Женщины, когда они выбиты из седла жизненными обстоятельствами, пользуются порой таким рутинным приемом как поход в парикмахерскую. Мне стричь нечего, я последние десятилетия стригусь под машинку, подаренную мне Эдиком Фалькенгофом в конце 1980–x, не ломается этот Phillips, хотя роняй его и не смазывай.
Но ведь есть и другие способы попытаться себя обмануть. Например, обновить какой-то гаджет, и это, казалось бы, не проблема, когда обмануть себя не трудно, раз сам обманываться рад. Но в том-то и дело, что обманывать себя очередной игрушкой становится все проблематичнее.
Вообще-то я люблю экосистему Apple, мне нравится, что я не должен таскать по квартире с собой телефон, звонок раздается на всех одновременно устройствах — собственно, на телефоне, iPad’е, iMac’е и, конечно, на часах. А если в ушах AirPods, то и в наушниках. Я беру то, что ближе; понятно, что молчит с укором Танькин MacBook Pro, ее iPad и телефон, потому что я ничего в них не изменил, только выключил с чувством вины. Точно также мне удобно начать писать еще (или уже) в постели на моем iPad’е, а после завтрака (или утром) продолжить на iMac’е или наоборот.
Но самый старый из них — как раз мой iMac 27 2017 года, понятно, на Intel, и, чтобы доставить себе щепотку радости, вполне можно было заменить его на какой-нибудь m4 max, и тут начинаются проблемы. Дело в том, что мой iMac, мало того, что обладает превосходным экраном 5k, он еще в максимальной комплектации: 64 gb памяти (памяти было меньше, добавил), самым мощным на год покупки процессором и видеокартой, а к его небольшому SSD я добавил 10 tb внешних SSD. И я очень хочу себя обмануть, что m4 max решит все мои проблемы, но беда в том, что проблем нет.
Понятно, во множестве тестов все компы на Silicon рвут на части мой бедный старенький intel, но эти тесты — как бы теория, а на практике есть только одна задача, в которой он уступает устройствам на Silicon — рендеринг видео из Adobe Premiere Pro. То есть рендерит примерно столько минут, сколько гигабайтов содержит сам файл, то есть 10 гигабайтный файл будет рендериться 10 минут, а на Silicon значительно, в несколько раз быстрее. Но сама работа в монтажной программе еще ни разу не показала и тени промедления, хотя я использую мультикамерный монтаж, с lut’ами, цветокоррекцией и прочим. То есть получается, что я должен заплатить много денег только за несколько минут ожидания рендеринга, которое на самом деле не пропадает зря, я одновременно делаю что-то еще, обложку для видео или редактуру файла в Word’е, а чтобы сидеть и тупо ждать, такого никогда не бывало.
То бишь я хочу сказать, все революционные нововведения Apple для моих задач абсолютно бессмысленны, все эти обновления телефонов, по свой функциональности ничего не улучшающие, вся эта линейка от m1 до m4 это — маркетинговые ходы. Ну, поменял я iPad на m1 на такой же, но на m4: реклама Apple утверждает, что у него чудный новый экран с абсолютно новым черным цветом, но я, как ни старался, не мог найти ни одного отличия. То есть в тестах они, конечно, есть, на практике — ноль. Возможно, если пойти с iPad’ом на пляж и попытаться работать на ярком солнце, на какие-то проценты экран будет ярче, но я на пляже всегда в тени, да и вообще не уверен, что там еще окажусь, и мне увеличенная яркость по барабану.
Конечно, вы все понимаете, что происходит. Apple нужно заставить покупателя менять свои гаджеты в погоне за мифическими улучшениями и почти всегда революцией, этой бурей в стакане воды. На самом деле все это имитационная реклама для тех, кто не понимает, зачем ему все эти микроскопические улучшения, плюс тщетная надежда, что они повлияют на его уровень профессионализма.
И это везде. Я снимаю на Sony a7IV и Sony a7c, для фотографий это более, чем достаточно, для видеоблогинга — тем более. Гран Борис, замечательный фотограф и прозаик Борис Кудряков, снимал свои уникальные черно-белые городские пейзажи Ленинграда на дешевую Смену с собственными объективами из бумаги и линз.
Я даже гитару не могу обновить (я не играл на ней без малого год, хотя Танька меня просила: не столько, чтобы послушать мою игру, а ее просто пугало мое здесь молчание). Но и тут моя Yamaha LL TA бесконечно выше моего мастерства, я смотрю различные ролики про Martin и Maton, даже брал одно время уроки у очень хорошего гитариста, но ведь это стыдно покупать все лучший и лучший инструмент, из которого твоя игра не способна добыть соответствующее звучание.
Нет, я продолжаю порой посматривать обзоры на YouTube разных гаджетов или инструментов, но если мы не будем честны с собой, то кто озаботится этим помимо нас.
И даже в любви, где солнце русской поэзии нашел формулу самообмана, сам же автор и говорит об этом не как об окончательном, а предварительном опыте. Он заранее знает, что ищет обмана ради столь же иллюзорных собственных чувств, возможно необходимых, пока этот механизм нам принадлежит. Вот так и получается: сначала гений чистой красоты, а потом вчера наконец выебал с божьей помощью нашу вавилонскую блудницу (по памяти, кажется глагол начинает с буквы «у», заменяющей бездушное «вы»). А чтобы превратиться из гения чудной красоты в вавилонскую блядь, надо сначала пару лет динамить, а потом немного постареть и все-таки дать по случаю и получить клеймо на всю оставшуюся жизнь. Почти как у тебя, если iPhone 14 или 15 pro меняешь на iPhone 16 pro и ждёшь прихода счастья.
Но вместо него только самообман, хотя и он все менее достижим.
Так как я до сих с трудом захожу в Танькину комнату, мне кажется, что она или кто-то еще, кого нет и кто как бы есть, сурово и неодобрительно смотрит на мое брутальное нарушение ее приватности, я не сразу заметил прикрепленный над ее столом листок бумаги со стихами, переписанными ее рукой. Она так не делала никогда, это мне было свойственно вот такое двойное зрение, я все видел глазами и почти всегда или очень часто через какую-то стихотворную строчку. Это было настолько постоянно, что Таньку это иногда сердило. Потому что я делился с ней этой реакцией, возможностью посмотреть на происходящее через вот такой поэтический прицел. Я вообще помнил бесконечное количество именно разрозненных строчек, не стихотворения полностью, а именно отдельные строчки. И они всплывали в мозгу, я их примерял, как критерий или сравнение, и тут же лез в интернет за полным стихотворением. И Таньку это немного раздражало, она мне говорила, что с возрастом стало холоднее относится к стихам. Но я был не в состоянии отказаться от этого второго, осколочного зрения.
И вот после смерти моей Нюши, я нашел этот листок и с недоумением стал его разглядывать. Понятно, это последние четверостишия из «Девушка пела в церковном хоре» Блока, который, кстати говоря, был любимым или одним из самых любимых поэтов Пригова. И я не знаю, когда этот листок появился, возможно, это была реакция на сообщенный страшный диагноз, может быть, раньше, может быть, даже до нашей поездки по Средиземному морю. Потому что справа на листке написано слово «негрони», а это название коктейля, которые мы часто пили во время последнего круиза. И она могла забыть это слово, спросить меня, а затем записать на память. Значит, листок с двумя четверостишиями уже висел. Но дата его появления все равно неизвестна.
