одновременно вашего достопочтенного Бога, в которого я не верю, как и в черта, как и в те якобы естественные стремления свободной человеческой души, которые, как считает наш слизняк Казнер, приведут к волчьему счастью.
Ведь суть в том, что призыв Евангелия к всеобщему добру, к добру каждого — это самая простая провокация. Я уже не говорю, что ни одна религия, ни одна конфессия, ни одно общество никогда серьезно не защищало его, а лишь прикрывалось декларациями о любви к добру, делая, на самом деле, то, что выгодно тем, у кого в руках сегодня кнут. Но, как говорится, ладно, списали это не человеческий фактор, который во всех церквях и всех идеологиях всегда проявляет себя. Но, внимание, это, я имею ввиду стремление к добру, не может быть угодно и Создателю, ибо нарушает его гармонию, приводит к потере равновесия и к смерти, ибо что будет, если добро станет тотальным? Правильно, произойдет аннигиляция человека как вида. Значит, такого призыва быть не может, он лицемерен, как лицемерным оказывается Бог. Любой Бог, изобретенный, конечно, людьми для того, чтобы властвовать над себе подобными и не порождать лишних вопросов. От Бога власть, от Бога, кстати, любая власть, в том числе самая мерзкая. Может ли быть такое? Не может, значит, нет того, что лежит в основе всей проблемы — Его просто нет.
Ша, дети, я еще не все сказал. Еще об одном. Вернемся на один шаг назад — пусть ваш Бог проживет еще одну минутку. Пару слов о той свободе, к которой так неистово призывал нас этот отпрыск Моисея, хотя именно его сородичи и были, скажем так, перчатками на руках, державшими тот самый кнут революции, от упоминаний о которой теперь у нашего праведника лезут глаза на лоб. Никакой свободы нет — вернее, она сама себе противоречит. Вернее, она есть, но до тех пор, пока не воплотит себя, пока не материализуется. Зато, начав самоутверждаться, она просто вынуждена ограничивать свободу своих противников, а стало быть, отменять себя. Короче: свобода всегда превращается в нечто вроде диктатуры. Так было всегда и будет, все остальное, дайте наберу побольше воздуха в легкие и скажу: обыкновенные буржуазные бредни о мнимой свободе, только для того, чтобы как-то возвысить любое предреформенное общество над послереформенным, или я не прав?
Что я могу тебе сказать? — спросил его Казнер, после дарования ему слова, как истинный еврей более других сентенций обожающий вопросительные. — Мне кажется, что ты говоришь с нами, закрыв глаза, представляя, что перед тобой две юбки. Тебя воодушевляет громкость собственных слов, и от этого ты становишься, прости, туг на ухо. Не надо красивых жестов — здесь некому тебе отдаваться, побереги их для женского общества. Ты ловко перепрыгиваешь через преграды, но только те, что сам подставил. Это мне напоминает католический конклав с вспыхиванием свечи того кардинала, кого небо решило назначить папой. Это цирк — я не хожу в него с шестого класса. Да, я не верю в Бога и, в отличие от Алеши, даже не хочу в него когда-нибудь поверить; это — всего лишь соломинка, она мне не нужна. Но давай будем научно честными и не будем подтасовывать факты — ты случайно не из Одессы? — в которых не разбираешься.
Что ты здесь наплел: это случайно не еще одно доказательство отсутствия Бога? Если бы ты не так спешил, ты бы понял, что такого доказательства, как, впрочем, и обратного, как правильно заметил Алексей, их нет. Видишь ли, ты посчитал лицемерным призыв любить ближнего, то есть стремиться к всеобщему добру. По-твоему, на этом теряется равновесие, разрушается гармония, происходит конец мира, а, значит, Бога нет. Простите, месье черносотенец, а он же революционер, это чушь. И как всегда твое заблуждение не кажется сразу таковым, как основывается оно на истине, из которой неправильно сделан вывод или самый последний поворот. Все правильно: при нарушении равновесия между добром и злом, только чашка весов склонится хоть на капельку в одну сторону, это будет означать потерю равновесия, что ты сразу объявляешь началом конца или конца мира, не буду спорить, насколько ты здесь не прав. Но отсюда никак не следует, что Бога нет. В самой теологии для конца мира есть название. В случае победы добра — это Рай, или построение царства Божьего на земле, что в разных вариантах, которые недосуг сейчас обсуждать, действительно, есть, скажем так, державная цель всего человечества. Но это только оправдывает существование Создателя. В случае перевеса зла (или затянувшегося равновесия) выход другой — Апокалипсис, страшный суд и так далее. Но даже здесь это далеко не конец с самой ортодоксальной точки зрения — не конец, а лишь, скажем так, перераспределение, изменение качества.
И здесь, кстати, я вполне на стороне церковников — я за построение царства Божьего на земле, за перевес добра над злом, я, может быть, был бы против того, что за ним якобы должно последовать. Мне, признаюсь, скучен рай, причем, не только по версии Данте, он, кажется, еще хуже ада. А проще — я в него просто не верю, что, правда, не делает меня таким круглым идиотом, как наш уважаемый круглый марксист. И знаешь почему? Потому что не надо бояться победы добра, эта победа все равно неосуществима, но цель от этого не становится меньше. Знаешь, что такое мудрость? Это умение, не отрицать, не отрубать то, что не понимаешь и даже то, во что не веришь.
Теперь о свободе — здесь опять заблуждение. Свобода есть, и она совсем не противоречит существованию Творца. Она как раз и проявляется в частности в том, что ни ты, ни я в него не верим, даже допуская, что он есть. Свобода и есть — возможность выбора. Это и есть, кстати говоря, гармония. Из нас нельзя делать марионеток. Вот если бы Бог был создан по твоему образу и подобию, то он бы дергал всех людей за ниточки или попросту сделал бы их всех одинаковыми. Это глупо. Хорошо, что Бог — не член партии, скажем так, радикальных реформ.
Ты сам заговорил о теологии, думая разобраться на онтологической основе. Дело в том, как ты уже почти сказал то, что я повторю и объясню несколько иначе: Творец не мог не дать человеку свободы и, в частности, свободы творения греха, то есть отказа от своего создателя. Это не противоречие, это логическая дилемма — нельзя одновременно даровать самостоятельность выбора и способность не совершать зло. Зато как раз добродетель, в теологическом ракурсе, и будет простой максимой: не использовать во зло свою свободу. (То есть вовсе ее не использовать! — выкрикнул с места, не удержавшийся Сережа.) Нет, нет, дорогой, неиспользование свободы привело бы к экзистенциальному размягчению, мягкотелости, как тупость приводит к размягчению мозга, и если возвращаться к твоей критике русской истории и русского духа, то некоторое свойство, которое ты неточно и бестактно назвал слабостью и мягкотелостью, так это именно от недостатка свободы, от непривычки ей пользоваться, что закаляет характер. Но в том-то и дело, что свобода — это монетка, кинутая в море на счастье, у нее две стороны: хранить по собственной воле верность заветам того, кого Алеша считает Творцом, или же, в противовес им, творить зло.
