Не брать взяток

Не брать взяток

Оригинал текста
Соревнование разных стран на фоне борьбы с коронавирусом напоминает игру распасы. Главное – не брать взяток: чем меньше у тебя  в горЕ (переиначивая гОре), тем ты впереди планеты всей, а вот что у тебя в пуле (число выздоровевших, вышедших из больнички) куда менее важно – не это поднимет ввысь, не это определяет место для медали на груди защитного френча в предварительных итогах.

Примечательна рекламная риторика: чем более авторитарная страна, тем чаще используется словарь войны: сам коронавирус – беспощадный враг, врачи – герои на переднем фронте, мы то отступаем на заранее подготовленные позиции, то пытаемся перейти в наступление без артиллерии и завязшей в грязи техники, а те, кто заболел – в котле, кто пока еще нет – в тылу, но могут быть в любую минуту мобилизованными и призванными.

Рассуждения о том, что будет после конца пандемии почти полностью укладываются в тему: в шесть часов вечера после войны. Чаемый мир предстает какой-то удивительной тишиной с оглушительными трелями соловья и непредставимостью, как жизнь после смерти; коронавирус – чистилище и ад, конец пандемии – рай, столь же неподдающийся описанию и структурированию. Он не война и не то, что было до войны, он – другой, как Байрон.

Конкурс интерпретаций и поиска причин пандемии, казалось бы, богат на версии: кому-то важным кажется отметить то, что коронавирус, прежде всего, поражает развитые страны, а щадит страны третьего мира или не столь цивилизованные (эта версия не обязательно предполагает утверждение об искусственном характере мировой хвори, но она все рано где-то близко, слышно робкое дыхание и угадываются очертания тела за занавеской).

Естественно, полно вполне конспирологических предположений: скажем, спасительность прививки от туберкулеза (которую чаще делали в странах отстающего и догоняющего развития, а в странах первого ряда считали уже давно решенной проблемой). Это позволяет перестроить диспозицию победителей: те, кто отставал, плелся в хвосте — приходит в итоге первым, а те, что казалось бы, впереди, на лихом коне, и кичился своими цивилизационными преимуществами, как кружевами, наказан сильнее.

Слабые выигрывают, сильные в ауте. Страховочная сетка перелицованной и подкрашенной христианской подоплеки кажется невидимой, но присутствующей как выстиранное небо.

Но не менее очевидно и то, что скрывает мобилизационная риторика и самые разнообразные теории заговора: коронавирус возник из-за культурных практик богатых, имеющих возможность путешествовать и попутно переносить на своих прозрачных крыльях стрекозы и лапках пыльцу болезни. Но сама болезнь сильнее поражает бедных, тех, кто хуже питается и оттого тучный, кто не мог следить за здоровьем тела (в здоровом теле), кто сегодня не обладает джокером известности и богатства, обеспечивающим преимущества в виде скорости получения права на тест и реакции на него.

В таком относительно открытом обществе, как американское, коронавирус, словно лакмусовая бумажка от корпорации Маркса, определил, что медицина с ее достижениями – это, прежде всего, медицина для имущих, которые раньше обладали медицинскими страховками и могли тренировать тело – мембрану между жизнью и смертью.

В таких относительно закрытых странах как Россия, сведения о социальном расслоении в лечении пока отсутствуют или малочисленны, но когда придет пора менять названья, эта разница выплеснется наружу, как пенка у молока. И привлечет внимание запахом ссаных тряпок.

Окажется ли, что коронавирус, на закуску выбрав успешных, красивых и богатых, отыграется всласть на бедных и убогих странах, погрузив ту же Африку в пучину крови и почвы? Если у коронавируса логика Мальтуса, то несомненно: демографический переход, обычно разрешаемый войной, здесь может оказаться борьбой прикладного мракобесия с перенаселением, но это если облекать (обличить) пандемию в антропологические одежды в естественном порыве безличное вочеловечить, несбывшееся — воплотить.