И здесь есть два вопроса. Мне почему-то кажется, что Танька не знала, что это стихотворение про Цусиму, не вычитывала евангельскую цитату в этом предположении, что «радость будет», и также мне кажется, что для нее это был такой обобщенный пессимистический взгляд на эмиграцию и вообще жизнь. На то, что люди строят планы, которым не суждено сбыться, потому что все кончается плохо, и назад никто не вернется.
Почему меня так беспокоит этот листок с трагическим прогнозом? Не была Танька пессимисткой, и, если вдруг ей понадобилось прикрепить над своим столом эти стихи, значит, она примерила к себе это пророчество, и говорила с ним поверх наших с ней отношений. Потому что со мной она была само спокойствие, без каких-либо сомнений, что победит свою болезнь, ни разу не позволив себе в этом усомниться. Но эти переписанные ее девичьим круглым почерком стихи Блока говорили о другом. О том, что сомнения были, что ей было тревожно, она просто не давала себе права рассказать об этом мне, но говорила с Блоком, и они понимали друг друга лучше.
А у меня с ее уходом исчезло это второе осколочное зрение через поэтические строчки, оно пропало, как не было, может, когда-нибудь вернется. Или ушло навсегда, так как было диалогично, а диалога больше нет.
Что сказать? Я не знаю, как мне жить. Пока я писал свои главки о Нюше, мне было больно, все кровоточило, раны не заживали, так как я их нещадно теребил. Но вот я перестал писать, и просто задыхаюсь от пустоты. Я почти уверен, что смог бы вернуться к политической – на злобу дня – аналитике. Порой в мозгу появляются какие-то фразы из ненаписанной еще статьи. Но мне не переступить через какой-то порог, он невидимый, как тот взгляд, что сопровождает меня, когда я захожу в Нюшкину комнату, неприязненно следит за тем, как я трогаю ее вещи, хотя я пока сделал только одно: отдал в стирку ее халат, и теперь он не висит, а лежит сложенный. Прошло пять месяцев. Ровно год назад мы вернулись из круиза по Средиземному морю. Куда мне деться в этом январе? Моя девочка умерла 1 января. А я так и не понял, как мне жить.
Девочка моя, маленькая, я хочу поговорить с тобой последний раз. Мы с тобой не верили в загробную жизнь, значит, и сейчас ты не слышишь меня. Но я все равно говорю с тобой, потому что ты вся и до последнего мига внутри меня. И будешь всегда. Маленькая, если бы ты знала, как мне без тебя тяжко. Я ничего не трогаю, висит твой халатик, под твоей кроватью твои теплые тапки, на стуле возле письменного стола стоят твои любимые сумки, поставленные твоей рукой до больницы, и в них все то, что ты туда положила. В стенном шкафу в прихожей твои куртки, а внизу вперемежку твои и мои ботинки, туфли, еще что-то. Я не могу не то, что убрать, я не могу до них дотронуться. Долгое время я держал дверь в твою комнату закрытой, а если заходил, ощущал это как кощунство, без твоего разрешения копаться в твоих вещах. Я все еще жду тебя, моя маленькая, и не потому, что не понимаю, что ты не прийдешь, а потому что у меня нет другой жизни.
Бродский, Гриша, наш психиатр, очевидно почитывающий мои посты на фейсбуке, сказал, что я создал тебе памятник. Я очень старался, но я не уверен. Я боюсь я перегрузил его грустным, а кому нужна чужая грусть, своей довольно. Но я очень хотел, чтобы ты, маленькая моя, отдавшая всю свою жизнь мне и Алеше, жила хотя бы так, в литературном образе. Чтобы другие думали о тебе, чувствовали, ощущали живой, с пульсом, и я очень старался, чтобы ты стала теплой и близкой для тех, кто тебя не знал, а теперь имеет небольшой шанс — если не полюбить, то почувствовать. Чтобы они, пытаясь понять, насколько точно я воссоздал тебя, думали и об этом, для чего я выговаривал все без всяких прикрас и умолчаний. Ты, возможно, да наверняка — корила бы меня за излишние физиологические подробности, но я очень хотел, чтобы мне поверили, что ты была и есть живая, а я не знаю, как это сделать иначе, чем доказав свою искренность, пусть и такими грубыми приемами. Хотя и помню, что грубыми средствами не достичь блаженства.
Я помню тебя своей одноклассницей, когда мы еще не были близки и да знакомы чуть-чуть, у тебя была тяжелая белокурая коса, ты сидела с Наташкой Хоменок за одной из первых парт, и иногда поворачивалась, показывая грудь. Ты была красавица пятнадцати лет, а я смеялся над твоей тяжелой жопой, корил тебя, потому что всегда был требовательным и насмешливым, а ты — самое лучшее, не лучшее, нет, единственное, что было у меня в этой дурацкой жизни, которая кончилась, потому что я тебя не спас.
А потом я открыл дверь в твою комнату, и десятки раз, идя мимо, не то, чтобы заглядываю, я просто поневоле проверяю, вижу треть твоей кровати, вижу стопку сложенных одеял, и в принципе ты можешь быть там, лежать, поджав ноги и ждать, когда я тебя найду. Ты же всегда, в отличие от меня умела ждать и терпеть.
Я тебя ищу, дорогая, везде, я еду на машине через места, где мы бывали, а это все на много десятков миль вокруг, и будто прорываюсь через колючий кровавый кустарник, который своими шипами пытается вытраивать из меня твой облик, впечатанный во все, что меня окружает. Я не могу с этим ничего поделать. И я днями поэтому не выхожу из дома. Я не могу отказаться от тебя и никогда не откажусь. Меня же никто, кроме тебя, так не любил; ты помнишь, как в двадцать лет ты вставала на час-полтора раньше, и ездила встречать меня к первой паре на Гостинке, и ехала со мной до Московской, и только оттуда к себе на Политехническую. Ты просто хотела побыть со мной рядом. И еще ты знала, что мне плохо одному, ты говорила, потому что я – Близнец. И кто полюбит меня, кроме тебя; моя писька, как ты помнишь, все также грустно висит, упражнения я забросил, от операции отказываюсь, не в коня корм.
Где ты моя девочка, куда ты ушла, ты унесла с собой ту мою часть, которая была не просто лучшей, может быть, и не лучшей, но единственно живой. Потому что я почти насквозь умственный, а ты была насквозь другая. И может быть те, кто тебя никогда не знал и будут читать как этот плачущий большевик убивается о том, что с ним больше нет его маленькой, его преданной жены, зададутся вопросом, что же в ней было такого, что он не может без нее жить. Может, он больной?
Я, кстати, не знаю, я еще пишу о тебе, я все еще пытаюсь слепить твой образ, похожий на тот, с кем я прожил всю свою жизнь, и все, все кончилось. Как бы я хотел, чтобы ты пережила меня, чтобы не мне надо было оплакивать тебя. Мы будем вместе, потому что из меня тебе уже никуда не деться, ты всегда была как нитка за иголкой, и все будет продолжаться, пока у меня хватит терпения терпеть.
