В Нью-Йорк я приехал после долгого перерыва, и не для того, чтобы снимать бомжей на любимой 125-й стрит в Гарлеме, а, прежде всего, для посещения российского консульства. Из-за болезни своей Таньки я пропустил время для продления паспорта, я настолько выпал из обыкновенной рутины, что забыл не только об этом. Тем более, что Танька-то никогда и ничего не забывала, ни дней рождений друзей, да вообще ничего. Но к тому моменту, как истек срок действия моего паспорта, моей девочки не было уже три месяца, но спохватился я только, когда стал собираться в Усть-Нарву и спросил свою подружку Ольку Будашевскую, нужен ли мне российский паспорт. Возьми на всякий случай, сказала она, я начал искать, вместо паспорта нашел Танькины дневники, и только после них свой и ее просроченные паспорта.
Не то, чтобы мне очень нужен был российский паспорт, после 2013 я на родину не ездил, но у меня была еще одна проблема: мне нужно было обнародовать в Пенсионном фонде Танькино Свидетельство о смерти, чтобы ей прекратили начислять пенсию и забрали то, что перевели за это время. Я написал в консульство, прося совета, они через какое-то время ответили, посоветовав написать в Нотариальный отдел, что я и сделал, а дальше следовал указаниям. И только за три дня до поездки понял, что мне почему-то дали вашингтонское отделение, а нужно было – нью-йоркское. Хотя, как я понял, они не в состоянии – в ситуации отсутствия между Америкой и Россией почтовой связи – что-либо пересылать, хотя бы просто сообщение в Пенсионный фонд. Только заверить правильность перевода на русский, который я должен был подготовить сам по определенным правилам.
Одновременно я записался на очередь заказа нового паспорта и пытался оба дела совместить. Еще одним делом было посещение моего дяди, брата моей мамы, дяди Юры, на самом деле любимого нами вместе с Танькой больше других родственников. Он уже почти год после того, как ему понадобился диализ три раза в неделю, живет между больницей и рехабом. Потому что его последняя жена, а их у него было несколько, неожиданно отказалась от него, поняв, насколько у него все плохо со здоровьем. Это было настолько неожиданно, потому что мы считали ее очень хорошей и доброй теткой, много и бескорыстно помогавшей нам, только приехавшим в Америку. Да, у нее несколько лет назад погибла дочка, выбросившись из окна, и вторая дочка – тоже по не понятным причинам – стала убеждать ее, что она сама настолько больна, что взвалить на себе еще более больного мужа не в состоянии.
И не только отказала заболевшему мужу от дома, но перестала его посещать в больнице, а потом в рехабе и не отвечала на звонки по телефону. Я попытался ей объяснить, что это ошибка, дурные поступки очень часто обладают рикошетом, но потом мне позвонила ее дочка и попросила ничего и никогда больше ее маме не писать и не звонить. Бывает и так.
Пока Танька болела, мы все время с ней обсуждали, что как только ей станет лучше, мы смотаемся на день в Нью-Йорк и проведаем дядю Юру. Он был младше моей мамы на пять лет, но принадлежал совсем к другому поколению. На его пластинках я впервые в жизни слушал джаз, от него очень часто получал тамиздат, в «В круге первом» и что-то еще Солженицына, кажется, «Доктора Живаго» и «Лолиту», но последнюю только подержал в руках, прочесть не успел. Дядя Юры был очень стильным, был писателем-юмористом, работал редактором в «Фитиле», и очень любил меня, своего первого племянника, которого он был старше всего-то на двадцать лет. Я помню своего дядю по шумным играм, по редким подаркам, и мне, конечно, было больно, что ему под самый конец жизни выпало такое испытание.
Короче, я ехал в российское консульство и к дяде Юре, к которому меня должен был отвести мой двоюродный брат и его сын Сережа, который часто бывал у него, благо госпиталь, в котором он работал, был недалеко.