И, еще одну, ровно одну секундочку, если мне будет, конечно, позволено, чтобы сказать вот еще о чем. О том зачем, которое, как мне хотелось бы, ты, революционер-радикал, чаще себе задавал. Что происходит, если коллективное добро по твоему способу внедрять каленым железом? Истина, как дохлая рыба, переворачивается и всплывает вверх брюхом. Насилие — и есть единственный полноценный антагонист истины. Поэтому в наш век истина, или даже истины, так обесцениваются, хотя я согласен, они — дело рук человеческих. Но что происходит в ситуации обесценивания истин, ведь люди-то разные, не все они способны найти почву под ногами в эпоху тотального разброда. Что тогда, да ничего – пропасть цинизма поглощает всех, кто не смог устоять, и это пропастью между истиной и силой, истиной и, уж прости, жизнью. Ты ратуешь, чтобы истина всегда имела целью реформу по кройке сильных, но, увы, слабых-то всегда не просто больше, их абсолютное большинство. А что с ним, большинством, в этом случае происходит? Оно впадает в апатию. Слова — становятся словами-перевертышами. Правосудие, желающее слиться с всенародным чувством не может позволить себе судить с точки зрения теоретической, пусть и правдивой, но враждебной в данную минуту обществу истины. Она просто обязана доказать, присягать в верности, уверять, что она как все патриотична и уважает плодотворный обман. Когда такое происходит во время катаклизмов, войн и так далее — это горько, о мирном времени мне неохота говорить.
Главное, что здесь ошибка. Даже если сейчас истина кажется невозможной по последствиям, которые она может произвести, ее нельзя убирать в ящик для обуви. Косвенно и постепенно истина, причем самая горькая, принесет даже обществу с чувством локтя пользу большую, чем софистика, которая потому и боится всего, что сама не верит в это чувство. Такое общество в скором времени становится похожим на сумасшедший дом, английский Бедлам, где все зачем-то делают вид, что они-то как раз нормальные.
Эй, папа Карло, тебя не будут любить женщины — твои брюки уже дымятся. Ладно, не будем испытывать плоть на выносливость — последний раз я ел вчера. Считаю, что готовить завтрак надо поручить именно папе Карло в качестве наказания за его материалистические бредни.

 

Так получилось, что все пять лет в литинституте Алексей учился не так уж блестяще. Стать писателем, даже просто пишущим — такой самоцели не было. Пишущими не становятся, писание — не ремесло, а писатель — не профессия. Как женщины, они не выбирают, выбирают их, а они соглашаются либо нет. Относительно себя Алексей не был уверен.
Не то, чтобы он не решался начать. Начала его работ были каталогом или ступенями в жизни. Однако их продолжения как бы только подразумевались, бумага выталкивала их, как погруженное в жидкость тело. Чтобы погрузиться на дно была необходима тяжесть тщеславия и груз самоуверенности, а их оказалось недостаточно.
Единственная заслуживающей внимания статья была написана уже на третьем курсе — курсовая работа, естественно, по Достоевскому. Профессор, руководитель семинара, пригласил его к себе домой на следующий день после прочтения и, отметив только некоторые места волнистой линией, предложил помочь в напечатании статьи после ее соответствующей корректировки. Волнистые линии на полях отмечали болотистые зыбкие места, в которых профессор сомневался и которые бы затянули на дно всю статью, если попытаться печатать ее с ними.
Алексей поблагодарил и, конечно, решил переделать. Срок ему был дан месяц. Однако он переоценил себя. Статья оказалась живым существом и обладала страшной упругостью. Только он вроде подбирал ей более подходящее обличье, как она опять высовывала свою волнистую часть в самом неподходящем месте. Кроме того, она почему-то стала проявлять тенденцию к росту, причем росла быстро, как дрожжевое тесто. Он впихивал ее обратно в предусмотренную посуду, но она перегибалась через край, липла к втискивающим ее обратно пальцам, и с ней ничто нельзя было поделать.
Промучившись пару месяцев, Алексей отказался от дальнейших попыток. Профессор выразил ему свое сожаление, а насмешливый Середа порицание. У последнего, в отличие от Алексея и Казнера, дела обстояли как нельзя лучше. У него уже имелось пять публикаций: несколько в местном институтском альманахе, а одна в толстом московском журнале; причем на одну из них он получил официальную положительную рецензию известного академика-слависта из Ленинграда.
Поэтому с полным основанием Сергей утверждал, что литературная работа не может висеть гитарой на стене в женском общежитии и не должна быть красивой саблей-игрушкой, украшающей интерьер квартиры холостяка. Она — оружие и начинается только тогда, когда работает, то есть режет или рубит. Ради этого иногда стоит пожертвовать даже излишней остротой и эффектностью отделки. Да, но она уже у тебя такая тупая, что не режет, а просто ставит синяки, — возражал ему упрямый Казнер. — Лучше тогда просто брать оглоблю и кокать по башке — вдруг, расколется! Алексей понимал, что это два конца одной и той же палки.
А вот у Казнера дела обстояли действительно неважно. Все экзамены, обладая каким-то даром настраивать всех против себя, он сдавал с боем, а некоторые пересдавал по нескольку раз. Дурак, — говорил ему насмешливый Сережа, — ласковый теленок двух маток сосет. Ты знаешь, что такое компромисс? Это брод, по которому переходят бурную реку. Почти всегда — это единственный путь: если, конечно, ты вообще желаешь переправиться. А ты тратишь себя на эффектные фейерверки или даже просто женские уколы. Они только щекочут самолюбие, но не приносят результата. Ты забываешь о главном — результат, где он у тебя?
Но Казнер, Крошка Цахес, упрямо выбирал путь наибольшего сопротивления. Стихи его, правда, удлинились: вместо одностиший все чаще стали появляться двух- или даже трехстишия, хотя удлинение он рассматривал почти как предательство. Зато ему все чаще удавались стихи меткие и крепкие, как пуля, что признавалось его критически настроенными товарищами. Свободное от лекций время, а посещал лекции он весьма выборочно (выбирая не менее тщательно, чем выбирают жену), он проводил в читальном зале Ленинки. Все втроем они собирались только вечером. В основном, из-за детдомовских привычек Алексея, начисто лишенного быта и всякого материального интереса, их общая жизнь не омрачалась чисто меркантильными трещинами. Черти, развели коммунию, — ворчал насмешливый Сережа, — хотя сами в нее не верят. Однако, и ему с его непередаваемой способностью выглядеть всегда элегантным, приходилось подчиняться. О Казнере, кажется, всю жизнь проходившем в одном костюме, нечего было и говорить.
И тут вдруг (шел конец четвертого курса) узнают, что Казнера готовят к отчислению.