Помнишь в Усть-Нарве, когда мы жили у Инны на улице Райя, у ее гуся умерла гусыня. И он так убивался, что ему привезли новую и молодую, и он даже начал ухаживать, высунул свой странный розовый и какой-то зубчатый конец, похожий на плоский язык: попытался, и не получилось. А ведь этот половой инстинкт — если не над всем, то над многим. Но и гусь не смог.
Олька, Олька Будашевская иногда звонит, купила, представляешь, квартиру в Нарве и порой живет там. Ты помнишь ее клубничный рай и дочку Нюшу, ее звали, как тебя, и ты иногда с ней сидела. Что тебе сказать: звонит иногда наша монашка Женька, пишет Женька, которая переводчица, Баря, для которого твой уход тоже – боль, и он порой звонит, но реже, чем при тебе. Я подчас пишу и Лелику, и Файке, написал твоей Ларе Морве, но не смог удержаться и разнюнился, прости.
Но они выживут, я – едва ли. И это понятно.
Прощай, моя дорогая, моя маленькая, мой дружок, прощай, я не буду больше говорить с тобой публично, но ты все также будешь жить во мне, ты будешь моей частью, пока я есть целое. Я тебя целую, целую твои губы и руки, которые я всегда держал, я всегда держал тебя за ручку, чтобы ты не убежала, не исчезла, не оставила меня одного, хотя твои главные свойства – верность и постоянство. И ты переселилась ко мне, мы будем жить вместе, как раньше, я только буду видеть тебя, сильно зажмурив глаза и заглядывая в этот бездонный колодец своей холодной души, на дне которого ты, как тень от ведра, и это навсегда. Прощай, моя милая, прощай.
В следующие два дня события менялись с такой скоростью, что мне стало казаться, что прошло намного больше времени. Сначала Танина палата стала просто местом паломничества: сплошным потоком шли врачи, как по одиночке, так и группами, медсестры, студенты поздравить и посмотреть на пациентку, которая после клинической смерти проснулась как новенькая, говорит, все понимает, улыбается. Каждый второй говорил, что она герой, а Танька не понимала из-за чего весь сыр-бор, потому что мы с Алешей решили не говорить ей об остановке сердца и клинической смерти, чтобы не расстраивать.
Но одна из лечащих врачей на отделении, особо много уделявшая Таньке внимания, начала задавать вопросы, что она помнит, что не помнит, выяснила, что Танька ничего не помнит, поняла, что мы не сказали ей об остановке сердца, и сказала, что это надо сделать обязательно: пациент должен иметь возможность знать обо всем, что с ним происходит.
На следующий день Алеша должен был возвращаться обратно в Филадельфию, а ему на смену должна была приехать Мила, и незадолго до Алешиного отъезда мы сказали Таньке о том, что случилось. Она очень расстроилась. Даже так, сказала она, помрачнела, и как мне стало казаться, именно с этого момента началось опять ухудшение. Почти незаметное, ей не давали покоя проблемы с дыханием, она об этом смогла сообщить, даже пока во рту была трубка от искусственной вентиляции легких.
Алеша уехал, но сказал, что, может быть, скоро вернется опять. На календаре 30 декабря, пить воду Таньке было нельзя, кстати уже давно, можно было только смачивать губы специальной губкой на палочке или давать сосать кусочки специально приготовленного льда. Возможно, от переутомления, возможно от огорчения, что с ней такое произошло, Нюшка стала чуть более сумрачной и иногда держалась рукой за грудь, так как было трудно дышать. Вообще после отъезда Алеши ее состояние становилось все более неопределенным, что ли, я не вполне понимал, что происходит, грешил на то, что они опять ей дали обезболивающее, а морфин действовал на нее угнетающе. К вечеру выражение ее лица мне нравилось все меньше и меньше, я пошел искать ту самую докторшу, что заходила к ней чаще других и потребовала сказать ей об остановке сердца. И попросил зайти к Таньке в палату, чтобы посоветоваться. Но она была во время обхода больных, обещала зайти, но получилось это у нее в самом конце дня. Она звучала все также мажорно, хотя Танька была чем-то явно угнетена, продолжались проблемы с дыханием, и она была не то, что confused, но что-то такое в ее словах иногда проскакивало. Докторша сказала, что знает о проблемах с дыханием, они ищут ответы, потому что легкие чистые, несколько рентгенов не показали никаких изменений; все также твердила, что Танька герой, что все очень хорошо, и у нее хорошие для нее прогнозы. Более того, на фоне улучшения состояния они скоро, очевидно, переведут ее в обыкновенную палату, потому что интенсивной терапии ей уже не надо.
Я, все также беспокоясь об изменениях, происходящих в Таньке, просил не торопиться и поставить меня в известность, если они все-таки переведут ее в обычную палату, чтобы я мог при этом присутствовать, потому что Танька явно нервничает при смене обстановки и ее состояние медленно, но ухудшается. Докторша не вполне поняла меня, и сказала, что, если бы Таньке грозила какая-то опасность, я был бы первым, кто об этом узнал бы.
За пять минут до закрытия дверей, то есть без пяти минут восемь, я попрощался с Танькой и пошел к машине к главному входу. Я не помню, перезванивались ли мы с ней вечером, кажется, нет, но мне было все равно неспокойно. На следующее утро я не нашел ее в интенсивной терапии, ее перевели в обыкновенную палату, кажется, на четвертом этаже, но, когда я попробовал к ней пройти, меня первый раз не пустили, напомнив, что посещения начнутся примерно через час. Я почему-то должен получить пропуск на первом этаже, оттуда должны позвонить на отделение и разрешить или не разрешать мне проход. Это был первый раз, когда меня не пустили к ней сразу. Я спустился на первый этаж, заказал пропуск, после разговоров с отделением мне разрешили подняться, но пройти к старшей медсестре отделения. Она, правда, сама меня встретила, отчитала за то, что я прихожу раньше времени, сказала, что сегодня пустит в виде исключения, но больше нет.
Я покивал головой и пошел к Таньке. Палата была микроскопической, хотя в ней помещались две койки, Танька спала, и я смотрел на ее с ужасом. Это была какая-то старуха, измученная и опустившаяся, она лежала в шерстяной шапке, которую иногда носила, чтобы скрыть выпавшие от радиации и химии волосы, но я ничего не понимал, что случилось. Сделал на телефон два снимка, которые здесь не покажу, и послал их Алеше с комментарием, что с мамой произошло что-то ужасное. Но ни на кого на отделении это не производило впечатления, мы за ночь прошли какое-то космическое расстояние, мы будто попали в другую больницу на другой планете, в какое-то Бологое на исторических путях, и моя Нюшка за одну ночь постарела на двадцать лет.