То есть если для одних коронавирус — что-то с раскосыми и жадными очами или в чем-то белом без причуд, и его единый час (для вас века) пришел как возмездие, то для других он – призрак, который бродит по Европе, а во что превратится, подчеркивая разницу между означаемым и означающим, еще не вполне ясно.

Хотя уже понятно, что коронавирус – это проблема избытка и недостатка, избытка времени для бега трусцой по парку с разбегающимися тропками, для избрания диеты и наращивания социального капитала, и все меньше надежды на подтверждение робкой христианской мечты о преимуществах недостатка и недостатков. Корнавирус – не теолог, он практик, поверяющий алгеброй гармонию.

 

 

 

«Коммерсант» как уловка 22

«Коммерсант» как уловка 22

Кончина Шуры Тимофеевского дала, казалось бы, естественный старт апологетическим текстам, мифологизирующим и его роль в создании «Коммерсанта» и других изданий нового русского капитализма, и сами эти издания. Тимофеевский предстает чуть ли ни отцом нового русского журнализма, создателем его языка, а сами издания – образцом стилистического совершенства и изумительной, сегодня утерянной, и оттого как бы более ценной, точности.

Совсем не только потому, что я все 90-е много писал и для «Коммерсанта», получая премии за статьи, и для «Русского телеграфа», куда после очередной размолвки ушла часть редакции с хороводом авторов, я вижу эту ситуацию в ином ключе.

Конечно, никто особый язык «Коммерсанта» не создавал: ноу хау состояло в том, чтобы поставить к журналистского станку интеллектуалов-гуманитариев, оставшихся в голодные перестроечные годы без какого-либо заработка. Установка была одна: без научного аппарата и фразеологии, то есть спустить стиль на пару этажей вниз; а если говорить о каноне стиля, то его создавал, скорее, Максим Соколов, соединивший вместе постмодернистскую игру, вышедшую из модного приговского вышучивания серьезного и помпезного письма, и консервативный фундамент.

Игровая оболочка (а то, что это – оболочка, вроде наволочки, выяснилось очень скоро, при обретении ею механистичности, трафаретности и сериальности) представала как бы продвинутой, но самое главное – скрывающей консервативную начинку. Игра позволяла проглотить ее с большей легкостью, но и это противоречие становилась источником многочисленных конфликтов, ставших огнями маяка, который естественным образом привел Максима Соколова на страницы путинского официоза.

И этот дрейф тоже был во многом каноническим для большей части законодателей моды коммерсантского стиля, из «Коммерсанта» рекрутировали пресс-секретарей  президента, советников политического истеблишмента, спичрайтеров таких фигур политического ландшафта, как Чубайс и Кириенко. И это не противоречие, не следование в фарватере переменчивой эпохи, а вполне сознательный дрейф, содержавшийся в роли «Коммерсанта», как ее понимали идеологи издания, если они были, а не плелись в хвосте общей редакторской инерции.

Да, отличительной особенностью коммерсантовского стиля была вроде бы стилистическая уравновешенность, подчеркиваемая неангажированность, иногда эстетство без особой натужности, то, что получило еще раньше маркировку поверх барьеров. Но это, как и стилистическая оболочка письма Максима Соколова, было фиктивным, отвлекающим маневром, с намерением скрыть, закамуфлировать свою позицию. Потому что в той ситуации начала перестройки «Коммерсант», конечно, не был таким надмирным и лишенным политической ангажированности. Он был ангажирован, но не педалировал, а скрывал это, понимая, что откровенные политические пристрастия понизят его акции арбитра, судящего о политике с точки зрения эстетики и стилистической игры.

Это было понятно буквально сразу, что «Коммерсант» играет на стороне слоя, который тогда именовался новыми русскими, а уже потом, когда скрывать стало нечего, да и не нужно – нового буржуазного слоя, возникшего из заработавших на своем положении советских номенклатурщиков второго и третьего ряда, сыгравшего партию перестройка, держа карты ближе к орденам.