Конечно, отношения с учебной администрацией у него были постоянно натянутыми. Так натягиваются обледенелые водопроводные трубы, прежде чем разорваться. Не будь это еще такое промежуточное время, когда самые суровые ортодоксы точно не знали, что будет завтра, с ним расправились бы уже давно. Но тут добавилось еще другое. Вышел сначала первый, а потом и второй номер журнала Синтаксис, подготовленный группой студентов литинститута, и среди прочих там было несколько стихотворений Казнера. Даже со скидкой на время это было чересчур. Казнеру еще повезло — ему предложили самому подать заявление.
Алексей навсегда запомнил тот начавший вечером и продолжавшийся всю ночь разговор, когда Казнер признался им, что сделал это специально. То есть не специально подстроил так, чтобы его исключили из института, но знал, прекрасно знал, на что идет, как знал, что все равно когда-нибудь сорвется, так как уже не было сил терпеть. И то, что сказал ему одетый, как денди, Сергей: Слушай, Сашка (первый и последний раз он назвал его по имени) хочешь, я завтра пойду и тоже подам заявление на отчисление? — Зачем? Ты что, дурак, с ума сошел! — Я не хочу, понимаешь, не могу находиться в том месте, где с тобой обошлись так по-свински. Все по-свински, ни у кого совести нет. Скажи только, что тебе будет легче — мне ведь тоже так только легче? Алексей вдруг почувствовал, как то пространство комнаты, что только что было перед ним, отодвигается: он прижал лицо к чему-то полупрозрачному и холодному, как будто смотрел через стекло со стекающими струйками дождя; отчетливо он мог разглядеть только две пару глаз; все остальное из-за преломления казалось размытым, как на картинах импрессионистов; а глаза в результате двойного преломления светились, будто с внутренней стороны их подсвечивали лампочками от карманного фонарика. Он чувствовал, что весь мир сейчас может начать расползаться, расплываться, задернутый влажной пленкой, а вот эти связанные, как бы нанизанные на прозрачную нить стеклянные или остекленевшие глаза навсегда останутся спокойными, пронзительно строгими; и сразу вспомнил, что уже ни раз видел эту картину: трое сидели за одним столом, на котором стояла одна чашка; сверху из мудрого неба, пронизывая пространство, прорезая ножом, как бы поддерживая руки, спускались голубые лучи; а три существа, завернувшись в розово-голубые одеяла, спокойно прислушивались к постепенно растворяющемуся в них голубому свету. Ну что ты, с ума сошел, — все повторял каким-то расслабленным, нахохленным воробьиным голосом Казнер. — Зачем это нам нужно. Перестаньте глупить, ребята, нам надо, чтобы вы-то учились. Это будет самое лучшее. Дурак какой-то, с ума сошел.
Только постепенно, как тает хрусталик льдинки, через которую только что смотрел на свет, очертания комнаты сгустились, окрепли и приняли те более резкие черты и грани, которые и были у нее на самом деле. То, что происходило, это возвращение, походило на медленно проявляющуюся фотографию.

 

Алексей уже давно заметил, как его виденье, вполне по-человечески отчетливое, иногда претерпевает странные метаморфозы. Эти изменения происходили так, будто он, одновременно принадлежавший сразу к границе двух сфер существования и обычно просто ходящий по земле, вдруг почему-то начинал плыть, делая для начала глубокий нырок, или, напротив, вдруг как бы взлетал, точно во сне. В этом, летательном случае, когда его средой становился воздух, он видел только что так привычную обстановку как бы сверху, набирая определенную высоту, через толщу полупрозрачного воздуха; его зрению отчетливо были видны только вполне определенные и немногочисленные вещи; все остальное тонуло в мутноватых волнах, мягко перекатывающихся по самому дну. Чем-то это напоминало взгляд назад, через наслоения памяти в самую глубь детства, когда отчетливо выступающими становились только какие-то самые главные, определяющие впечатления, а все остальное было закрыто благожелательным, но непроницаемым фоном. Постепенно он стал понимать, что это виденье и дается ему только ради того, что он успел отметить и выделить то главное, что он оставлял в только что одинаково безразличном материальном пространстве.
Но был и другой уход. Он был действительно похож на своеобразный нырок в воду, когда только что устойчивые предметы из архитектоники пространства: всевозможные стулья, улыбки, жесты кистей рук, верхняя часть этажерки, оттопыренные пальцы, башни носов — вдруг, будто кто-то дергал за ниточку, рассыпалась перед ним, как детская мозаика, и медленно расплывались, чертя с хаотической пульсацией всевозможные и далее неразложимые геометрические фигуры: конусы, пирамиды, кубы, треугольники, просто части выпуклых или вогнутых поверхностей, напоминающие срезанную верхушку резиновых мячей.
То, что расклеивалось, расплывалось над его запрокинутой головой, имело тенденцию к еще большему измельчанию, очевидно, желая, в конца концов, превратиться в прах песка; но каждый раз какое-нибудь внешнее обстоятельство мешало этому, задерживая хаотическое разбегание, и возвращало Алексея к прежнему виденью.
Что-то подобное последнему уходу произошло у Алексея на следующее утро, когда он, так и не успокоившись за время сна, отозвал в сторону Сергея и предложил им вдвоем либо пойти самим, либо просто написать в деканат прошение о пересмотре отчисления Казнера. Конечно, хорошо бы было собрать под таким прошением больше подписей, но кроме их двоих вряд ли кто-нибудь решится вступиться за Казнера, восстановившего против себя даже учившихся с ним согрупников. Словно кинутый в пруд камень, он возмутил против себя даже стоячую воду, которая демонстративно повернулась к нему спиной и ушла кругами.
Нет, само по себе то, что ему ответил Сергей, не было удивительным. Смотря с непонятным упорством в угол комнаты, прищуриваясь, будто вспоминая, что ему надо взять с собой и что сделать днем, Сергей сказал, что это никому не нужно, что это только мелкие женские уколы и убогое собственное самолюбие, то есть глупость, и что они уже предлагали это Казнеру, и тот правильно сделал, что отказался.
Нет, поразило Алексея другое. Ему вдруг, на какой-то миг представилось, что предложение Казнеру, высказанное вчера Сергеем почти со слезами на глазах, было всего лишь обдуманным лукавым шагом, красивым жестом с прочным тылом: понятно, Казнер никогда бы не принял такой жертвы. Вот эта промелькнувшая мысль, как коротко проскользнувший по комнате лучик от открываемой рамы окна, и явилась той ниточкой, после рывка которой мозаикой потекли предметы, только что попавшие под взор его товарища. Это напоминало серию мгновенных фотографий одной и той же комнаты, сделанных под разным ракурсом и теперь проявляемых на одном листе; хаос расползающихся вещей втекал в его расстроенное зрение, создавая страшное ощущение слепоты, что-то вроде приступа удушья; и только когда для дыхания осталась лишь тоненькая струйка, пришла спасительная мысль — нет, он не смеет так думать, не знает ведь ничего до конца, значит, — не смеет не доверять. С трудом и нехотя множество точек ракурса сгустилось, сфокусировалось, и комната, перестав расползаться, опять застыла в своей индифферентной определенности.