Я не буду подробно рассказывать о посещении консульства, с паспортом все получилось, девушка Катя оказалась сердечной, а со Свидетельством смерти моей Таньки ничего не вышло, оказывается им нужен был вордовский файл перевода, но его у меня не было, хотя его составить минут 5 не больше, но очередной девушки Кати не нашлось, а сухой торопливый молодой человек в окошке Нотариального отдела мне ничем не помог. Но я не очень переживал, у меня была другая опция – отправить оригинал Свидетельства с апостилем в Россию через Узбекистан, что я и сделал.
Что еще рассказать: мне было неожиданно больно смотреть на Нью-Йорк, в котором мы с Танькой прожили в самом начале полтора года 2006-2007, отсюда я уехал в Гарвард, в его Девис центр, сюда мы приезжали повидаться с родственниками и поснимать бомжей, потому что таких живописных лиц я больше не видел нигде, а я снимаю только бомжей. Снимал. Навигатор в машине повез меня к российскому консульству аккурат через выезд на 125-ую, и я уже здесь понял, как больно мне будет смотреть на то, на что мы смотрели с ней вместе. В Бостоне я почти ко всему привык, проложил какие-то тропы и мостки через наиболее опасные памятные места, а здесь все было нетронутое, таким, каким мы оставили все это, наверное, более двух лет назад.
Танька очень любила Нью-Йорк, и когда я ехал по Манхеттену, по FDR (Franklin Delano Roosevelt), по белту — скоростной дороге в Бруклине, я просто не поднимал глаза, чтобы не видеть то, что видела и любила она. Все было опорочено, дезавуировано, даже отравлено. Она ушла и, не зная этого, отравила для меня все эти святые колодцы панорамных видов, с набережной Манхеттена на Квинс и Бруклин, с набережной Бруклина на громогласный и пафосный Манхеттен, одни цитаты, с корнем вырванные из книг.
То же самое было с некоторыми местами Бруклина, разворачивался по Ocean Parkway, улице, где была квартира дяди Юры, куда мы ездили эти почти двадцать лет, и тут тоже все было опорочено тем, что мой дядя Юра под конец жизни оказался бездомным и покинутым. Нет, не совсем покинутым, к нему часто приходил сын Сережа, приезжала из Род-Айленда дочка Вика, даже ходила вторая или третья жена Ася. Но ощущение какой-то чудовищной несправедливости, что ли, не оставляло в покое.
Ночевал я у другой своей кузины, мой подружке по летнему детству в Ростове – Манюне; в Ростове жили обе мои бабушки, и мои родители отправляли меня сюда на один-два месяца. У нее через десять дней после Таньки умер муж Саша, от опухоли мозга, он уже не жил с ней довольно давно, но все равно был близким человеком.
На следующие утро за нами заехал Сережа, и мы втроем поехали к дяде Юре в рехаб, который оказался более чем уютным и красивым, в Бостоне я таких не видел. Дядя, конечно, постарел, он старший теперь, после смерти моего отца, ему 93, но все равно стильный, пожилой красавец типа Мастроянни. Всегда с тенью улыбки на лице, никогда не унывающий, он был еще прекрасным кулинаром, готовил сложные блюда, вообще был хозяйственным, но в семейных проблемах это не помогает. Как и красота.
В тот же день, вернувшись из рехаба, я поехал домой. Какая это странная форма — обозначать место, где вы чаще всего ночуете и платите за аренду, домом. Да, я, как и все, говорю дом и ощущаю нашу последнюю квартиру – домом, потому что дом – это квартира с корнями. Я тоже давно пустил здесь корни, хотя мне мой папа рассказывал, что во время войны, когда они переезжали с места на место, моя бабушка, папина мама, всегда, даже если они в новом месте только ночевали, все мыла и убирала, наводила порядок и что-то такое инвестировала, вроде вазы с цветочком, или специально вынутых из чемодана вещей, чтобы случайное место обрело статус дома. И всегда это получалось. Такой дом черепахи, который ездил вместе с тобой, и распускается, присваивая себе новый образ, как твой.