Когда она все-таки открыла глаза, я понял, что они дали ей обезболивающее, которое угнетало ее, но что произошло, не понимал. Танька общалась со мной, но была явно заторможенной и бесконечно усталой, через некоторое время пришла, наконец, врачиха с женщиной-капелланом и начали разговор с Танькой и мной; я попросил соединить нас с Алешей, что получилось на сразу. Танька еле шевелила языком, я вопрошал, что случилось, рассказал про вчерашний день, что она выглядела как почти здоровая, что врач из интенсивной терапии говорила, что у нее все в порядке, и у нее хорошие, обнадеживающие прогнозы. Врач в палате сказала, что Таньке ночью было плохо (в чем это выражалось, я не понял), и она должна сказать мне, что положение тяжелое. Я никак не мог взять в толк, что произошло, врач все время пыталась подключить к разговору женщину-капеллана с ее стандартными вопросами о Танькиной вере или конфессии, на что я сказал, что нам капеллан не нужен. А что вам нужно, спросила врачиха? Нам нужно, чтобы она поправилась, чтобы ушли проблемы с дыханием, еще раз попросил не давать ей морфин, который плохо на нее действует, а никаких болей она не испытывает. На что врачиха, продолжая вежливо улыбаться, покачала головой и сказала, что хотела бы поговорить с моим сыном.
Таньке тем временем становилось немного лучше, какая-то старческая маска невыносимого страдания постепенно заменялась ее привычными чертами, я держал ее за руку и не понимал, что случилось, что произошло за ночь, что она из бодро поправляющийся вдруг опять стала тяжело больной.
Через некоторое время позвонил Алеша и после какой-то паузы сказал, что, по словам только что звонившей врачихи, состояние Таньки резко ухудшилось, и она умирает. Причем счет идет не на недели, а на дни или даже часы. И сказал, что врачиха потребовала сказать об этой моей девочке, что ее жизнь кончается, и она скоро умрет. Мол, по их протоколам, пациент не просто имеет право, но должен знать, и, если мы сами не скажем ей это, они завтра же скажут ей сами.
Для меня это все прозвучало как страшный сон, как же так, еще несколько часов назад в отделении интенсивной терапии все было столь радужно и прекрасно, а лишь за ночь, во время которой ее перевезли в обыкновенную палату, все так кардинально поменялось.
Я вернулся к Таньке, на душе был мрак, я держал ее за ручку, и она через силу со мной разговаривала, было видно, что ей тяжело, но ничего не болело, только тяжело дышалось. И действительно за несколько часов несколько раз срабатывал датчик низкого уровня кислорода в крови, прибегали медсёстры, давали ей кислородную маску, уровень кислорода восстанавливался, и все успокаивались.
С дороги позвонила Мила, которая сказала, что приедет около 4 и меня сменит, я без подробностей сказал ей, что Танькино состояние почему-то резко ухудшилось, объяснил, как нас найти, как получить пропуск, и на каком лифте к нам подниматься. И тут моя Нюшка опять стала просить отвезти ее куда-то на лестницу, к балкону, где она сможет покурить. Я говорил ей все тоже самое, что говорил при двух уже подобных случаях, что она под множеством капельниц, что вывезти ее незаметно из палаты и отделения невозможно, на ней несколько тревожных датчиков, но она все равно просила, причем так, что я понимал, что с ее сознанием что-то происходит.
Бросился к старшей медсестре, сказал, что Таньке очень хочется курить и прошлые приступы желания курить кончались очень плохо, она посмотрела по записям, увидела, что никотиновый патч ей утром прикрепили и опять предложила мне жевательную резинку с никотином. Я попросил у нее никотиновые леденцы, такие тоже бывают, так как боялся давать ей жевательную резинку в ситуации проблем с дыханием и моим страхом, что она подавится. Медсестра обещала узнать, я вернулся к Таньке, она была в нарастающем беспокойстве, от жевательной резинки наотрез отказалась, просила меня увезти ее. Говорила, что этот круиз ей нравится все меньше и пора ехать домой. Это было как у папы, который тоже периодически забывал, где он находится. Я гладил ей ручку и объяснял, успокаивал, она на время вроде как задремывала, а потом все начиналось сначала.
Чтобы ее развлечь, я достал ее iPad, но обнаружил, что из-за всех этих переездов пропал шнур с зарядным устройством. Без зарядки можно было обойтись, потому что рядом с кроватью было несколько гнезд USB, но шнур был нужен. Так как небольшой заряд оставался, я подумал, что съезжу за кабелем, когда приедет Мила, а пока решил поставить ей что-то из того, что мы обычно смотрели дома: новости на Настоящем времени или Дожде, какое-нибудь интервью. Она от всего морщилась, только на программу Точка об интернет-технологиях согласилась и слушала, иногда открывая, иногда закрывая глаза.
К тому моменту как появилась Мила, моя Нюша немного успокоилась, палата была настолько маленькая, что помещался только один стул, второго не было, не было места для него, да и сами стулья по заверениям персонала кончились. Я уступил стул Миле, ей надо было куда-то девать вещи, но я сказал, что мне все равно надо попытаться достать где-то шнур для зарядки. И сломя голову сначала бросился в местный кафетерий, в нем ничего подобного не оказалось, потом взял машину и поехал в один из ближайших магазинов, где купил длинный-предлинный шнур, чтобы Танька могла держать iPad в любом удобном месте, и длины шнура бы все равно хватало.
При Миле Танька как-то притихла, она прослушала Точку, хотя сказала, что, кажется, этот выпуск уже слышала. Сознание ее становилось все более светлым, при Миле она не просила везти ее куда-то курить, видение с круизом тоже не повторялось. Гримаса мучения на лице не пропала полностью, но выглядела она намного лучше, чем утром. В какой-то момент с упреком сказала: Мила за все время не сказала мне ни слова, Мила всполошилась, начала извиняться, что-то объяснять. Скорее всего, она полагала, что Танька не вполне в сознании и не хотела ее беспокоить. Тем более все было так скучено, неудобно, неприятно, что совсем не походило на палаты этого госпиталя, в которых мы бывали.
Мне хотелось ей что-то сказать, я не знал, что, мне хотелось ее как-то поддержать, я что-то говорил, но видел, что мои слова пролетают мимо, я хотел сказать, что я не могу без нее, что будь они все прокляты, ведь всего несколько часов назад они уверяли, что все прекрасно, и она герой, а теперь так. Танька была как за какой-то пеленой, то есть это была она, моя мужественная стойкая девочка, и при этом одновременно она была еще где-то, чего я не понимал. На душе было так тяжело, что я с трудом делал вид, что все нормально. Но если бы кто посмел сказать ей, что она умирает и вот-вот умрет, я бы, наверное, убил. Я должен был защитить свою девочку и не сумел этого, я так старался, и все мимо.