Последующая неделя или, даже точнее, десять дней были мучительно трудными для Алексея. Шел процесс пересматривания себя; все это время он решал — как ему быть: должен ли он один пойти или написать, вступившись за Казнера, несмотря на, вероятнее всего, неразумность и безрезультатность этого действия — или нет? Он ощущал, как что-то внутри него противится положительному решению, подчеркивая именно его неразумность и бесполезность: так выталкивается усталым организмом ненароком проглоченный слишком большой кусок. Но, одновременно, вступали в спор и другие силы; наподобие сокращающихся мышц пищевода, они всасывали, проталкивали этот кусок, постепенно осваивая его и лишая чужеродности. Но, Боже мой, как это было мучительно!
Кончилось все тем, что он все-таки отправил это письмо, отправил на следующий день после того, как Казнеру обратно из деканата литинститута вернули его документы, то есть теперь уже без всяких сомнений по поводу бесполезности. Но и на этом тревожащее его ощущение не кончилось, а перешло в более нудную зудящую форму недомогания. Он погружался в себя, как тело после долгой дороги погружается в ванну, и пытался рассмотреть все беспристрастно и честно. Главное — ощутил это отчетливо, в этом-то самый ужас — отправил он это проклятущее письмо только для себя. Вот как? Значит, не для Казнера, своего товарища, смутно маячившего на горизонте этого решения, а именно для себя, удовлетворяя желание соответствовать собственному представлению о самом себе. Значит, поступок — всего лишь проявление какой-то потребности, как голод и удовлетворение его есть всего лишь потребность в еде, то есть топливе; значит, будь его соответствующая потребность поменьше, будь слабее те мышцы пищевода, которые проталкивали кусок к желудку, он мог бы поступить и иначе? Ведь есть — худые и толстые: что же здесь поделать?
Странным и отчетливо неприятным тут было испытанное им ощущение отстраненности, будто влез, как в нательную рубаху, в собственную заинтересованность и мог хитро, вроде поступая для блага другого — хотя какое, к чертям, от такой бесполезности благо? — удовлетворять себя.
Что же делать, неужели не существует никакой обратной связи между продолжающейся жизнью и той безысходной заданностью, которая определяет нашу сущность, наши неизвестно как появляющиеся потребности? Неужели все происходит только так, как может произойти, и корректировать можно только те несущественные мелочи, которые и так ничего не решают? Да, можно укреплять берега, можно строить выступающие в море гранитные пирсы, но волна от брошенного когда-то камня все равно будет идти за волной? Что же можно требовать от других, если сам вместе со своими нанизанными, как на шампур, поступками, не можешь вернуться к своим истокам, повлиять на них, перераспределить эти проклятые желания, если так уж вышло, что они не святые, а человеческие, обыкновенные, замыкающиеся в конце концов на собственном благе?
Нет, он должен был найти какую-нибудь обратную лазейку. Как ни странно, помог ему в этом один сон. Как-то раз уже под утро (поэтому многое отчетливо запомнилось) приснилась ему совершенно необычная ситуация: будто он ночью подходит к огромным сплошным створкам ворот, с висящим на них черным амбарным замком и зачем-то долго стучит, одновременно прислушиваясь — не звякнет ли что за этими высокими то ли больничными, то ли тюремными воротами.
Что ему нужно было – точно неизвестно, но какое-то смутное ощущение, что он пришел сада то ли за рецептом, то ли кому-то нужным лекарством, но почему-то именно ночью: непонятно. Безуспешно подергав глухо брякающий замок, он уходит, чтобы подождать утра, открытия, а затем вернуться снова. Что он делал в последующем промежутке опять потерялось, но почему-то возвращается он к этой стене со сплошными чугунными воротами опять ночью, опять никого нет, опять тишина; и снова, как безумный, он трясет амбарный замок, прислушиваясь: не раздастся ли какой обнадеживающий звук? Затем торопливое ожидание утра, какое-то странное разбазариванье, растрата дневного времени и то же возвращение к стене, воротам и замку ночью, когда достучаться или дозвониться кого бы то ни было совершенно невозможно. Проснулся он от яростного дребезжания отвратительного, напоминающего лошадиное копыто, замка, который он с неистовостью и остервенением тряс до звона в голове; а когда открыл глаза, то увидел трясущийся и даже подпрыгивающий на тумбочке рядом обыкновенный железный будильник.
И вот уже днем, пытаясь разобраться в заинтриговавшем его сне, Алексею и пришла интересная мысль: а не есть ли он, тот, кто приходит постоянно в неурочное время по ночам к странным и всегда закрытым воротам — его, Алексея, да и вообще просто человеческий разум, пытающийся проникнуть в глубины подсознания, где и скрыты все истоки и пружины характера? Ведь так и получается, что разум приходит и стучится в подсознание, в подкорку только тогда, когда та спит (или притворяется, что спит), по крайней мере — ничего не отвечает. Нельзя ли обхитрить эти такие прочные на вид ворота и подойти к ним, когда они открыты, когда они расслаблены ощущением, что разум дремлет и не может проникнуть внутрь, как Орфей в подземное царство?
Так Алексей заинтересовался теорией сновидений. Но для поиска лазейки, тонкой путеводной ариадниной нити, способной привести его туда, где он сам, своими руками сможет перекроить области своих потребностей, как портной из старого платья умудряется сшить новое, предварительно просто узнав их: до этого было далеко. Сначала надо было понять, что такое сон, сновидение вообще, и чем они отличаются от обычной тривиальной бодрствующей жизни.
Алексей пошел от противного. Является ли сон состоянием, когда человеческое существо, словно коровья лепешка, лежит неподвижно, отключая двигательные рефлексы, словно водитель, спускаясь с горы, выключает двигатель и, отдыхая, едет по инерции? Нет, уже первые сведенья, почерпнутые им в самой доступной дореволюционной энциклопедии, утверждали обратное, и это было только начало. Известно, что некоторые птицы спят стоя, сохраняя полное равновесие тела. Переутомленные, но лихие кавалеристы могут спать в седле, а солдаты не только на часах, но даже во время походного марша, могут дремать, продолжая при этом идти в ногу. Весьма любопытны и случаи сомнамбулизма, когда спящие люди производили рискованные мышечные акты на крышах и чудеса эквилибристики на карнизах. При этом все продолжали видеть свои собственные сны.
Что же такое — сновидение? Древние, беря быка за рога, сразу утверждали, что сновидения имеют божественный характер — это либо предостережение, либо пророчество, либо просто толкование прошлого. Хотя не менее проницательный Аристотель, опровергая благостных современников, утверждал, что все наоборот — сновидения от дьявола.