То, что «Коммерсант» стал рупором этой позиции, не было чем-то неестественным и противоречащим внутренней интенции идеологов издания, потому что и это ядро вышло из слоя обслуживающей советскую номенклатуру интеллигенции, мучавшихся из-за необходимости есть с мясистой руки, которая высовывалась из-за обкомовской занавески, а затем, блеснув перстнем, молча исчезала в таинственной тени. Мучились, морщились, давились совписовским кактусом, но ели, что позволяло в частности давать своим отпрыскам пристойное образование, увы, не приближавшее их к официальной карьере, но заражавшее их скепсисом, позволявшим иронически смотреть на совок и своих родителей при сохранении понимания жертвы, принесенной в их честь.

Идея «Коммерсанта» — идея советских мажоров по оправданию половинчатой позиции отцов, их неприятия нонконформистского дистанцирования, чреватого полным отключением от кормушки, что казалось неприемлемым и неумным, а стилистически неряшливым.

Мы все оправдываем себя и свои слабости, в том числе родителей, к которым у нас, конечно, свои счеты, но благодарность за эстафету их социального капитала входит в джентельменский набор. «Коммерсант» оказался инструментом, позволяющим утверждать отчасти оппозиционную (у нас с советской властью эстетические разногласия) позицию, и все так же дистанцироваться от позиций более отчетливых, маргинальных и менее модных (потому что за них желающих платить не находилось) максималистов.

Хотя смысл этой моды был очевиден, но никогда не артикулировался: под негласный запрет подпадала критика перестройки с точки зрения позиции традиционной русской интеллигентности, которая увязывала ценность любых реформенных потуг с интересами наиболее страдающего социального слоя. Изобретение «Коммерсанта» и состояло в том, чтобы дистанцироваться насколько возможно дальше от позиции социальной солидарности и ответственности, если не считать социальную солидарность со слоем бенефициаров перестройки; эта солидарность тоже скрывалась, как родимое пятно на спине, оставаясь концептуальной.

Среди множества мифов, продуцированных и продуцируемых сегодня по поводу «Коммерсанта» и его создателей: создание осмысленного, уникального и единственного в своем роде (пока не появились многочисленные клоны от «Ведомостей» до «Афиши») аналога наиболее известных и авторитетных западных СМИ, типа «Нью-Йорк Таймс» или «Гардиан». Хотя, естественно, ничего общего между этими газетами и «Коммерсантом» нет, все авторитетные западные издания отчетливо политически осмысленны, невозможно спутать консервативные СМИ и либеральные, их позиции декларируются в редакционных статьях, в фельетонах известных писателей, в выборке и акцентах репортажных статей, что иногда является предметом упреков в ангажированности, хотя политическая ангажированность и определенность – непременная суть западной журналистики.

И только если позицию надо тщательно скрывать, как полноту под широкими складками, так как она дискредитирует, появляются проекты типа «Коммерсанта», ответственность которого за весь правый поворот постперестроечного линкора с черным дымом из трубы трудно недооценить.

Вступала ли игра на двух клавиатурах в противоречие между собой, между подчеркнуто эстетской и снобистской, культурно фундированной и рафинированной, но внешней, выставленной вперед, и тайной, скрытой от глаз, где партитура почти дословно совпадала с позицией слоя бенефициаров перестроечной приватизации, еще не имеющего своего языка, но знающего, чье мясо съела?

Конечно – да, хваленый отдел культуры «Коммерсанта» предоставлял почти полную свободу своим авторам, анализирующим те или иные особенности постперестроечной культуры со сложностью, превышающей потребности заказчиков-простофиль, но и эта деятельность представала ширмой (или расписными цветами и зонтиками на ширме), которая скрывала от взора падающего в пропасть нищеты и бесправия слоя традиционных клиентов традиционной же русской интеллигенции смысл того, что происходит.

Типа, сбондили Елену по волнам, ну, а нам соленой пеной по губам. Этой соленой пеной «Коммерсант» и стал.

