Российская политология и политологи. Владимир Пастухов и Кирилл Рогов

Российская политология и политологи. Владимир Пастухов и Кирилл Рогов

Оригинал текста

Российская политология – конечно, игра. Интеллектуальная игра по определенным правилам, которые никто не формулирует, что не мешает в разной степени их понимать и принимать. Это и игра в построение конкурирующих фрагментов аналитических проекций окружающей политической реальности. И, прежде всего, игра в политологию. То есть в демонстрацию приемов анализа политической ситуации, совершенно не соответствующей условиям возникновения политологии как дисциплины.

По большому счету российская политология есть продолжение советологии, практиковавшейся в научном и публицистическом ключе для анализа происходящего в СССР. Как в прогностическом, так и в пропагандистском смысле: для более точного понимания, как функционирует власть кремлевских старцев, кто за кем стоит на Мавзолее и что следует из перестановок в порядке следования фамилий под очередным некрологом. Плюс интерпретация происходящего как полюса противостояния остальному миру в биполярной системе. То есть построение высказываний по лекалу сюжетов фильмов ужасов, где ужасное необходимо для контраста с обыденностью, приобретавшей благодаря сравнению черты нормы.

Это не препятствовало развитию советологии как соединению пропагандисткой угадайки с культурологическими и историософскими проекциями советского режима на всю российскую историю для поиска совпадения и различий разных этапов становления российской великодержавной идеи.

Однако эта игра в то, чего нет, но чем хотелось бы быть, что оборачивается для политологии (при отсутствующей политике) большим объемом чисто церемониальных пассов (грубо говоря – цитат), не означает, что пространство для осмысления не существует. Оно более имеет отношение к искусству, артистизму, харизме исполнителя, нежели к науке, что не препятствует инвестированию в пространство анализа приемов из других дисциплин, обогащающих поле игры новыми ракурсами и оттенками.

Владимир Пастухов использовал свои юридические подходы для рассмотрения российской политической реальности как пространства, в котором закон есть просто рифма по отношению к пространству, где закон так или иначе реален. Это рифма между ширмой, на которой рисунки изображают сценки из реальной жизни, и видом из окна, что не препятствует рассмотрению рисунков тоже как реальности, но другой. Соединение двух утопий – утопии закона и утопии политики – предоставляет возможность для демонстрации их в стиле баттерфляй, когда исследуемое тело то зависает над водой в ореоле брызг и неточных абрисов, доступных для фотографических фиксаций, а потом опять погружается в толщу более воды, позволяющей видеть лишь какие-то тени и обрывки движений.

Тот объем и структура страха, которыми у Пастухова обладает объект исследования, имеет отношение к его собственной трансформации от просвещенного русского националиста с бедной окраины империи до юриста-конституционалиста и политического философа, вынужденного самоопределяться сразу в двух сферах, российской либеральной прессы и западного образования. Поэтому для него русский мир, как ужасы Леонида Андреева для Толстого: как бы ни пугал окружающих периодически всплывающий Китеж, Пастухов продолжает видеть не только его современную физиономию Квазимодо (да и всех тех квазимод, которые выстроены в ряд этих периодических всплытий на поверхность: траектория истории России, то с ощущением важной миссии погружающаяся в мрак суверенности, то решающая показать себя миру, ибо воздух в легких кончился, жрать нечего и гонор износился). И Пастухов, который стреляет не по центру, а целится в яблочко, на коротком поводке держит символический проект в виде возможных превращений Китежа в реальность нормы с не очень сильным русским акцентом.

Утопическая и лоялистская части инструментария Пастухова отчасти проявляют его эстетические симпатии, его защита тех или иных представителей путинской культурной элиты от критики и распространения на них ответственности за политику режима,

что придает своеобразие его модели русской утопии, в которой страх персонифицируется исключительно с политической элитой, так как с ней Пастухов уже распрощался, в то время как культурная элита продолжает для него сохранять пространство нормы, в котором и для исследователя есть место.