Как замечают почти все, сновидения лишены разумной связности, хотя могут пользоваться и вполне дневным материалом. Правда, пользуются весьма оригинально, нисколько не смущаясь неправдоподобными сочетаниями. Собака может читать стихи, вы легко в соседнем кафе знакомитесь с Наполеоном, ну а любая женщина, только кокетничавшая с вами днем, ночью отдается легко, будто только об этом всегда и мечтала.
Недаром одно из стариннейших определений сновидения: десять пальцев немузыкального человека, бегающих по клавиатуре инструмента.
Кант, не случайно утверждал, что видящий сны, равен сумасшедшему. Брезгливый Шопенгауер: сновидение — кратковременное безумие.
Ну, прямо уж и безумие? Получается, что у спящего сознание выключено, как свет в темной комнате? Нет, известно множество сделанных во сне великих открытий. Да и памяти спящего доступны такие темные уголки сознания, до которых при всем желании не докопаться днем, даже под угрозой насилия. Вдруг вспоминается совсем позабытый эпизод или название книги, безуспешно припоминаемое днем. Нет, сновидение может производить, даже продолжать интеллектуальную работу, причем, доводить ее до конца.
Вообще во сне доступно то многое, что мечтается человечеству и, вероятнее всего, не будет достигнуто никогда. Например, сновидение господствует над временем и пространством. В короткие промежутки времени происходит необычайная концентрация событий, почти как у приговоренного к смерти при подведении его к эшафоту. Можно даже сказать, что сновидение — та машина времени, которую так мечтают изобрести многие авантюристы.
Но этого мало. Сновидение, как истинный поэт, мыслит образами, в то время как дневное мышление совершается посредством бухгалтерских понятий. Для сновидения метафора — что для ребенка кубики: оно строит из них все, что захочет.
Так, ну а есть ли у этого образного мышления источник, берег, от которого лодка сновидения могла бы оттолкнуться, чтобы взять курс в закрытое туманом море? Да, всем известно, что есть.
Народная поговорка неслучайно гласит, что сон от желудка. Человеку бы ничего не снилось, если бы сон его был безмятежный, а сам бы он был в полном согласии с собой и обществом. Раздражений и раздражителей много, и часть из них всезнающая наука называет соматическим раздражением. Уже в самом этом слове ощущается: сопение, шептание, скрежетание зубами, сероводородистое отравление или просто свет фонарика, направленный в лицо. Однако во время блаженного сна происходит превращение (репродуцирование) мелких раздражений в крупные: забытый ночник или рефлектор, перегревший вашу руку, может вызвать ощущение пожара или даже прохождения сквозь огонь. Крик дворника по утру: Эй, Толька, выходи! — вам, в образе Дон-Кихота скачущем на своем Росинанте (не обязательно на ветряную мельницу, а, даже вероятно, на заносчивого начальника) представится в виде вызова на бой от последнего.
Ну а если вы занозили себе палец руки, то очень может быть вам приснится, что вас приколачивают к кресту наподобие Христа, тем более, что до вашего слуха доносятся осторожные шаги вашей кошки по паркетному полу. Ну, а если у вас больные легкие или просто простудой заложен нос, то может присниться утренняя давка в автобусе, духота или даже бегство. Так вегетативные органические ощущения превращаются в возбудителей сновидений.
Что еще интересно: сновидения могут даже предупреждать определенные болезни, что говорит о том, что во сне то, что зовут душой, обладает значительно более глубоким и пространственным ощущением своего физического бытия, нежели в бодрствующем состоянии.
Но ведь что удивительно: один и тот же источник приводит к совершенно разным сновидениям. Сновидения как бы поднимаются над уровнем нашей духовной жизни, парят в психических пространствах, точно облака в небе Аустерлица, когда малейший порыв ветра может их быстро согнать.
Да и забываются они с поразительной легкостью. Почти как дыхание на поверхности зеркала, тают, точно кусочек льдинки, внесенный в теплую комнату. Это понятно. Внешний мир наваливается на слишком хрупкий и непрочный ночной, овладевает только что раскованным вниманием, и лишь немногие самые упорные сновидения, проваренные в чистках, как соль, выдерживают сопротивление его силы. И как не согласиться с тем, что сновидения исчезают под впечатлением наступающего дня, точно сверкающие звезды перед сиянием солнца.

 

Естественно, что легче сновидения забываются, когда они мало интенсивны, незначительны, не повторяются более, а главное — не имеют между собой явной связи и зависимости. Абсурдное и неорганизованное (конечно внешне) всегда забывается быстрее. Недаром стихи заучиваются легче, чем проза.
Что еще примечательно: в сновидениях человек часто поступает и говорит так, как никогда бы не решился в бодрствующей жизни. У него явно притупляется этическое и моральное чувство, устраняется почти весь опыт разумного познания. Совесть как бы спит в сновидениях, человек легко становится убийцей, вором, гомосексуалистом или просто половым гигантом.
Прочитав последнее Алексей вдруг совершенно отчетливо вспомнил один сон, достаточно быстро ставший постоянной частью его ночной жизни. Он хорошо помнил, где подцепил его источник.
В тот день он провожал на вокзал Казнера, несколько месяцев после отчисления нелегально прожившего в общежитии, а затем решившего на какое-то время отправиться в Киев, чтобы проведать своих теток.
Вообще ту барышню (весьма, впрочем, развязную) Алексей заметил, когда еще вместе с Казнером проходил по платформе, ожидая подачи нужного поезда. Девушка, очевидно, тоже уезжала, потому что стояла вместе с провожающим, который, тесно прижав ее к фонарному столбу, просто распластав по его трубчатой поверхности, почти не отрываясь целовал ее лицо, будто не очень доверяя ее верности, хотел сопроводить ее поездку охранительным поцелуем на как можно долгое время. Иногда, видно устав, девушка высвобождала свое лицо, отдыхая от поцелуев, будто они надоели, и, к удивлению Алексея, успевала с любопытством просматривать проходящих мимо мужчин и даже несколько раз (как показалось Алексею) игриво обволокла взглядом и его.
Уже потом, шагая по платформе и высматривая нужный Казнеру вагон, Алексей все пытался вспомнить, где он видел это лицо, так легко запечатлевшееся в его памяти, будто именно для него там было оставлено место, углубление, сделанные точно в размер и контур, как прорезь для монет в автоматах с газированной водой. Вспомнил Алексей (или ему только показалось, что вспомнил) только когда он во второй раз увидел ее лицо, теперь медленно уплывающее вместе с движущимся поездом, как-то жалобно, но с явным сознанием, как ей идет эта жалобность) припавшая к плохо вымытому вагонному стеклу и посылающая последние прощальные взгляды своему провожающему, не забывая при этом одаривать взглядами и всех остальных. Уже на самом последнем касании, когда взгляд должен был оборваться, как подходящая к обрыву тропинка, Алексей вдруг вспомнил другое женское лицо, женский лик неизвестной ночной посетительницы, часто склонявшейся к нему еще с первых детских сновидений из разомкнутого сгущенного пространства комнаты. Нет, он был честен перед собой. То лицо ему никогда не удавалось увидеть отчетливо, оно расплывалось, зыбилось, как отражение в неспокойной воде; и в то же время — они были похожи. Это напоминало изображение в плохо настроенном бинокле: выражение лица сначала было размытым, будто виделось через залитое дождем стекло, а потом, после настройки колесика фокуса, стало строго очерченным, ладным, будто выточенным из прочного материала. Конечно, из расползающегося светлого пятна неизвестной ему ночной женщины могло бы вылупиться и другое лицо, подкрути он колесико в другую сторону; но и это, уплывшее навсегда от него за вагонным стеклом, могло быть им, оно не противоречило, а соглашалось на сходство.