Преступление и наказание президентов

Преступление и наказание президентов

Оригинал текста

Коронавирус дарит еще одну возможность – поговорить об ответственности первых государственных лиц. Об их ответственности за решения, приведшие к преступлениям, многочисленным смертям, к активации самоубийственных или просто неправильных политических тенденций.

Понятно, что Россия здесь плохой образец: это несмотря на то, что ее история богата примерами убийств первых лиц, переворотами, покушениями, заговорами. Или как в случае со Сталиным – посмертным осуждением, демонстративным выносом тела из Мавзолея (символическим лишением права на вечную жизнь), обратным переименованием многочисленных городов, колхозов и заводов. Это все несудебные решения, и даже когда, как в расстреле царской семьи, за наказанием маячит Кровавое воскресенье и то, что именуется политическими ошибками, самого суда, как, скажем, над английским королем Карлом I, российская история не знает.

После смерти политического лидера преемник может побушевать, но это все политическая буря в стакане воды, не обладающая потенцией на кардинальные изменения политической культуры, кроме разве того, что после смерти вождя все поменяет на какое-то время цвет с белого на черный, а потом вернется к обычной черно-серой гамме, никакого иного урока нет.

Казалось бы, в американской истории все иначе и, одновременно, похоже. Есть убийства президентов, политических лидеров, но есть и попытки наказать первых лиц через суд: это, конечно, истории вокруг трех импичментов, один из которых безрезультатно завершился пару месяцев назад.

Но на самом деле сама идея политической ответственности в американском обществе почти столь же не проработана: в обратной исторической перспективе о преступлениях бывших и настоящих президентов говорят, но по большому счету они остаются неподсудны.

Скажем, много говорили об ответственности Буша-младшего за обман с поводом войны против Ирака, а эта война стоила сотен тысяч жизней и неутешительных политических последствий вроде создания ИГИЛ (еще одна цепочка преступлений: ведь ИГИЛ – это была реакция на смену под нажимом американцев правящей конфессии — американцы вместе с Садамом свергли суннитов, заменив их шиитами, после чего сунниты, из которых состоял, в основном, офицерский и генеральский корпус иракской армии, подняли восстание под религиозным знаменем).

Но об ответственности Буша можно было рассуждать только в риторическом смысле, и Обама, к которому обращались с призывами провести суд на Бушем, ответил с полной отчетливостью: даже если преступления первого лица очевидны (как они очевидны в случае Буша), вводить в политическую практику суд над первым лицом слишком опасно: тогда политический лидер, резонно опасающийся возмездия после отставки, будет не столько осторожен при принятия политических решений, сколько придумывать поводы остаться у власти вечно.

Иначе говоря, появляется вилка: с одной стороны, политическая безнаказанность первого лица, что чревато распространением зоны безнаказанности глубже в юридическую, правовую систему общества, с другой – создание условий для крушения такой важной линии политической устойчивости, как добровольная и периодическая смена власти на выборах.

Тому, что на самом деле сторонники и первой, и второй политической развилки в обществе остались, свидетельство и политическая борьба вокруг Трампа. Его отказ от многих и, казалось бы, рутинных правил политического поведения, что оборачивается многочисленными обвинениями во лжи, вызывает не просто противодействие политических оппонентов, но и постоянно всплывающую тему суда над ним. Несмотря на то, что импичмент не привел к отрешению Трампа от власти, примеры действий, за которые его можно было бы призвать к ответственности (сейчас или после конца его президентского срока) только множатся и сортируются.

Тот же коронавирус лишь длит список: полтора месяца Трамп пытался делать вид, что тему коронавируса раздувают его оппоненты-демократы, а на самом деле это ерунда типа сезонного гриппа. В результате Америка упустила время для подготовки, до сих пор не хватает масок, защитных средств, ИВЛ, больничных коек и прочего, само тестирование запущено с огромным опозданием, как и поиск лекарств и вакцины, и пандемия развилась сильнее, чем во многих странах, что обернулось тысячами уже умерших от инфекции и, возможно, сотнями тысяч в ближайшем будущем.