Время неуклонно двигалось к закрытию больницы, я держал ее за руку, она все более спокойно смотрела на меня, отвечала, кивала головой, была вполне в сознании, без пяти 8 я сказал, что надо идти, ты нас отпустишь? Танька удивленно и даже недовольно посмотрела на меня и сказала: а я хоть когда-то не отпускала? Я, еле сдерживаясь, поцеловал ее в губы и в щеку, спи, дорогая, ты проснешься, я буду уже у тебя, я только должен покормить Милу с дороги. Мила что-то говорила, я еще раз поцеловал ее в руку. И опять этот недоуменный взгляд: «Все болеют, и все поправляются» сказала она с легким укором на мою излишнюю эмоциональность. И это были последние слова, кроме непосредственно прощаний, которые она сказала. Она не собиралась сдаваться, она не собиралась умирать, она даже в этот момент была уверена, что все преодолеет, все выдержит. Ни стона, ни жалобы, ни отчаянья. Все болеют, все поправляются, поправлюсь и я. Я еще раз обнял ее и пошел к лифту, неся наиболее тяжелые вещи Милы. Кончался год, кончался этот день 31 декабря, о чем мы ни разу сегодня не вспомнили. А она так любила этот Новый год, всегда устраивала и ждала праздника, всегда наряжалась, всегда вспоминала те Новые года, которые мы справляли в юности и молодости. Мы с Милой молча доехали до нашего дома, поднялись, я что-то накрыл на стол; позвонил Алеша, который сказал, что ему опять звонили из больницы и сказали, что, если завтра мы не скажем Нюше, что она умирает, они сделают это сами. Я не мог этого слышать, пошел в свою комнату и лег. Таньке не позвонила. Я не помню ничего из этого вечера, ни в какое время заснул, как и то, принимал или нет лекарства, я даже пить не мог, хотя в больнице думал, что налью себе чего-то крепкого. Нет, принял, наверное, транквилизатор, и задремал.
Звонок прозвучал в пять с чем-то утра. Звонили из больницы вмесите с переводчиком. Женский голос сказал мне, что моя жена Таня находится при смерти, и счет идет на минуты. Она даже не уверена, что я успею попрощаться, я сказал, что буду через 5-10 минут. Главный вход был еще закрыт, можно было попасть только через emergency room, я, стараясь не шуметь и не разбудить Милу, спавшую в Танькиной комнате, сбежал вниз, и скоро был в палате. Танька спала и выглядела никак не хуже, чем вчера утром. Дышала тяжело. Я сел рядом и начал с ней говорить. Она никак не реагировала. Я говорил, говорил, еле сдерживая слезы. Вокруг меня было какое-то движение. Потом я начал понимать, что отключают какие-то капельницы, чему не придал значение. Моя Нюша была рядом, она, наверное, не слышала, что я говорю, а если бы слышала, то сказала бы недовольно: что за телячьи нежности, я к этому не привыкла. Через некоторое время меня попросили выйти в коридор, мол, нужно кое-что сделать, я где-то постоял, потом меня отвели в другую пустую и большую палату, где на столике стоял кофейник и какое-то печенье. Я сел в кресло и через некоторое время привезли мою Таньку, почти без капельниц, вместо виноградной грозди из шнуров и емкостей было всего один или два. Ее лицо было спокойно. Она мирно спала, дышала намного легче, вся усталость и мука растворилась, это опять была моя Нюшка, моя девочка, мое все. Я держал ее за руку и разговаривал. Она не отвечала, но на лице было спокойное умиротворенное достоинство, печать этого ее мужества и стойкости. Время не то, чтобы остановилось, но я за ним не следил. Через пару часов пришла Мила, доехавшая до больницы на uber, я обратил ее внимание на то, что нет привычных капельниц, я все ожидал, что их вот-вот восстановят; персонал порой появлялся, справлялся, не нужно ли нам чего-нибудь? А когда я спросил по капельницы, позвали какую-то врачиху в очках, которая сказала, что они решили не мучать больную тяжело переносимыми лекарствами и давать только поддерживающее. Что ночью у Тани был опять приступ, она задыхалась, они его купировали, но само состояние и прогноз по поводу ее скорого ухода не изменился. И что мне имеет смысл сказать об этом всем, кто хотел бы с ней проститься.
Я или Мила позвонили Алеше, Алеша, кажется, еще поговорил с врачом, сказал, что попытается вылететь ближайшим рейсом. Написал я и своей кузине Вике в Провиденсе, она мне перезвонила, я описал ей ситуацию, она спросила, должна ли она приехать? Ничего не должна, но, если верить словам врачей, она может умереть в любую минуту. Как я выговаривал все эти слова, сам не понимаю. Я приеду, сказала Вика.
Танькино лицо еще боле посветлело, у нее был какой-то детский чистый оттенок кожи, она тихонько-тихонько дышала, и казалось совершенно здоровой, без какой-либо боли, неудобства, проблем, а я все равно находился в каком-то сужающемся темном туннеле, в который меня отправили слова о ее скорой кончине, я как бы примеривался к ней.
Появилась Вика, посмотрела на Таньку, покачала головой, начала о чем-то говорить с Милой, спрашивала, когда приедет Алеша, ей принесли дополнительный стул, вчера его не могли найти, когда пришла Мила; сегодня все было иначе. Но у меня постепенно росло какое-то недоумение, если ее состояние, как я видел, такое неплохое, почему они говорят о смерти, почему они не присоединяют привычные капельницы. На очередной вопрос медсестры, не надо ли чего, я попросил поговорить с врачом. Пришла уже виденная нами сегодня врачиха, молодая, не больше сорока, в очках с сильными диоптриями и немного сутулящаяся. Я начал задавать свои вопросы, и она повторила, что они перешли от агрессивного лечения к поддерживанию организма. А что такое агрессивное лечение? Ну, эти все капельницы с разжижителем крови, с питанием, поступавшим через вену и так далее. А что такое поддерживание организма? Ну, по сути дела это морфин, который ее успокаивает и позволяет просто спать без боли и проблем с дыханием. Но у нее никаких болей не было. И кто принял это решение прекратить лечение, разве для этого не нужно согласие больного или его родственников? А разве вы его не давали? Нет, не давал и не даю. Я вижу, что она спокойно дышит, что у нее есть силы на борьбу за свою жизнь, и я думал, поддерживание означает укрепление ее организма, а получается, что вы просто решили ее больше не лечить и посадили на морфин в ожидании того, что она умрет. Разразился страшный скандал, оказывается, это была та самая врачиха, что звонила мне в пять утра с сообщением, что у меня есть насколько минут, чтобы попрощаться с женой. К счастью, был переводчик и практика записи разговоров, врачиха попыталась уговорить меня, что она права, но в чем? В том, что решила, что мой девочке больше не надо жить? Что пора ей на вечный покой. Я впал в ярость и потребовал возобновить лечение и позвать какого-нибудь другого врача для второго мнения, потому что этому врачу я больше не доверяю. Мила с Викой не пытались меня остановить, хотя ситуация становилась некомфортной.
Тем временем позвонил Алеша, ему выдали билет на самый ближайший рейс, но в последний момент самолет сломался, рейс перенесли, сейчас пытаются посадить его на другой и более близкий, но все равно это несколько часов.
Тем временем пришла другая докторша, я ее помнил, мы с ней обсуждали проблему тромба в сосуде, питающем кишечник, и возможные способы борьбы с проблемой. Тогда она звучала вполне оптимистично, они все звучали оптимистично до вчерашнего утра. Я рассказал ей о прогнозах врачей отделения интенсивной терапии, о том, что буквально сутки с небольшим назад меня уверяли, что моя Нюшка поправится, а теперь отключили от лечения и готовят к смерти.