Вот после этой встречи (первый раз в ту же ночь) Алексей постоянно стал видеть эту девушку во сне, причем, с очень странными последствиями. Обычно сновидение начиналось с какой-нибудь толкучки, будто он пробирался по узкой, стесненной народом улице, иногда с кем-то, а иногда и один. Вырваться из толпы не удавалось: то вроде наступало облегчение, то толпа опять сжимала его, будто он двигался внутри тонкой эластичной кишки. И вот здесь — во время очередного рассеиванья людского скопища: или площадь, или какой-то огромный двор — прибоем двигающихся людей к нему прибивало ее, эту девушку, с точеным лицом, будто вырезанным на кости. Всегда они встречались вроде бы случайно, и в то же время казалось, что у них назначено свидание, потому что он с легкостью и ничего не говоря, брал ее за руку, куда-то вел, и она не пыталась протестовать, уверяя, что у него нет на это прав.
Кончалось все тем, что они с завидной для попадавших в такое положение легкостью находили некое укромное местечко, прямо располагающее к естественному продолжению. Нет, почти никаких мелочей любовного церемониала он не припоминал: никаких раздеваний или одеваний, тем более, что до последних никогда не доходило, просто он чувствовал, что делает с женщиной то, что и должен делать в подобной ситуации мужчина, не испытывая ни сомнений, ни хотя бы капли смущения, не сомневаясь в достоверности ситуации. Весь смысл его существа сосредотачивался одной точке центра тяжести, он сгущался, будто становился одним воспаленным нарывом, через который проходил, бился пунктир пульса… В конце концов, нарыв лопался, сразу наступала непривычная странная легкость, будто он состоял из воска, и его теперь подогревали на ласковом пламени до полного испарения…
Просыпаясь, он как-то моментально, будто выныривая на поверхность, приходил в себя и вспоминал приключение с колючим стыдом и жаром ужаса, будто действительно совершил это в действительности. Самое неприятное, что подобные сновидения имели мелкие, но именно очень неприятные физиологические последствия, более свойственные ранней юности, заставляющие его потом, тайком от других, застирывать свои простыни. Для него, молодого двадцатидвухлетнего человека, до сих пор не знавшего холодка интимной близости ни с одной женщиной, это было воистину мучительно.
Как же это получалось, что он с такой легкостью терял контроль над собой? Контроль?! Ах, вот оно в чем дело: сновидение отличалось от дневной жизни не отсутствием сознания, а отсутствием самосознания. Взгляда на себя со стороны! Того, что сделало человека человеком, а Адама-блаженного — Адамом-грешником. Ведь Адам и до утоления жажды яблоком был не так прост: шутка ли — дать имена всем вещам на свете! Но стыд, взгляд на себя со стороны, то, что называется рассудком — это только потом.
Теперь становилось понятно, почему у видящего сны субъекта такая вера в их полную достоверность: он лишен возможности пропустить их через свой вечно сомневающийся разум, то есть не может применить закон каузальности к содержанию своих видений, не может удивиться!
В сновидениях человек сбрасывает свою роль, как душный и глухой мундир в жаркий день, и становится тем самим собой, первоначальным самим собой, какой есть без самосознания, то есть без представления каким ему хотелось бы быть и каким бы хотелось представать в глазах других.
У Алексея дрожали пальцы, как у начинающего писателя, вскрывшего конверт и прочитавшего, что его роман, наконец-то, будет напечатан. Это было как раз то, чего он ждал. Будто заблудился в лесу и вдруг заметил где-то вдали мелькнувший огонек. Сновидения давали возможность заглянуть в глубинные и сокровенные уголки натуры, которые в бодрствующем состоянии закрыты. Более того, они предостерегают и обращают наше внимание на скрытые моральные дефекты нашей души. Ведь недаром этот символический образ в религиозном смысле ничем не отличается от реального, что позволила вывести максиму: Кто ненавидит брата своего, тот убийца его!
Но почему в сновидениях, если это только не почти откровенная фантастика, иногда возникают картины реального прошлого, но всегда незначительные, а вот крупные события, по-настоящему взволновавшие днем, сняться уже реже? Возбудителем сновидений не может стать конечная мысль, а лишь мысль, не додуманная до конца. Последние постоянно копошатся в голове, как малые дети, оставленные без присмотра взрослых, и незаметно проскальзывают мимо стоящего на часах рассудка. Сновидения как бы продолжают желания и служат перегруженному мозгу своего рода предохранительным вентилем. Они обладают спасительной разгружающей силой.
Понятно, почему теперь сновидениям доступна такая фантастика. Это фантазия, освобожденная от господства разума и кумира достоверности и тем самым от строгих преград и препон. Фантазия сновидений изображает вещи не в их окончательном виде, а лишь намечает контуры, поэтому на многих пластичность, фабульная изобретательность сновидений производит впечатление творения гениального художника, ведущего опасную игру на грани.
Мог ли Алексей, пройти мимо открытий школы самого известного австрийского психоаналитика (его самого и его последователей), посчитавшего, что сновидения — это вытесненное, подавленное желание, и каждый их элемент наполнен своим смыслом, который можно растолковать. Нет, не мог, хотя далеко не все, что называется, было в руку. Было важно, что и Фрейд пытается открыть, расшифровать смысл не явный, а скрытый, подкладочный, лежащий, как жемчужина под панцирем раковины, панцирем, раскрашенным предохранительным узором бессмысленности. Так наиболее беззащитные рыбы умеют менять не только свою окраску, но и делать вид, что превращаются в хитрые растения. А некоторые люди, опешившие перед ужасами судьбы, привыкают носить на лице бессмысленную или виноватую улыбку. Может быть, надо было остановиться, подумать, зачем же природа так охраняет свой самое сокровенное достояние; но в тот миг Алексей очень торопился.
Он шел навстречу круглолицему венскому герою, как сходятся к барьеру дуэлянты, но не сделал полагавшийся ему выстрел. Он мечтал только об одном — научиться входить в свое подсознание без стука, как в собственную комнату. И, в конце концов, перекроить свои изначальные потребности, как старый и неудобно сшитый пиджак, превратив его в ангельский плащ.
Если бы он только знал — на сколько это затянется, и что от него потребуется взамен. Но он этого не знал.