Вопрос о политической ответственности, безусловно, встанет, тем более, что Трамп продолжает множить поводы: скажем, рекламирует лекарство от коронавируса с недоказанными свойствами, но от фирмы, в которой заинтересован как сам Трамп (у него в этой фирме акции), так и его ближайшее окружение, обладающее в ней чем-то вроде контрольного пакета.

То есть случай Трампа, безусловно, ставит американскую систему перед развилкой: подвергать ли суду президента, совершившего (возможно, совершившего, пока не доказано) уголовные и преступления, или этот суд будет в очередной раз похерен, как опасный для политической системы прецедент с преследованием первого политического лица после окончания его полномочий? Для политической системы это огромный стресс, который чреват чередой последствий и практически трансформацией общества, делающей его более неустойчивым. Понятно, что само избрание Трампа – свидетельство сбоя в политической системе, демократические традиции которой не уберегли ее от избрания совершенно (или мало – мнение оппонентов) неподготовленного лица.

Любая политическая система испытывает нагрузку от преступлений (предполагаемых, конечно, пока они не доказаны судом, но они слишком часто остаются недоказанными) первых государственных лиц. Но эта недоказанность и, одновременно, присутствие в политической памяти есть дополнительная нагрузка, как, не знаю, песок или даже камни в топливной системе. В анамнезе многочленные войны, объявляемые или начинаемые с подстроенным поводом, различные виды подавления попыток революций в своей или чужой стране, подавление движений за гражданские права, жестокое пресечение попыток политического террора, когда число жертв этого подавления в десятки, если ни в сотни раз превышает число потенциальных жертв от самого теракта (реального или мнимого).

Все это способствует неустойчивости общества, умножению тягостных ощущений его несправедливости и ошибочности развития, нарастанию гражданской солидарности вокруг желания не дожидаться маловозможного судебного финала, а убивать первых лиц, как это делали русские народовольцы и эсеры, хотя положительное влияние подобных стратегий сомнительно, что русская постреволюционная история продемонстрировала.

Но вопрос: убивать или не убивать, судить или не судить первых лиц – остается в политическом сознании как дискуссионный, в сформулированном, обсуждаемом или юридически и политически неоформленном виде.

Тот же пример Трампа с его диктаторскими, авторитарными замашками — дополнительное свидетельство: никакая демократия не застрахована от поворота к диктатуре, а лекарство от появления авторитарных или тоталитарных поворотом сюжета в, казалось бы, устойчивом демократическом тренде ищется еще с большим трудом, нежели вакцина от коронавируса.

В стране непуганых

В стране непуганых

оригинал текста
Среди русских поведенческих стереотипов есть один, который называется по-разному. Он имеет много имен, потому что это не один стереотип, а куст с ветвями, плодами и шелестящими листьями, как метафора у Олеши. Иногда этот стереотип опознается как полагаться на авось. Иногда как распиздяйство, асоциальность, неумение подчиняться правилам. Все эти свойства как бы переливаются перламутром и, в основном, интерпретируются негативно, как недостатки. Но в этом семействе есть один отпрыск, который, сохраняя возможность для отрицательных коннотаций, обладает и определенной привлекательностью.

Вот, по поводу коронавируса со всего света несется критика русских, наиболее неохотно соблюдающих правила социальной дистанции и вообще не столь строго, как другие, предохраняющихся от пандемии.

Кстати, русскими за границами России называют всех выходцев из бывшей тюрьмы народов, называют, прежде всего, потому что они говорят на одном (в том числе) языке, но не только. Конечно, и поведенческие стереотипы тоже принимаются во внимание. Как и вообще весь комплекс жестов, подачи себя, осанки; здесь, безусловно, существует различие в поколенческих и культурных уточнениях, но все равно русский узнается практически сразу, как будто выстрелом разбужен.

