О цельности, честности и убеждениях, в том числе ложных

Мы все не цельные, даже если кажемся себе такими цельными-прицельными или кажемся цельными другим. Мы все равно используем разные если не голоса, то обертона в разговорах с разными людьми и вообще готовы к пониманию чуждого и чужого, что так или иначе находит в нас отклик. Я говорю об этом, потому что полагал цельность одним из важнейшим для меня свойств, и гордился, что даже с бабами в юности или со своим маленьким сыном, говорил так, будто говорю сам с собой, не меняя тембра.

Но в том и дело, что говорить сейчас о собственной цельности невозможно, потому что, если я – лодка, то у меня огромная пробоина по борту. И я не только не пытаюсь эту дыру как-то заделать или замаскировать, а напротив, не даю ей затянуться корочкой, срываю постоянно подсыхающую вроде как рану, тереблю. И тут понял, что я и не хочу, чтобы моя пробоина заросла, чтобы я перестал тонуть. Напротив, я по большому счету только это и ценю – мою рану, нанесенную мне уходом моей Таньки, потому что только через нее и могу с ней хоть как-то общаться, ощущать ее присутствие; и говорить о цельности вообще теперь смешно.

Да, я не без любопытства наблюдаю за собой, если я буду писать, типа, о политике, о том, что я ненавижу, а я не терплю любые виды национализма и конформизма, не прощаю либералам их предательство себя и своей интеллектуальной миссии (а она, это миссия есть у всех нас, затрудняющих себя размышлениями и ответственностью за них, надо тебе кормить семью или нет). То я могу писать об этом вроде как полным голосом, демонстрируя свойственную мне последовательность и непримиримость, не обходя острых углов, легко идя на конфликт – в принципе – с любым или любой группой, особенно сильной и влиятельной.

И я вроде как в таком случае демонстрирую силу, но это сила во многом инерционная, и это сила стиля, так сказать, потому что даже если тот или иной читатель этого не замечает или не знает, у меня где-то по борту огромная дыра, и внутри этой дыры или просто при приближении к ней, я не просто слабый, а такой слабый, каким никогда не был, но вот стал. И, значит, так как напряжение передается, откликается по всему телу жизни, по всему корпусу моего плавательного средства, это напряжение должно прерывать свой сплошной отклик, находить рану-пробоину и демонстрировать слабость, рано или поздно обнаруживать дребезг. Обрыв струны.

Но в том-то и дело, что если я в себе сейчас что-то ценю, то только этот затухающий звук порвавшейся струны, уход моей девочки, с которой я не хочу и не могу прощаться. И для меня, как это выглядит со стороны — последняя спица в колесе; только не давая затянуться ране, я могу ощущать ее присутствие в моей жизни, и меня не смущает, если кто-то интерпретирует это как позорную слабость или как болезнь, такой садомазохизм, потому что в моем отношении к моей девочке сексуальность все равно присутствует, она подключается инерцией отношения к ней как к женщине, а я не путаю женщин со всеми остальными.

Мне многие говорят, с медицинскими дипломами или без оных, отпусти ее, перестань расцарапывать вроде как подсыхающую рану, в конце концов вспомни, что ты – мужчина, должен держать удар, хватит ныть и жаловаться, хватит себя жалеть. Прими неизбежное и живи дальше. А я со всей отчетливостью понял, что не хочу ничего дальше, если это дальше подразумевает – дальше один, не держа ее за руку, не апеллируя к ее мнению по большому или малому поводу. И даже то, что предыдущий оборот про большую и малую похож на формулу нужды, все равно не смущает. Не могу отпустить и не отпущу. Но так как интеллект, как мой сурок, со мною, я продолжаю все анализировать, в том числе себя и свое поражение.

А я ощущаю смерть моей девочки, как ужасное и невосполнимое поражение, мое и наше поражение, поражение стратегии моей жизни, я не спас ее, хотя точно имел для этого шансы. И я каждый день по многу раз проживаю всю историю ее болезни, того, что мы не смогли четыре месяца добиться эндоскопии, а потом нас так подвели исследователи и врачи, обнаружившие препятствие в лечении только за десять дней до ее смерти, когда на том же кетскене, который делали много раз, нашли тромб в сосуде, питающем кишечник. А это означало, что все лечение было неверным, неправильным, не на то направленным, и я мог и должен был этому помешать. Но не помешал.