 
III

 

Те почти два последующие года, проведенные Алексеем после распределения редактором одного воронежского толстого журнала, во многом оказались вычеркнутыми. Потом он понял, в чем дело: ему казалось, что он находится на грани нужного понимания — еще несколько усилий, дотянуться до хребта, а здесь уж откроется обширная панорама.
Поначалу каждое новое разгаданное сновидение производило на него впечатление найденного самородка. После отъезда он часто стал видеть во сне насмешливого Сергея. В дымящейся обугленной одежде он шел навстречу Алексею по пустынной улице, как паяц, вытянув худую шею, раскланивался с пустотой на стенах, будто встречал знакомых; и после каждого поклона его странная одежда расползалась и дымилась в новом месте, будто его прошивали трассирующей пулей. Подойдя вплотную к Алексею, он хитро улыбался и, вытянув вперед пустые руки, говорил: Посмотри — вчера вышла моя новая статья! Он делал вид, что переворачивает страницы, слюнявил продымленные пальцы с грязными ногтями и хитро смотрел на Алексея. Алексей тоже улыбался ему в ответ и говорил: Посмотри — у тебя грязные руки, ты что, только что с пожара? — Пожара? — делая вид, что удивлен, переспрашивал Сергей. — Я только что встречался с одной юбкой — шикарная юбка: швы не только заметаны, но подвернуты и прострочены — никогда такой не видел. Ну, а как тебе моя новая статья? Алексей какое-то время не отвечал, явно посмеиваясь про себя, а потом спрашивал, показывая за спину своего товарища: А что это ты тащишь за собой? Тот оборачивался и видел, как, постепенно заполняя все пространство мостовой, на них ползет, перебирая лапками, целая толпа бутылок с наклейкой Кинзмараули, из пустых горлышек которых торчал одинаковый голубоватый цветок. Сергей в ужасе хватался за рукав Алексея, наваливался всей тяжестью, тащил так, что, в конце концов, одеяло падало на пол, и Алексей просыпался.
Нет, он не был таким уж беспомощным перед подобной сумятицей и кое-что уже мог расшифровать. Сон подсказывал ему, что он, Алексей, видно, не так уж хорошо относится к своему товарищу, как это ему казалось. Подозрение, возникшее на счет красивого жеста Сергея в истории с Казнером, казалось бы, так просто подавленное сознанием, отметенное и забытое памятью, видно, дало свой росток где-то в глубине, и доверие к товарищу было подорвано. Одновременно Алексей, никогда не замечавший за собой зависти ни к кому, тут явно видел, что слегка завидует успехам товарища и одновременно мстит ему, показывая, что в его работах много пустоты. Он как бы доказывал себе, что всегда одетый с иголочки Сергей — совсем не тот, за кого себя выдает, а его увлечение юбками — не более, чем самообман, разваливающийся, как обгоревшая одежда. Кинзмараули — было единственное вино, которое соглашался пить целомудренный Казнер; и одна пустая бутылка из-под этого вина стояла у Алексея в его комнате в Воронеже на подоконнике, и он использовал ее вместо вазы, ставя туда цветы.
Просыпался же он часто из-за своей дурацкой манеры засовывать одну руку под подушку, рука затекала, становилась тяжелой; кроме того, он спал беспокойно, часто сам скидывая с себя одеяло, и пробуждался от холода. Ну и что? Да, он понимал – легко прощаемое днем на самом деле проваливается глубже, как заглотанный рыбой обманный крючок с наживкой; и, верно, для этого есть основания. Но как добраться до них, чтобы ощутить их и потрогать — как быть? Этого он пока не знал.
Это было одно измерение — он шел по прямой линии координаты, но одного измерения явно было мало. Он нашел другое. Научился освобождать свои мысли от господства разума даже днем. Помогло ему здесь одно письмо Шиллера своему товарищу, жалующемуся на малую продуктивность в литературной работе. В этом письме поэт советовал снимать стражу разума, давая всем идеям литься в беспорядке, не подстраивая их под себя, а лишь затем окидывать их взглядом, осматривая их скопление и сцепление.
Это оказалось не так-то трудно. Нужно было только не подавлять в себе те мысли, которые поначалу кажутся пустыми, глупыми и ненужными, а дать им возможность докрутиться до конца, ибо концы иногда вытаскивали на поверхность вещи, совершенно неожиданные для Алексея. Мысли напоминали разнокалиберные сцепляющиеся шестеренки, вроде бы вращающиеся впустую. Каждую шестеренку нужно было заменить, придав ей осмысленную самостоятельность.

 

В редакции, тем временем, к нему сразу отнеслись очень благожелательно. Имело значение московское образование, а, главное, везде и всегда любят людей, не отказывающихся выполнять работу за других.
Свои литературные занятия Алексей забросил, с легкостью поставил на них крест. Легкость была не от ощущения собственной ничтожности, хотя он и подозревал, что в лучшем случае мог бы стать литературным ремесленником; а, напротив, — от странно понятной гордости. Эта гордость была подстать еще тому первому подростковому ощущению, когда он увидел, что дорога не одна на всех, а есть у нее и пунктирные, факультативные ответвления. И еще это было ощущение собственного более лучшего и тонкого знания, которым, к сожалению, по крайней мере, пока, невозможно было поделиться. Он чувствовал себя шестерней, предназначенной для чего-то другого.
Однако прошло еще немного времени, и воронежский период показался ему пустым и вычеркнутым. Так вычеркиваются из жизни полубессонные ночи, проведенные в зале ожидания на вокзале: и уйти нельзя, и жизнь проходит даром. Да и время уже становилось другим. Промежуток кончался, и оглядываться назад никому не хотелось. Медленно ползли тяжелые шестидесятые годы, напоминая путника, взобравшемуся на гору с отличной перспективой, но что делать — в конце концов, приходится прощаться с прекрасным видом и спускаться вниз. Вниз почему-то все летели даже с большим удовольствием. Возникало ощущение, что подобное падение устраивает многих куда больше.
Кто лучше чувствует время, как не редакция местного, толстого, захолустного журнала? Для нее единственный способ выжить — повторить контур времени, его изгибы, как пожилой мужчина наслаждается изгибами последней, даже не очень симпатичной, но согласившейся быть его любимой девушки.
Не сразу Алексей ощутил, что такая работа — мельница: чуть забудешься, и она смелет тебя, как смолола прежде многих других. В то же время это было болото: протянешь руку, даже всего лишь палец, глядишь — затянут уже по шею. Причем болото прожорливое: не хочешь пропасть сам, перешагни через другого: его даже не надо подталкивать — он пропадет сам.