Здесь и пытливое, исподлобья всматривание в глаза встречного, являющееся отголоском той опасности, которой на родине мог обернуться любой встречный-поперечный. И то особое неловкое владение телом, по которому в культовом фильме Кубрика «Космическая Одиссея» моментально опознается советский ученый: он так ворочает руками и ногами, будто был разрезан на части, а потом оживлен сначала мертвой водой, потом живой: и действительно, как от обморока ожил, но переломы и склейки непрерывно дают о себе знать. Будто сарделька, перевязанная веревочками.

И, однако, есть во всей этой семейной неловкости ряд проявлений, которые точно так же негативно опознаются как бесшабашность (безбашенность), фатализм и в определенном смысле бесстрашие. Почему в определенном смысле? Потому что русский характер формировался и шлифуется крупной шкуркой атмосферы несвободы, которая, прежде всего, проявляется в ограничениях поведения в политической сфере. Отсюда эта физиологическая неловкость, зажатость, будто холод сковал члены, а теперь они вроде как отмерзли, отогрелись, но память о холоде — уже то, что неверно называют генетическим кодом.

Но именно эта ограниченность возможностей в официальном пространстве провоцирует на компенсацию ее в пространстве, интерпретируемом как приватное. Интерпретируемом очень часто ошибочно, потому что зона приватности естественным образом расширяется до всего, что не контролируется государством. То есть в зоне контроля – угрюмое послушание, а зоне отсутствия контроля – демонстративное поведение, чреватое вызовом и конфликтом со словесным фейерверком.

Более десяти лет назад я жил с женой в городке Олстон, графство Мидлсекс, попросту говоря,  один из районов большого Бостона. В квартире впервые для нас не было стиральной машины, ее не было и в самом доме, и нам надо было носить одежду стирать в прачечную, ландромат, который был наискосок от нашего дома. Жена с содроганием восприняла эту необходимость стирать свое белье в общей с другими стиральной машине, привычке к подобной процедуре делегирования приватности у нас не было. Так или иначе я тоже оказывался в этом ландромате, где много стиральных и сушильных машин, автомат по обмену денег и какой-нибудь работник, периодически заглядывающий в общий зал и помогающий разобраться в премудростях публичной стирки.

Вот с этим работником я как-то разговорился, и он, узнав, что я русский, рассказал мне, что какое-то время назад эта прачечная принадлежала тоже русскому, пожилому человеку, кажется, из Средней Азии, скорее всего, бухарскому еврею, но в данном случае это неважно. Важно, что владелец прачечной погиб, что называется, на рабочем месте. Причем, не только он, но и жена. Мол, сидел он на этом самом месте, где сижу сейчас я, а тут открывается дверь, в нее заскакивает какой-то взъерошенный парень с пистолетом в руке и кричит, что это ограбление, и требует денег. Конечно, имеет, наверное, смысл уточнить, что вероятность понимания гортанного английского у нашего героя была невелика, но и это не имеет значения. Он прекрасно понял, о чем речь, и что от него требуют. Важна его реакция: он встал из-за стола и с криком: «Пошел на хуй, молокосос!» попытался огреть незадачливого грабителя (у дежурного в прачечной при себе максимум две-три десятки, не больше) стулом. И в этот же момент был застрелен, как и жена с громкими причитаниями бросившаяся на помощь мужу.

Понятно, что это русское бесстрашие — функция непонимания социальной ситуации. Русский готов отстаивать свое мужское (человеческое) достоинство теми средствами, которые оставило ему государство в зоне ослабленного контроля, то есть в общественном пространстве. Здесь все берут друг друга на понт, изображают из себя крутых, пытаются запугать и лезут на рожон, зная, что последствием может быть фингал под глазом или на худой случай сломанное ребро или нос. То есть готовность к ответному выстрелу практически не входит в арсенал возможных концовок, но эта русская бесшабашность все равно остается.

Каждый может представить себя на месте хозяина ландромата, вот, вы приехали из своего Крыжополя, трудно работали (не в университете, конечно, не в Силиконовой долине, но все же), накопили денежку на свое дело (или дети подкинули недостающее), и тут какая-то шпана открывает пасть. Закрой пасть, ублюдок!