Пришедшая докторша начала с извинений: произошла ужасная ошибка, они будут с ней разбираться, никто не имел права прекращать лечение и переходить на поддерживание без согласия самого пациента или родственника с соответствующими правами, и я если я требую, они тут же вернут все капельницы и все препараты, применявшиеся раньше. Но, к сожалению, одно очевидно, вы мне рассказали, что многие из врачей, лечивший вашу Таню эти месяцы давали позитивные прогнозы, потому что объективно, судя по анализам и тестам, ее болезнь подлежала излечению. Множество людей в такой ситуации излечиваются и живут дальше, но у Тани это не получилось. Так бывает, одни вылечиваются, другие, к сожалению, нет. Если вы настаиваете, мы тут же вернем все формы лечения, но вы должны понять, что именно лечение и его формы тяжелы для Тани, она опять будет задыхаться, мучаться, жизнь это немного может продлить, но качество жизни резко ухудшится.
Я слышал ее доводы и, одновременно, понимал и не понимал их. Мучить мою девочку или согласиться, чтобы она просто умирала. Я вдруг стал маленьким и беспомощным. Хорошо, давайте подождем нашего сына, он сейчас летит в Бостон из Филадельфии, он должен быть в течение часа и тогда решим. Докторша вежливо и сочувственно кивала головой: конечно, еще раз извините за накладку с решением о прекращении лечения без вашего согласия, это огромный просчет, но вам решать, продолжать мучиться и бороться, зная уже наверняка, что болезнь не победить. Ночью у нее был приступ, они позвонили в интенсивную терапию, но, посмотрев результаты анализов, те отказались брать ее обратно. А причины все известны: здесь и тромб в сосуде кишечника, и плохие сосуды, и остановка сердца, и рак, который без лечения, а его ведь прекратили лечить после химео- и радиотерапии — не дремлет и продолжает отравлять организм. Она выглядела честной, в знак согласия я покачал головой.
Мы ждали Алешу, Танька все также спала, но дыхание стало чуть более напряженным, медсестра сказала, что кончается действие морфина, сделать еще одну инъекцию? Я отказался. Я не знал, что делать. Я сидел с моей дорогой девочкой, все вокруг уже приговорили ее, а она дышала, была гладкой, спокойной, чистой и такой моей. Приехал Алеша, мы поговорили с ним, он поговорил с врачом-хирургом, представлявшей второе мнение, но он не хотел решать, мы опять попросили совета, нельзя ли поддерживать без морфина, который ее оглушает и на дает открыть глаза. Морфин не только оглушает, но и влияет на процесс дыхания, без него Танька опять начнется задыхаться и испытывать муки. Мы сошлись на том, чтобы попробовать менее агрессивный препарат, чем морфин. Он практически не помог, она продолжала дышать более тяжело, чем еще час назад. Она спала, но была более беспокойной, что ли. Мы еще посовещались и решили вернуться к морфину. Пришла врач с медсестрой и шприцем для инъекций: мы хотим предупредить, морфин в этом ее стоянии делает ее сон более комфортным, но может ускорить процесс ее ухода. Я опять взывал к докторше с вопросами, а нет ли все-таки каких-либо препаратов, чтобы и поддерживать, и удлинять жизнь. Она покачала головой.
После инъекции морфина Танюшка моя опять стала дышать ровнее, она спала так умиротворенно, как не спала уже давно. Вика уехала, меня уже давно мучила проблема подгузника, торопясь, я не поменял его с ночи, и сидел, как говориться, с полными штанами. Моя девочка умирала, а я сидел с полными штанами. Наконец не выдержал и спросил ребят, если я смотаюсь минуть на 15 домой и вернусь, как ты считаешь, я смотрел на Алешу. Конечно, поезжай, ты видишь, она просто спит.
Я пошел к лифту, сел в машину, доехал до дома, и уже в дверях раздался звонок: звонил Алеша, он сказал какое-то слово, которое я не расслышал, а потом после паузы: э-э, мама умерла.
Я бросился обратно, будто моя скорость могла как-то помочь, через пять минут я был опять в палате. Моя девочка тихо лежала на боку, она была теплой и почти живой, красивой и с кожей как у ребенка, и как бы невредимой. Она только не дышала, уже, а так это была моя подружка, одноклассница, мой единственный дружок, моя защитница и помощница, она была всем. Я целовал ее руки, губы, щеки, они были еще теплыми и живыми. И что-то говорил. Не помню, сколько мы сидели. Я был мокрый настолько, что увидел, как пятно появилось и на джинсах. Я спросил Алешу, что же теперь делать, когда они ее заберет? Только когда мы уйдем, до этого они не будут беспокоить. Мы еще немного поседели, я держал ее за руку, как делал всю жизнь. Но ничего уже не говорил, стеснясь Алешу и Милу. Потом мы встали и пошли. Жизнь моя кончилась.
…а дома мы открыли ту бутылку односолодового виски, которую купили с Танькой в магазине duty free в Барселоне, возвращаясь из круиза, и собирались выпить на мой день рождения, потом перенесли на ее, опять не открыли, решив ждать лучших времен. И дождались дня смерти.
Это третья от конца главка книжки о моей жене. И в конце следующей главки ее не станет. И хотя я буду так же скрупулезно рассказывать о процессе ее умирания, это рассказ не о смерти. А о том, как ее преодолевала маленькая, тихая, скромная и уступчивая женщина, продемонстрировавшая такой уровень мужества и силы духа, который мне был просто непредставим. Мы почти все, и я в том числе, из тех, кому на миру и смерть красна. Я не боялся смерти, советской власти, КГБ, но до последнего избегал зубных врачей в их советской инкарнации; однако я был писатель, которому жизнь и обстоятельства пишут биографию, и я, зная свой характер, не рассчитывал на долгую жизнь, которая, как всегда, обманула.
Но Танька была совсем другой, не публичной, не показной, очень естественной и очень критичной по отношению к себе. Да, я могу вспомнить, как она с маленьким Алешей на руках не впустила в дом КГБ и милицию, приехавшую меня задерживать; и она без всяких инструкций просто продемонстрировала гордость и непреклонность, которую он нее никто не требовал и не ожидал. Но ее стеснительность и скромность были произведением критического отношения к себе, а в результате она в самый трудный момент жизни проявила такую силу и хладнокровие, которых нет и никогда не было у меня. Силу не на показ, не для биографии, а по причине того, что это просто жизнь, и в ней нужно быть последовательной. Последовательно и непонятно почему — непреклонной. Беспафосно непреклонной. Так что это рассказ не о смерти, а о противостоянии ей.
Но я продолжу рассказ. После потери сознания и падения у нас дома Таньку сразу отвезли в отделение интенсивной терапии. Положение было тяжелое, у нее сразу выявили серьезное воспаление кишечника, потом станет понятно, что это следствие того тромба, который препятствовал кровоснабжению и питанию через зонд. Плюс был один: питание через зонд было окончательное отменено, хотя необходимость в этом была понятна уже давно. Ее стали питать через специальный порт, внедренный в вену, и этого должно было хватить на какое-то время. Ей стали вводить антибиотики, которые не так, чтобы быстро, но подействовали, и воспаление начало отступать.
И одновременно началась дискуссия: надо ли делать операцию, чтобы удалить тромб, мешающий кровоснабжению или нет. И они, оценив ее состояние, стали колоть ее гепарин для разжижения крови.