В дороге мне всегда легче, я езжу очень быстро, и, хотя сидение рядом со мной – пустое, я еду в сторону дома, туда, где меня ожидает покой, моя жена, моя девочка, ее, конечно, нет, но я все равно жду: а вдруг? На углу ее комода, стоящего у двери в ее комнату, лежат ее вещи, в которых она была в последней больнице. Я отдал их в стирку, он просто лежат стопкой одежды, от трусов до шерстяной кофты. Я, когда захожу, иногда трогаю их рукой и что-то говорю ей. Я знаю, что она не слышит, я знаю, что ее нет, но все равно опускаю руку на ее ржавого цвета кофту, ощущаю это шерстяные подробности ткани и восстанавливаю в памяти ее образ. Мой девочка, моя жена.
Очередные нападки статусных либералов на ФБК Навального в качестве повода использовали ошибочное, хотя и понятно почему — лакомое предположение, что ФБК подвергал цензуре поздние высказывания Навального, иногда включая их в публикации, а иногда – как в русскоязычном издании мемуаров Навального – из-за конъюнктурных соображений исключая. Леонид Волков аргументировано ответил на очередную волну дискредитации ФБК, подтвердив, что последняя книга Навального одинакова на всех языках, никакой цензуры или подмены текстов Навального никогда не было.
Однако для тех, кто после предложения ПАСЕ оформить политическую позицию путинскому режиму в эмиграции стал яростно бороться, чтобы возглавить самим это представительство при ПАСЕ и, главное, не допустить до него ФБК, на самом деле единственную организацию, имеющую опыт и авторитет в реальной борьбе с путинским режимом, — для всех этих либералов в эмиграции борьба с ФБК куда более полезна, чем точность и честность.
Понятно, что речь идет о шкуре неубитого медведя – возможности стачала порулить эмиграцией за рубежом, а потом – после обрушения путинского режима – аргументировано претендовать на место во власти, как признанное представительство политической эмиграции.
Почти одновременно статьи и заметки о цензуре в ФБК вышли из-под пера политолога Сергея Медведева, близкого к Ходорковскому, у самого Ходорковского, медиаресурса Сота, спонсируемого Невзлиным, других видных либералов, типа, Гельмана или Адагамова. И дело, конечно, не в фактических ошибках, никаких цензурных правок Навального в его изданиях никогда не было, а в том, чтобы конвертировать свою эмигрантскую активность в реальную политическую репутацию и попутно облить грязью своего оппонента и критика – ФБК. А заодно отделить самого Навального от его же организации, чтобы лишить их реального политического веса.
Конечно, можно сказать, что это все борьба детей в детсадовской песочнице, авторитет эмиграции в России чрезвычайно низок, и не только по причине имперского упоения путинской войной, за которую ему пока прощают и репрессии и неумолимое снижение политических прав, в том числе информационных. Не случайно такой атаке подверглись попытки ФБК в трилогии Певчих о 90-х увидеть ответственность за взросление путинской диктатуры в поведении либералов, которые всегда выбирали сторону, способную им платить гонорары, как при Ельцине-Путине, так и сейчас в эмиграции. Формально осуждать тех, кто работает за гонорар от тех, кто платит, вроде как некорректно. Но еще более некорректно изображать невинность и стойкость, которые никогда здесь не ночевали.
Посмотрите на мейнстрим тем и оценок в изданиях и публикациях либеральной эмиграции, они подчинены таким акцентам и таким подходам, которые гарантировано оплачиваются грантами и субсидиями. Формально, нет никаких противопоказаний, чтобы быть большими украинцами, чем сами украинцы, и большими евреями, чем сами евреи. Вот только при этом надо отдавать себе и другим отчет, что только такие позиции экономически оправданы, ибо за них платят, и это очередное проявление конформизма, столь свойственного российским либералам.
Потому они с готовностью подхватывают тезисы украинской пропаганды о вине всего русского общества (у них – русского народа при всей затхлости и архаичности этого словоупотребления) за путинскую войну и агрессию в Украине. Как и поддержку еще более мракобесного израильского режима Нетаньяху в его борьбе за лишение палестинцев права на свою землю и государство. С ловкостью фокусника они подменяют, адресуют и переносят ответственность за теракт 7 октября на всех жителей Газы и вынимают это прискорбное событие из контекста, а именно многолетнего лишения палестинцев не только в Газе, но и на Западном берегу политических прав. Здесь, как и во всех проявлениях конформизма в исполнении российских либералов, проявляется не только вполне искренняя поддержка правой идеологии и непонимания, почему Израиль так осуждается за его бесчеловечность в европейских и американских изданиях. Потому что российские либералы всегда на стороне сильного, способного заплатить им за поддержку, и вообще стараются не выходить из-за комфорта, а так как практически вся либеральная эмигрантская элита фундирована произраильской идеологией, то быть и здесь вместе со всеми — вроде как не западло.