Я потому это рассказываю, что реакция владельца прачечной – стереотипна. Многие демонстративно отважны в приватной сфере, именно потому, что это часть механизма компенсации от давления государства, когда на улице, на дороге, в магазине выстраивается нечто принципиально отличное от формулы послушного поведения в зоне государственного контроля.

Да, подчас это поведение претенциозное, вызывающее, чрезмерно яркое, с уголовным шиком и инфантильное. Возможно именно инфантильность, ранее не упомянутая, тоже есть попытка выстроить стратегию выживания в условиях давления со стороны взрослых (государства и его институтов). Это давление, одновременно, принимается как данность и не структурируется; это просто давление неба и обстоятельств, с которыми не совладать, как с плохой погодой. Но только вырвался из объятий взрослых ограничений, как возникает желание освободиться от гнета воспоминаний и унижений с помощью бунта непослушания. И принять героическую позу, как подчас ведут себя именно дети. Потому что дети и подростки – бессмертны, они еще на подъеме, на том изгибе кривой, где спад еще не виден и, значит, не осмыслен, а это тоже самое, что его нет.

В некотором смысле все мы подростки, вне зависимости от уровня образования, финансовой состоятельности и социальной устойчивости, подростки только потому, что в анамнезе у нас память об унижениях и гнете, и непреходящее желание избавиться от этого давления тем или иным способом. В том числе замахнуться стулом на взъерошенного паренька с пистолетом в руках и непонятными словами на устах. Какой там пистолет, может, он вообще игрушечный и из пластмассы, какой там коронавирус, какое у вас там, ребята, тысячелетие на дворе, ведь я только-только освободился от оков государственной опеки, еще даже не освободился, а только сделал вид, а раз так: мне море по колено. Буря в стакане воды в исполнении представителя страны непуганых.

Равны ли мы перед законом коронавируса или некоторые все-таки равнее?

Равны ли мы перед законом коронавируса или некоторые все-таки равнее?

Оригинал текста

Коронавирус, как все, что кантуется плохо, словно трехстворчатый шкаф в проеме дверей хрущобы, порождает множество мнимых оппозиций. Например, деление на пессимистов и оптимистов. Последние, выдаивая каждую каплю, пытаются найти в коронавирусе положительное (оно, конечно, есть) и увлекательно прекраснодушное. Как заявление, что пусть все плохо, зато мы все по одну сторону фронта. И таким образом, глобализация (как синоним объединения (возьмемся за руки, друзья) не обрушилась при наступления пандемии с ее заградительными отрядами и кордонами, а просто из экстравертной превратилась в интровертную.

Это идеи того же калибра, что напоминание, мол, все мы – люди из крови и мяса (в том числе на войне), и богатые тоже плачут.

Вообще-то одна из главных и прокламируемых особенностей демократии как раз об этом: о том, что и перед законом все равны, не взирая на глубину и ширину карманов, и очередь на всех одна (мы за ценой не постоим), что в общем и целом более-менее соблюдается в демократиях западного толка, пока жареный петух не клюнет и не прокукарекает, что случается. То есть легко соблюдать демократические процедуры, когда всего вдоволь и разница в получении благ незначительна в принципе, если она вообще видна невооруженному глазу. Однако как только возникает дефицит благ, особенно благ с возможностью получить спасательный круг, как демократические процедуры начинают покрываться кракелюрами, а потом трескаются и обнажают глубину этой демократической поверхности, которая, оказывается, не сплошная от кожи до позвоночника, а лишь слой разной толщины и прочности.