Но вы бы видели, как она открыла глаза после сильного обезболивающего, погрузившего ее в сон: так, как будто ничего не произошло. Кстати, эти инъекции морфина, начавшиеся еще в MGH, мне не нравились, так как они просто ее усыпляли и разъедали ее сознание, что я замечал и против чего протестовал. Зачем обезболивающее, если нет боли, для удобства персонала?
Но медперсонал интенсивной терапии был безукоризнен, это самое лучшее, что я видел в американских госпиталях, но и они, конечно, выполняют указания врачей.
Несколько дней она провела в отделении интенсивной терапии, но как только опасность для жизни отступила, ее перевели в обыкновенную палату, где все всегда сложнее. Вообще в американской больнице у больного почти нет времени, плотным потоком идут врачи, медсестры, представители паллиативной медицины, капелланы, психологи и так далее. Причем именно последние подчас проговаривают то, что медицина официальная выговорить не решается.
Помню странную группу, стоящую из представителей паллиативной медицины, похожих на коробейников, продающих китайскую лабуду, как драгоценности, и каких-то психологов, которые требовали от нас согласиться на любые предложения врачей (хотя мы не очень-то и отказывались). Но действительно в один момент, когда они сказали, что, возможно, скоро предстоит еще одна операция, я испугался и попросил, чтобы они обсудили это с Нюшиным хирургом из MGH.
И тогда какая-то толстая тетка начала пугать, что если мы откажется от операции, то скоро состояние настолько ухудшится, что ее опять поместят в отделении интенсивной терапии, а затем или рехаб, или конец, причем быстрый. Так получилось, что в этот момент на связи был Алеша, который все это переводил, и именно тогда моя девочка продемонстрировала второй и последний признак слабости, она немного жалобно спросила Алешу: они, кажется, первый раз заговорили о смерти? То есть она все прекрасно понимала и о своем состоянии, и о перспективах, но проговорилась лишь второй и последний раз в жизни. Мы с Алешей бросились ее успокаивать, но ей это уже было ненужно: мгновение слабости, и она опять само хладнокровие.
Другой раз это было связано с настойчивым давлением со стороны капелланов и других конкурирующих конфессий, которые всего лишь предлагали свою помощь, а мы мягко отнекивались. И когда они с искренним недоумением и оттенком восхищения спросили, а что дает вам силу держаться, она тихо ответила: он и дает. Он? – с надеждой переспросила вопрошающая. Кто он? – думая, что она укажет на Его, на Господа нашего Иисуса Христа или его заменителя. Он, повторила моя девочка, и кивнула на меня. Он меня и поддерживает. А кто еще?
После этого они, кажется, не приходили. Но то, что Танькино состояние – тревожное, было и так понятно.
И, однако, никаких врачебных решений нам не сообщали. Воспаление кишечника благополучно прошло, но ее все больше беспокоила проблема с дыханием, все такими же были опухшие ноги, похожие на бутылочки. И как-то незаметно подступило Рождество, и к нам пришел очередной доктор-китаец. Вообще это удивительная американская ситуация: к больному приходят все, кроме основного лечащего врача, отвечающего за все, может, и он приходит, но не представляется в этом качестве, я же видел только новых и разных. И в сочельник пришел исполнительный китаец и сказал: сейчас период праздников, и я на два дня ваш главный врач. Вы жалуетесь на проблемы с дыханием и с опухшими ногами, так как у вас уже найдет тромб в сосуде, питающем кишечник, я бы хотел убедиться, что тромбов нет в легких и в сосудах ног. И увез мою Таньку на многочасовое исследование легких и ног, чтобы вернуть ее с вердиктом: ничего опасного не найдено. Вообще ничего.
Мы проводили вместе по десять часов в день, иногда это было легко и незаметно, иногда Танька начинала меня беспокоить, потому что я не понимал, что с ней происходит, но тревога не отступала ни на секунду. Я точно не помню, когда, но помню, что в обыкновенной палате, а не в отделении интенсивной терапии, мы сидели, о чем-то говорили, больше молчали, я как всегда держал ее за руку, а потом наклонился к ней, чтобы никто не слышал, и сказал, сам не знаю, что на меня нашло, просто какой-то удушливый страх ее потерять навсегда, да и надо когда-то отдавать долги: ты же знаешь, что я тебя люблю? Она кивнула головой. И всегда любил, ты это тоже знала? Она опять кивнула. Я хотел было спросить, а чего же ты мне тогда выносила мозг: ты вообще не можешь произносить слово люблю? Но не сказал. Время для шуток кончалось. Или это время бесконечно?
Кризис случился через пару дней. Накануне из Филадельфии приехал Алеша, он как чувствовал, что его помощь понадобится. Танька была немного более беспокойной уже с утра, что я считал действием обезболивающих, которые ей, несмотря на мои возражения, подчас кололи. У нее появились признаки или глюков, или того, что они называют confused. Особенно к вечеру она стала отвечать немного невпопад, и вдруг начала просить меня отвезти ее куда-то, где она сможет покурить. Ей каждый день приклеивали новый никотиновый патч, чтобы избавить организм от никотиновых ломок, но здесь это не помогало. Она уговаривала меня отвезти ее на балкон, к какому-нибудь окну, в какой-нибудь закуток, где она сможет сделать несколько затяжек.
Я это относил на влияние морфина, и повторял одно и тоже, что это невозможно, что она прикована к кровати десятками капельниц, что любое ее движение фиксируется датчиками, что мы не сможем ни отсоединиться от них, ни сдвинуться с места. Но она продолжала настаивать, и в ее попытках убедить меня отчетливо просвечивало влияние чего-то постороннего в ней. Она вдруг начала говорить, как будто была немного или даже сильно пьяна, что эта гостиница ей уже не нравится, что пора ехать домой, что она устала, хватит уже, я хотела бы отдохнуть. Это все с перерывами тянулось со второй половины для, замирало на какое-то время и продолжалось опять. Вплоть до позднего вечера, когда у меня кончались часы посещения, ровно восемь вечера закрывалась главная дверь корпуса, возле которого стояла моя машина. Это не означало, что выбраться из больницы невозможно, был путь через emergencyroom, но тогда надо было обходить все корпуса больницы по кругу, и я старался этого избежать.
Я успокаивал ее, как только мог, а когда она вроде как успокоилась, спросил, отпускает ли она меня, ведь на часах — без пяти минут восемь, когда двери закрывается, и карета превращается в тыкву. Она меня, конечно, отпустила. Вроде как успокоилась, но так как я не понимал причин происходящего, я уехал с тяжелым сердцем, и не ошибся. Она, чтобы было очень редко, позвонила мне по телефону и продолжала нести какой-то бред, что ее похитили, что она попала в плен, что ей совсем не нравится то, как к ней относятся, и что она очень хочет курить, а ей не разрешают.
Я в страшном расстройстве написал Алеше, не зная, что делать, возможно было бы лучше, если бы я поехал и провел с ней ночь, хотя не факт, что мне бы разрешили. Но я не находил себе места. Еще примерно через час раздался звонок, незнакомый женский голос мне раздраженно сказал, что моя жена попыталась самовольно закурить непонятно откуда взявшиеся сигареты, и они это так не оставят. Я спросил, что требуется от меня? Я могу прямо сейчас приехать. Мне ответили невразумительно и повесили трубку. Видеть меня они не хотели.