Мне, безусловно, жаль, что ФБК, при всем моем уважении к их реальной политической деятельности до начала войны и репрессий со стороны путинского режима, как и сегодня, не позволяют себя высказаться со всей отчетливостью о причинах очередного противостояния правого Израиля и палестинцев, потому что тоже зависят от эмигрантской русскоязычной аудитории, находящейся под тотальным влиянием еврейского национализма. Понятно, что не хочется терять сторонников и подписчиков, но политическая сила – это остро оточенная отчётливость, берущая в расчет в том числе и конъюнктуру, но и имеющая силу быть принципиальной уже без оглядки. Потому что это политическая эмиграция больна национализмом и стоит на стороне наиболее одиозных израильских политических сил, а вот в России, о представительстве в которой после конца путинского режима все думают, ничего подобного нет.
Трудно представить себе прямо сейчас конец путинского правления и возвращение российского общества к норме, но быть сегодня нонконформистом – осмысленная, хотя и трудная стратегия. В общем, как и всегда.
Танька на эту тему мне всегда говорила: ты — близнец, ты не можешь один. Для меня это было новостью и очевидным упрощением. Когда мы приехали в Америку, у меня постепенно образовалось что-то вроде депрессии. На самом деле мне досаждала не депрессия, а тревога, но все равно. Я могу, наверное, объяснить, почему это произошло, как это связано с тем, что у меня началось после того, как мы с Танькой поссорились и стали жить на два дома. И что добавила Америка и наша эмиграция.
Но Танька всегда повторяла как мантру свои слова про близнеца. Я говорил: твоя сестра — близнец, Миша Шейнкер — близнец, Андропов, КГБ и генсек — близнец, что общего. Общего нет или бесконечно мало.
Танька пользовалась таким приемом, она как бы не отвечала на аргумент, а потом повторяла сказанное, как будто не слышала опровержение. И однако, как в таких случаях говорят, я бы многое отдал, чтобы послушать, что она мне бы посоветовала, если бы я ей начал жаловаться на свое состояние тотального одиночества после ее смерти и реальной невозможности длить эту муку.
Она бы точно что-то сказала бы, например, вокруг тебя всегда вилось такое количество баб, протяни руку, возьми любую, теперь мне все равно. А простата? Нет, она была более конкретной, потом такая форма больше похожа на обиду, мол, пока я была жива, я все это терпела, теперь, когда мне все равно, можешь дать волю воображению и рукам. Она бы сказала — кто, но она не сказала. Мы были вместе, разлучаясь только на ночь и сон, несколько месяцев ее тяжелой болезни, и она никогда — никогда, и это было удивительно — не выразила беспокойство обо мне. Болезнь, как чирий, сконцентрировала ее вокруг стержня, и она ни разу не отвлеклась на какие-то частности.
Помню, правда, она обратила внимание на синие ботинки, которые я надел после большого перерыва, когда мне показалось, что ей стало получше, и она что-то по этому поводу заметила. Мол, изысканные ботиночки. Но обо мне, как человеке, отличном от роли всемерно помогающего ей справиться или перенести болезнь, кажется, ни слова. Тем более о том, что будет после неё. Она ни разу даже не допустила возможность, что умрет и оставит меня одного. Так что об этом не стоит даже беспокоиться.
Ну хорошо. Она об этом не думала, не думала, но потом все равно умерла, я остался один и элементарно задыхаюсь. Да, она ничего мне не посоветовала, пока была возможность. Но сейчас, когда я пытаюсь представить себе невозможное: вот я, оставшийся без неё, и вот она, имеющая возможность — в моем воображении — что-то мне посоветовать, чтобы она сказала.