Все было ничего, пока через него пропускали одну неорганизованную литературную муть, которую он процеживал, делая ее чуть более организованной. Работа типа – подстриги ослу уши. Или что-то вроде последнего марафета покойнику, которому уже все равно. Вроде и не совсем бесполезное дело, кому-то надо им заниматься? Чувствовал ли он, что уже почти ничем не отличается от Сережи, что, думая про себя одно, делает другое и, этим льет воду на ту же самую мельницу, сам помогая тому, что кажется ему ужасным и порочным? Ему представлялось, будто, спасаясь от преследования, он забился в какую-то щелку, уже просунул туловище, но голова застряла, и он тянет ее изо всех сил, хотя голове очень больно. Или же что он влез в костюм очень худого и маленького человека, и ему неудобно, будто его одежда залита клеем, который теперь высох и рвет ему кожу.
Споткнулся он на маленькой плохонькой повести, которую однажды принес к ним в редакцию молодой парень, смущающийся, будто пришел совсем голый. Алексей сразу понял, что вещь не печатная и к тому же действительно плохонькая, так что совесть его была почти спокойна, когда он возвратил ее, объяснив ситуацию. Парень не возражал и смущенно улыбался, будто его уличили в чем-то неприличном. Вещь была не то, что слабая, в ней вообще почти ничего не было, кроме того, что делало ее непечатной. И Алексей легко доказал своему я, что он прав — быть Демьяном Бедным-наоборот тоже нельзя.
Он даже думать забыл о ней, пока через пару недель, как ему казалось, совершенно случайно не увидел странный сон. Много в нем, как водится, было темного, непонятного, непонятого; он даже, кажется, так ни разу не увидел в нем себя, но при этом ему почему-то казалось, что он — петух. По крайней мере, ноги у него точно петушиные, и он шел по верху какой-то странной загородки, перебирая худыми ногами с желтыми жилистыми шпорами и такими же когтистыми пальцами: то ли плетень, то ли забор. Идти было непросто, перелезая через каждый очередной выступ то ли рейки, то ли кола; но сначала и выступы не казались ему очень высокими, а к тому же ему помогало чувство, что идет он не просто так, а впереди его ждет вполне определенная светлая и радостная цель, добраться до которой можно только переваливаясь петушиными ногами через неудобные возвышения. Однако чем дальше он шел, тем более высокими становились эти выступы, да и сам забор менял свою структуру. То он превращался в чугунную металлическую решетку с выступами в виде наконечников копий, больно царапавших его оголенные ноги. То в известковый забор, а в конце концов в кирпичную стену, наподобие кремлевской, с выступами, напоминающими объемные мишени. Перешагнуть такой уже просто не было возможности, он перелезал через него, царапая своими когтями, с трудом перебираясь на другую сторону. И вот после очередного преодоления препятствия он вдруг заметил, что выступ, на который он только что наступил, сверху покрыт жидкими мальчишескими волосами с просвечивающим темечком, а то, во что он упирался рукой, оттягивая в сторону, как удобную рукоятку, мягкий чуть длинноватый нос с небольшим набалдашником. Оглянувшись назад, он с ужасом увидел, что все пройденные им выступы — это человеческие головы, насаженные на кол. Он шел по головам. Присмотревшись к той голове, через которую только что перелез, он нашел, что эти растянутые в резиновой неловкой усмешке черты он уже где-то видел. Пригляделся еще — как же, это же автор-мальчик той самой плохонькой повести, о которой он и думать-то забыл.
Так бывает часто: вдруг что-то происходит и кажется случайным. Вроде потопил в воде легкий плавающий предмет, а он вынырнул на поверхность, даже подскочил, а кажется — ниоткуда.
Алексей нашел паренька спустя несколько дней, а потом в течение пяти месяцев возился вместе с ним, заставляя переписывать и переделывать, а, скорее, даже вписывать: надо было, что он сам в этой повести появился. Однако чем более эта повесть становилась лучше, тем более становилось ясно, что ее не напечатают: он-то это знал лучше парня, который все-таки продолжал надеяться, а Алексею был благодарен за поддержку, как благодарят за помощь спасенные из воды утопающие.
Но сам Алексей хитрил. Конечно, он это делал для себя — ему надо было выйти из игры. Он понимал, что похож на боксера, почувствовавшего, что бороться нет больше сил, и нанесшего запрещенный удар ниже пояса. Слишком многое здесь было не так. Почти все свое время он тратил на процеживание той литературной мути, которой на роду было написано выпадать в осадок. При этом поневоле он лил воду на мельницу, вращающую время в обратную сторону.
Поэтому он решил поступить наверняка. Он подвел себя, как брейгелевского слепого к пропасти, а затем просто отпустил руку: последний шаг делается сам собой. Он даже не стал пробовать пробивать или проталкивать эту повесть, зная, что это бесполезно, а просто дождался, когда уйдет в отпуск заведующий отделом прозы журнала Аркадий Никанорович, выглаженный человек с внешностью американского шерифа, единственной мечтой которого было перебраться поближе к Москве, и вставил рукопись своего протеже в текущий номер.
Какая несказанная прелесть в грозах, разражающихся над вашей головой, если вы сами ее, грозу, подстроили! Какую тихую мудрую радость можно испытать, если вас пугают, а вам не страшно! Чуден Днепр при тихой погоде, чуден Днепр и при тихой летней ночи, но чуден и тогда Днепр, когда молния, изламываясь между туч, разом осветит целый мир — страшен, но и чуден тогда Днепр!
Так Алексей узнал, что такое люди-перевертыши. Это те, у кого пиджаки не на подкладке, а на материи другого цвета; надоест носить пиджак с одной стороны, они выворачивают его и носят на другой. Те, кто днем, науськиваемые Аркадием Никаноровичем, этим провинциальным светским львом, вышедшим из американского журнала провинциальных мод, верноподданно вставляли свой голос в многослойную тираду-обличение, вечером приходили к нему на квартиру, приносили вино Кинзмараули и с уважением жали руку.
Перевертышем оказался и сам протеже Алексея, автор нашумевшей, хотя и литературно-недостаточной повести. Алексей встретил его уже через десять лет в одном случайном доме, и тот, явно узнав Алексея, не подошел к нему, сделав вид, что не заметил. Алексей издалека следил за ним: за эти десять лет он напечатал множество ненужных ремесленно-грамотных рассказов, каждый их которых намекал, подмигивал и кивал на первую повесть, как на более красивую и известную сестру. Надо ли повторять, что более всего мы не любим людей, которым сами сделали подлость, или которые знают о нас такое, что мы бы хотели знать только одни.
Как раз в это время пришло письмо от тетки о ее болезни, и Алексей, быстро оформив увольнение, выехал в Ленинград. Было ли у него ощущение развилки, выбранного пути и невозможности повернуть — нет: он, закинув руки за голову, лежал на волне; и ему ли было не знать, что гонит волну тот неведомый камень, падения которого он даже не видел. Но зато в душе легко; он плыл и видел линию горизонта, считая, что это либо берег, либо как раз то место, где упал камень. Ему понадобилось еще тринадцать лет, чтобы узнать, что горизонт — это лишь обманная линия, по которой небо кажется граничащий с землей.