Кое-как вроде заснул, меня разбудил звонок, к первому я просто не успел, сразу после него второй: и мне говорят, что с моей женой что-то произошло и просят меня срочно приехать. Да, конечно, отвечаю я с упавшим сердцем, смотрю на часы: 1.59 ночи. Я поспал полчаса, не на много больше.
Мгновенно оделся, через десять минут я был в больнице. Она была странной и пустой ночью, как кинотеатр без зрителей. Все освещено ярким безжизненным светом, но людей нет. На душе было также тяжело и страшно. Не сразу я понял, где мне искать мою Таньку, в справочном ее не сразу нашли: она была опять в интенсивной терапии. Там все устроено таким образом, что просто с улицы вы зайти на отделение не можете, вы должны позвонить по внутреннему телефону и сказать, кто вы и к кому. Я так и сделал: после того, как я представился, была минута натужного молчания, потом меня попросили поискать с правой стороны от входа в отделение коридор с дверью, которая ведет в комнату ожидания для пациентов отделения интенсивной терапии. Я сел в одно из кресел, вертел в руках телефон, но не мог заставить себя что-то в нем искать.
Не помню, сколько сидел. Было совсем тихо, только иногда откуда-то сзади раздавался невнятный шорох, будто копается мышь. Я был уверен, что в такой час я здесь один, как неожиданно за спиной раздался брутальный звук спускаемой воды в унитазе, еще вода струей пожиже, потом звук открываемой двери, я обернулся, из двери туалета вышла полная женщина в короткой юбке и, с испуганной улыбкой кивнув «Hi», вышла в коридор.
И почти разминувшись с ней в дверях, в комнату ожидания вошли двое сумрачных молодых мужчин, которые сначала постояли, что-то меня спросили, внимательно за мной наблюдая, а потом сели и скучными голосами, дополняя друг друга, сказали мне, что у моей жены случилась остановка сердца, что сколько времени сердце не билось, и значит, мозг не получал питания, они не знают, может быть пять минут, пятнадцать или даже полчаса. Что в любом случае это плохой знак, и я должен быть готов к самому худшему. Я рыдал внутри себя, не знаю, что было наружи. Я, перебарывая голос отчаянья, спросил о прогнозах, они сказали, что прогнозы давать в таких случаях трудно, но все равно это говорит об очень большой опасности для жизни. Когда я могу ее увидеть? Пожалуйста, вы можете идти за нами. И я пошел.
Танька лежала в огромной палате, в рот ей была вставлена толстая гофрированная трубка для искусственной вентиляции легких, на лице маска, возможно, кислородная; она вся была увешена капельницами, дышала с небольшим напряжением, но не так, чтобы очень. Я схватил ее за руку, рука была теплой и податливой, почему я всегда хватаюсь за руку, я не знаю, но теплота, знакомая отзывчивость ее руки меня немного успокоили. Я сел, дождался, когда медсестра, что-то тут организовавшая, выйдет, и стал с ней разговаривать. То, что я говорил, непереводимо, да и не нужно.
Под утро написал Алеше. Он перезвонил, я описал ему ситуацию, он сказал, когда приедет. Я просидел у нее почти целый день, Алеша приехал, поговорил с врачами, потом сел у окна, Танька безмятежно спала, дышала относительно ровно, но как можно дышать при искусственной вентиляции легких? Через некоторое время Алеша меня отпустил выпить чая, поесть и отдохнуть, я был на ногах почти сутки.
Так прошли два дня. Мы меняли друг друга, на ночь Танька оставалась одна, но ее дыхание улучшалось, более того, на второй день она проснулась, кончилось действие обезболивающих, но как она себя чувствует и что понимает, было неизвестно. Изо рта торчала толстая трубка искусственной вентиляции, но по словам медиков, они постоянно уменьшали подачу воздуха через насос, позволяя ей все больше дышать самой. Потом пытаясь понять состояние, начали задавать ей вопросы, и она сначала молчала, но потом как-то неохотно стала отвечала на них. Вы можете пошевелить правой рукой? Проходило какое-то время, и она чуть заметно шевелила пальцами. А левой? Опять довольно большой промежуток, и шевелится палец на левой руке. Вы можете поднять правую ногу и сжать левую руку в кулак, она долго молчала, потом сжимала левую руку и пихала ногу под одеялом. Это позволяло надеяться, что мозг в какой-то части еще жив. Можно ли вообще отключить искусственную вентиляцию легких? Да, отвечали нам, скоро попробуем отключить.
Как очень часто случается, именно в тот момент, когда трубку искусственной вентиляции вынули, меня не было, я пошел в кафетерий выпить кофе. Всего пять минут. И когда уже уходил, в кафетерий зашел тот самый китаец-радиолог, который когда-то, всего-то пару месяцев назад, обещал Таньке безусловное выздоровление и победу над болезнью. Я представил на миг, как подхожу к нему, беру за грудки и спрашиваю, как он сейчас оценивает свой прогноз, если его пациентка после остановки сердца и клинической смерти лежит в палате интенсивной терапии с искусственной вентиляцией легких? И конечно, не подошел. Мы же не на базаре. Да и что он мог мне ответить.
Я вышел из кафетерия, думая о том, что Танька всю жизнь слишком уважала и доверяла мужчинам. С тридцатой физматшколы она считала, что мужчины умнее, и на них можно полагаться. Ей понравились врачи-китайцы, которые обещали ей непременное выздоровление. Она доверилась хирургу из MGH, потому что он вел себя уверенно и одарил комплиментом. Она доверяла мне, не сомневаясь, что я никогда не дам ее в обиду. А я ничего не смог сделать, я не смог предотвратить то, что с ней случилось, и я за это отвечу, потому что я не оправдал ее доверия.
Я медленно шел по коридору, пытаясь вспомнить, где нужно свернуть, чтобы выйти к отделению интенсивной терапии. Наконец, когда уже показалось, что заблудился, нашел. Снял трубку, как здесь принято, сказал, что я муж Тани Берг из такой-то палаты. Сейчас, позвольте, я уточню. Голос исчез, какой-то долгий обмен вопросами и ответами. В этот момент телефон мой звякнул, текст от Алеши, что-то про маму, трубку сняли, что-то еще, я был без очков. В этот момент дверь начала медленно открываться, и я протиснулся внутрь.
Когда я вошел в палату, моя Нюшка без всяких трубок смотрела на меня во все глаза, и была нормальнее всех нормальных на земле. Только очень недовольная. Я схватил ее за руку и попытался поцеловать, но она тут же вырвала ее и сказала: что за телячьи нежности? В нашей семьи такое было не принято. У нас не было никаких Нонночек и Юрочек, были Зоя и Саша, и больше ничего. Ни следа повреждения мозга. Ничего от пережитой клинической смерти. Она двигала руками, ногами, она говорила без умолку и была недовольна, прежде всего, мной. Я был счастлив. Я не помню, когда я был так счастлив.