Я не знаю. Я ничего про неё не знаю. И не только потому, что прочёл ее дневники. Это была ее оборотная сторона, которой она ко мне почти не оборачивалась. Но если все равно представить: нет, я не знаю, каким мог бы быть ее совет.
Когда мы были не женаты и совсем юные, молодые любовники, она, снижая свой голос до шепота, говорила: будешь выбирать себе когда-нибудь женщину, смотри на неё по утру, пока она не накрасилась.
Очевидно, она очень переживала, что просыпается не такой красивой, у неё в ходу было другое слово — ухоженной, какой становится после макияжа. Но как это может помочь мне справиться с нежеланием жить или непониманием, как это делать? Сомневаюсь, что прозвучала бы какая-нибудь фамилия или имя, фамилия, если бы она копалась в прошлом, имя — если в настоящем.
Вообще за долгую совместную жизнь она ни разу не то, что не устроила мне сцену ревности, вообще никогда не обмолвилась, что ее что-то смущает или беспокоит в моих отношениях с другими женщинами. Даже наоборот несколько раз говорила, что ей забавно и даже немного льстит, когда она видит, как кружится голова у некоторых знакомых дам, но, чтобы упрекнуть меня, — ни разу. И я еще удивляюсь, что, заболев, она никогда не жаловалась — она была какой-то особой пробы, гибкая, но сильная, и слабость у нее была только одна, и вы знаете — какая. Поэтому и мне она вряд ли что-то скажет, даже если я увижу ее во сне. Разве что: близнец ты, большой мальчик, сам разберешься.
Помню как-то очень давно, после какой-то размолвки с Танькой и, естественно, примирения, зашел почему-то разговор о мужских и женских ролях как стандартах допустимого поведения. И Танька, имея в виду что-то конкретное, сказала, что женщине легче в этой жизни, потому что ей можно уклоняться. Я не очень понял ее, и только потом сообразил, что это был такой вид комплимента, что ли. Она говорила, что мужчина, а на самом деле я — как представитель мужчин в ее формуле различения — никогда не уклоняется от любого, собственно говоря, вызова.
Но ведь все на самом деле сложнее, и стоит ответить, почему тот или иной мужчинка (это снижающее словоупотребление Танька позаимствовала у своей однокурсницы Ирки Яковлевой) никогда и ни от чего не уклоняется? Потому что — храбр, отважен? Или потому, что без меры высокомерен и делает это, чтобы самого себя убедить в собственной исключительности? Вот так, собственно, и всегда — только начинаешь говорить о чем-то, похожем на достоинство, как вывернешь все наизнанку и получиться вопиющий недостаток.
Я примерно понимаю, к какому времени относится этот вспомненный мною разговор: это когда мы с Танькой какое-то время жили раздельно, я очень скоро, если не почти сразу почувствовал себя так некомфортно, плохо, что через полгода начал ходить к психиатру, и бабы, от которых не было отбою, не улучшали, а усугубляли ситуацию. И вот, помучавшись так какое-то время, мы стали опять сближаться, и помню Танькин голос, меня успокаивающий: совсем запугали мальчика, совсем-совсем.
Я даже помню, как впервые опять полез к ней со своей неудовлетворенной сексуальностью. Мы были в Геленджике, было начало сентября, ветрено, шторм на море, мгновенно похолодало, только что случился захват школы в Беслане, у нас было еще полтора года жизни в России, мы еще успеем съездить в Крым на машине и проехать почти по всему побережью от Коктебеля до Севастополя. Но когда я полез к ней в какой-то странной хижине, которую мы сняли в Геленджике при помощи моей приятельницы Оли Писпанен, Танька устало так и слабо, но мне отказала. Она еще не привыкла, что мы опять вместе. Или просто не верила мне. Поделом.
Борхес, говоря, что наиболее банальные метафоры потому употребительны, что самые верные, отдает должное предположению, что наиболее очевидное — далеко не всегда только упрощение, но и обнажение сути.