Коронавирус – разоблачитель, как кинематограф (две скамейки), очень быстро обнаживший то, что можно было подозревать и что проявлялось, конечно, но изредка и не везде. А именно, что социальный капиталявляется джокером, вроде партийного билета функционера КПСС, обеспечивающим вход в закрома распределителя для второго секретаря обкома. Как только появилась необходимость выбора, кому делать тест на пандемию, а кому нет, кому делать быстрый тест, а кого отправлять на карантин, несмотря на явные симптомы, и кормить сказками о том, что ему тест пока не нужен, как сквозь американскую действительность стало проступать что-то, похожее на контурную карту совка.

Конечно, в совке не было таких газет как The New-York Times или The Boston Globe, которые на фоне вала информации о разнице в обслуживании богатых и знаменитых, не могут не обсуждать проблему. Так Boston Globe  фиксирует разницу лечения и тестирования, казалось бы, одного слоя, который, однако, на фоне дефицита продолжает делиться на все более уточняющиеся страты. Скажем, аспирант и выпускник Гарварда с полным гарниром тревожных симптомов долго не может добиться права на тестирование, а когда его все же тестирует, более десяти дней ждет результаты теста и соответствующего лечения, в том время, как президент Гарварда Лоуренс С. Бакоф, конгрессмен Аяна Прессли, охранник популярной баскетбольной команды Бостон Селтик Марк Смарт и комиссар по здравоохранению доктор Моника Барел получали тесты и результаты всего за несколько секунд, у всех нервы на пределе.

Газета дотошно фиксирует нюансы того, как знаменитости, политики и спортсмены (вполне советский и постсоветский набор випов) подчас с незначительными симптомами или без них получали преимущество и попадали в Ноев Ковчег спасшихся (будто они жена Чубайса, патриарх или Филипп Киркоров) с удивительной для всех остальных скоростью.

Казалось бы, еще вчера таблоиды с радостью муссировали новости о том, что тот или иной знаменитый актер Голливуда задержан за превышение скорости, Стив Джобс стоял в очереди для имплантации почки, а дочка и наследница многомиллиардного состояния отправлена на лечение от алкогольной зависимости, и никакие связи не помогли нарушить принцип равенства всех перед суровым законом. Но это пока события – лишь тени на глянцевой поверхности, с одинаковым усердием отражающей лучи разной интенсивности. Но как только появляется дефицит, как  шагреневая кожа скукоживается, обнажая знакомую старческую дряблость и элитарную субъективность, когда своя ноша не тяжела, а рубашка ближе к телу.

Примерно то же самое происходит и в политике: каждый раз, когда политическому истеблишменту начинает казаться, что при соблюдении демократических процедур со всей строгостью предначертанный выигрыш теряет свою стопроцентность, а ненужный кандидат как гроза уже на пороге, этот истеблишмент включает не одну скорость для всего политического процесса, а две или три, в зависимости от ситуации. И тогда более предпочтительный кандидат (как это было на прошлых и нынешних демократических праймериз) получает те же преимущества, что богатый и заслуженно известный в больнице Квинса.

Не надо быть гениальным лингвистом Ноамом Хомским, дабы предположить, что демократия (вещь, безусловно, нужная и удобная) — это функция от избытка, от щедрот социальной души, когда всего вдоволь и тем, что остается, можно поиграть в равенство и справедливость, почему нет. Понятно, что даже в этой ситуации разоблачения мифов демократическая инерция все равно остается, потому что сами правила социальной игры в обществах, именуемых цивилизованными, невозможно отменить, и многие ощущают демократические процедуры с той серьезностью, о которой в скептическом русском континууме говорят: научи дурака молиться.

То есть даже в той ситуации кромешного дефицита для спасения, что сегодня творится в некоторых точках западного мира, то, что именуется демократической цивилизацией, не слазит как обгоревшая кожа после пребывания на солнце без защитного крема. Но скорости существуют разные, кому-то все так же трудно пролезть в игольное ушко, как верблюду, а кто-то проходит все препоны, как воду в душе. В любом случае за одно коронавирусу можно быть обязанным: он как щуп для измерения уровня масла, как эхомер, выявил глубину слоя цивилизованности, и это, возможно, обладает смыслом и ценой. Если конечно, нас возвышающий обман не дороже.