И другое, о чем я продолжаю думать: почему я так сфокусировался на ней, моей несчастной девочке, которая была еще та упрямица, и ее упрямство я точно не поборол. Почему и отчего у этой тоски от ее ухода такой отчетливый привкус общего для нас конца? Она не была идеальной женой, она была и идеальной, как спутница писателя, никогда и ни к чему не подстраивавшегося, в том числе к советской власти и вообще совку; но она же была источником почти постоянной боли или тревоги, ибо пить так и не научилась, или не смогла.

И что я придумал, пытаясь понять, что я потерял с ее уходом из моей жизни, которому я всеми лапами сопротивляюсь и никогда не соглашусь? Танька своим отношением ко мне сформировала такой ракурс взгляда, которым был для меня не просто комфортным, но невероятно комплиментарным. И этот взгляд использовался мной как проявитель. А еще я использовал этот взгляд на меня как рефлектор, и он позволял проращивать во мне те всходы, которые были наиболее нужны и ценны.

Да, как и ее внешность, ее отношение ко мне менялось со временем, но как в ней я всегда видел девочку из 10-шестого, прошептавшей мне на ухо слова о любви на каких-то танцах в физкультурном зале на последнем этаже нашей школы, так и в отношении ко мне зрелой и без сомнения во многом разочаровавшейся женщины, я всегда ощущал центр, стержень, имеющий корни, что вели в то состояние, которое проявляло во мне лучшее или сильное.

Да, это отношение не было одинаковым и свободным от туч, ее дневники, зафиксировавшие то, что она не отважилась высказать мне впрямую, или высказывала, но не в полный голос, говорили о сложносочинённом отношении ко мне. Но мне все равно удавалось использовать это отношение как рефлектор, избавляющий меня от воспаления и жизненно необходимый. То есть ее столь нужный для меня взгляд я формировал из ее реального отношения и моей интерпретации его, но все вместе являлось животворной средой, для меня необходимой и незаменимой.

То есть я хочу сказать, что ее такое ко мне отношение было перемешано с иллюзией его, это было отношение ко мне, которое я таким образом интерпретировал, и был благодарен ей за эту возможность. И я остался голым и незащищенным без нее, моей девочки, упрямой и стойкой, и, возможно, именно стойкость была той наклонной плоскостью, по которой мы вместе спустились в самый конец. Танькин отец, Александр Михайлович, тоже умер, так как был стойким и пытался перетерпеть боль. Он умер от прободения язвы желудка, но не хотел и боялся обращаться к врачам, так как белый халат был для него символом психушки, врывающихся в его жизнь грубых санитаров, неожиданного звонка в дверь. И Танька точно также терпела все до последнего, до того момента, как просто перестала иметь возможность проглотить пишу или воду, а сколько ей было сигналов и каких, кто, кроме ее железной выдержки, это знает.

Это не новость – что наша сила – продолжение нашей слабости и наоборот. Танька упорно держалась за мысль, что с ней нечего плохого произойти не может, так как она могла перетерпеть все, что угодно – советскую власть и давление КГБ, тотальное непризнание меня, ушедшего почти на десять лет в котельные и андеграунд, любые лишения без единого упрека, и вообще жизнь с таким эгоцентриком, как ваш покорный слуга, никогда и не перед чем не останавливающимся.

И даже сегодня, когда его жизнь разрушена, через пробоину хлещет вода, я давно тону и, кажется, уже не имею шансов выплыть. И все равно – руку не протяну, чтобы защититься, чтобы свалить на нее ответственность за мою слабость. И буду лелеять эту слабость, как последнее, что у меня осталось, а в общем и целом, не осталось почти ничего. Кроме боли и памяти, но это мои последние верные друзья, они-то точно меня не покинут.