Если сравнивать сегодняшних правых автократов — Трампа, Путина, Нетаньяху, Эрдогана, Орбана и других (например, китайца Си или индуса Моди, хотя привлечение этих имен чуть усложнит анализ), то наиболее очевидными совпадениями будет самоуверенность, нарциссизм и антиинтеллектуальность.
То есть они обращаются к аудиториям, которые либо не в состоянии идентифицировать их очевидные свойства как дезавуирующие, либо интерпретируют не в негативном ключе, а в позитивном — как твердость, отказ от лицемерия, свойственного либеральному дискурсу и вообще демократиям. Или отказ от вранья, причем, именно в тот момент, когда они откровенны лгут. Потому что ложь не воспринимается (я заключу мир между Россией и Украиной за 24 часа), (Россия никогда не нападет на Украину, Россия вообще никогда не начинала войны), это всегда риторический прием, оправданный, когда на тебя нападают враги.
Но даже то, что эксперты и СМИ фиксируют, коллекционируют и интерпретируют многочисленные случаи подтасовки фактов, ложных, бездоказательных утверждений, адресный электорат правых автократов интерпретируют эти высказывания в позитивном и комплементарном для автократов ключе как отказ от словаря лицемерия и яркость, провокационность публичной речи, не обязанной соответствовать правилам, вроде как ставшими писанными и неписанными законами, по крайней мере, за последние 50-70 лет.
То же касается такого аспекта речевых реакций автократов как откровенный антиинтеллектуализм. То есть многие заявления Эрдогана или Трампа, Путина или Нетаньяху настолько интеллектуально ущербны и несостоятельны, что не могли быть озвучены в ситуации доминирования культурной вменяемости и проверяемости утверждений. В прошлую эпоху, до наступления нынешней поры активизации и победы правого националистического тренда, большинство из таких утверждений вели бы к обрушению политической репутации. Но сегодня не только не осуждаются, а интерпретируются как полемическая яркость, гипербола или преувеличение, хотя очень часто являются ложью или откровенным и неприкрытом хвастовством и самолюбованием.
Но в том-то и дело, что правые автократы и не могли был оказаться на вершине власти своих обществ, если бы националистический и антидемократический (и уж точно антилиберальный) тренд не стал доминирующим в той части общества, которая в предыдущую эпоху считалась маргинальной, не характерной и мало влиятельной, а в новую эпоху определила запрос и легитимность прихода к власти правых и националистов.
Почти все то, что либеральной частью общества и правилами, сложившимися за период после окончания Второй Мировой войны, интерпретировалось как невозможный и дискредитирующий себя моветон, националистическая часть обществ идентифицирует как правильное, яркое и честное поведение.
Понятно, существует множество как социальных, так и культурологических методов понимания того, почему именно возникла эта националистическая мракобесная волна, но есть и очень простой прием цитирования, когда цитата становится рифмой между разными временами и эпохами, указывая на совпадения или даже почти буквальное сходство.
Ряд утверждением Эрика Хоффера, в том числе в самой первой книге о наиболее типичной персоне массовых движений в первой половине 20 века, который довольно метко был обозначен автором как истинноверующий, вполне могут быть опробованы для идентификации нового правого поворота (после обрушения нацизма и большевизма в середине прошлого века), как типологически сходного. И, подчеркивая, что он не склонен безоговорочно осуждать тот или иной тип истинноверующего, Хоффер использует одно за важных свойств этого типа: это практически всегда (или почти всегда) неудовлетворённый собой и обществом тип социального неудачника, который интерпретирует свою неудачу не как личное поражение, а как несправедливость и бездушность. Бездушность и лицемерие сложившегося в обществе строя и мечту о его уничтожении и возрождении умозрительного, но прекрасного общества будущего. В котором все будет наоборот: последние станут первыми, неудачники станут победителями, а доминирующие в обществе лицемеры будут жестоко наказаны.
Хоффер не говорит об утопичности этих представлений, вообще не упоминает об утопии, как образе справедливости и будущего, которое как маяк противостоит малохольному, слабосильному и лживому настоящему. Но мы все равно можем закрепить это почти очевидное соответствие между теми, кто поддерживает наиболее мракобесные правые и националистические идеи, и их статусом неудачников, неудовлетворенных настоящим, но не похоронивших в душе мечту о прекрасном будущем.
В этом смысле, еще раз бросив взгляд на оказавшихся на вершине своих обществ правоконсервативных политиков типа Трампа, Нетаньяху, Путина и других, нельзя не заметить, что они в огромной степени отвечают социальным и интеллектуальным константам своих аудиторий, массе своих сторонников.
Если бросить взгляд на наиболее очевидный ряд совпадений, то нельзя не увидеть, что практически во всех обществах, где у власти оказались правые консерваторы, это происходило на выборах, в разной степени честных (скажем, более честных в США и Израиле, менее честных в Турции или Венгрии, где использовался так называемый административный ресурс, и совсем нечестных в той же России или Китае). Но что еще характерно, практически во всех обществах граница проходила по уровню образования, социальной успешности и месту проживания. То есть везде лучше образованные и социально успешные жители городов чаще голосовали за демократов/либералов, а жители деревень, поселков и малых провинциальных городов — за консерваторов. И здесь США или Турция ничем не отличаются, везде за консерваторов — условно говоря, деревня, за либералов — город.
Поэтому те качества поднявшихся на этой волне консерваторов-популистов, которые были обозначены как антиинтеллектуализм, опора на ложные или непроверяемые факты, отказ от политических приличий прошлой эпохи — есть почти дословный слепок с ожиданий их аудиторий. Аудитория Трампа или Путина никогда не поймает их на лжи, потому что, даже если это ложь, то это все равно не ложь, а политический прием, дискредитирующий не говорящего, а тех, против кого он направлен.
Сами правые автократы — выходцы из такой среды, где нет критериев проверяемости, корректности, если не академической, то родственной ей. Потому, например, все без исключения статусные частные университеты против Трампа и консервативного поворота, потому что уже их риторика интеллектуально невозможна, вызывает яростное возражением из-за своей ложности или мягко говоря — некорректности.
Но если вы обращаетесь к аудитории, для которая интеллектуальная корректность — пустой звук и признак лицемерной культуры, то все вроде как несуразные, невозможные и дискредитирующие говорящего высказывания получают совсем иную и позитивную коннотацию, как правда противостояния более важной лжи, хотя фактически является ложью, противостоящей корректности и проверяемости,
Когда-то у советской власти была мечта, как у Мартина Лютера Кинга, стереть различия между городом и деревней, которая именовалась характерным словом: смычка. И тем, кто жил в СССР, это казалось очередным проявлением социальной невменяемости, осталости советского общества. Но вот уже советского строя нет почти полвека, а конфронтация между городом и деревней продолжает быть актуальной для обществ, в которой призрак коммунизма и не ночевал, как тучка золотая на груди утеса-Трампа или Си.
Однако спор о словах, о котором говорил Бурдье, продолжает длить свою актуальность. Мы живем в облаке слов, из которого рифмой, как магнитом, достаем своих и отталкиваемся от чужих. Но то, что неудовлетворенные социальные неудачники-антиинтеллектуалы оказались доминирующей силой в разных и, казалось бы, не похожих друг на друга обществах, говорит о том, что редукция, упрощение вплоть до перемены знака и смысла слов — опять в фокусе.
А это позволяет представить, чем может кончится эпоха правого националистического поворота, ставшая мировым трендом. Тем, чем кончалось упоение национализмом и антиинтеллектуализмом раньше, частными победами, а затем неизбежными столкновениями между победителями. Потому что алчущие справедливого прекрасного будущего будут оставаться неудовлетворенными; оседлавшие эти волны автократы — кто угодно, но прежде всего — продавцы пустых слов, обманных трюков и некчемных обещаний.
Однако наивность их ядерного электората — замедленная мина под самими автократами. Отказываясь от найденных либералами способов канализации дурных и человеконенавистнических эмоций и желаний, они рано или поздно окажутся на суде своих сторонников. Оттянуть который можно очередным поиском виноватых, который всегда упирается в государственную границу. Не границу между городом и деревней, а границу как таковую. И чем дальше, тем ближе.