В этом смысле Кирилл Рогов кажется вполне контрастной фигурой. Он пришел в политологию из филологии и последнего предперестроечного поколения андеграунда. Его кандидатская посвящена Евгению Харитонову, культовому персонажу московской неофициальной культуры, соединявшему стилистическую изысканность с акцентом на репрессированные тенденции советской культуры. И этот эстетический выбор является теми пунктирными, почти невидимыми линиями разграничения, которые могут казаться несущественными (мало ли какие у нас эстетические пристрастия), хотя являются, возможно, фундаментальными, практически непроходимыми брустверами между потенциально возможными интерпретациями постсоветского мира. Потому что эстетическое, остающееся в тени, в области подразумеваемого, очень часто является тем стволом, по которому аналитическое осмысление движется для приобретения своей траектории, силы и цели.

В этом смысле Пастухов и Рогов отличаются (или могут быть различены) как политологические растения с разной корневой системой: либеральной советской культуры у Пастухова и нонконформистской, андеграундной у Рогова. Дело не в биографическом разночтении (пока один обретается на должности комсорга киевского университета, другой читает тексты второй культуры), а в тех ограничениях, которые прошлое, в том числе эстетически отреферированное, накладывает на политическое настоящее.

Это совершенно не означает каких-либо преимуществ, кроме преимуществ более точного ожидания для наблюдателя, но безусловно, тот объем и конституция страха, которым наделяется система, исследуемая Рогов, далеко не всегда отличается от страха, источаемого Россией, которую не может потерять Пастухов. В некоторым смысле объект исследования Рогова – это Чужой из одноименного сериала, в котором русский мир – это контаминация человеческого (цивилизационного) и инородного, почти инопланетного и агрессивного от принципиальной несхожести, и только прикидывающегося таким же, как и все. Новый организм, получившийся от скрещивания ДНК чужого и гомосапиенса: похож на человека, но не вполне человек. А культура, им созданная, по многим приметам вполне человеческая, но все равно чужая.

Некоторое время назад (в докрымский еще период) Рогов, тогда пребывавший в первой фазе перехода от филологии к политологии написал текст (процитировать его или дать ссылку не могу, у меня его нет), в котором российская власть описывается как нечто, совершающее действия, не вписывающиеся в ту или иную проекцию существующего. И при этом вписывающаяся в нее. В этом тексте власть (которая и власть, и не власть) колеблется и мерцает между возможностями, которые сама себе предоставляет и сама себя контролирует, но при этом сами возможности и сам контроль – иллюзорный. В пространстве текста Рогова нет следов применения какого-либо политологического словаря, власть описывается им не как политическая, а как власть возможностей, ограниченных в действиях с позитивной интерпретацией и куда более свободную для действий с негативным и репрессивным бэкграундом. То есть для власти, которая отнюдь не Кремль, а что-то глобальное, как метафора России, все доступно, ни ничего не получается, но может и получиться, хотя это никто не заметит, потому что это не имеет значения.

Возможно, этот текст и был ориентиром для того, чем российская политология могла бы стать, но не стала. Сегодняшний Рогов редуцировал свои возможности анализа к востребованному уровню либеральной оппозиционной прессы, у него все так же объект исследования Чужой, но уже настолько мутировавший до неразличения с окружающими, что только пристальный наблюдатель способен выявить инородную природу проявлений, хотя и фиксирует их с разной долей точности.

Много изобретательных ракурсов, милое косноязычие устной речи, но власть все также инопланетна, она пребывает в каком-то коконе, будто белка в колесе. Грызет себе орешки золотые и в ус не дует. Порой кажется, что власть это голый король, а не ядовитый плод на дереве, которое если не вся страна, то почти вся бизнес-элита вместе с культурной в придачу, да и креативным классом тоже, как бы он ни разыгрывал карту оппозиционности.

Такой анализ (вместе с приемами дистанцировария) востребован, мир сегодня тонет не столько в фарисействе, сколько в редукции, хотя и фарисейство род похожего упрощения. А то, что концептуальный анализ без редукции неактуален, есть важная характеристика постсоветской культуры, неполноценной по внутреннему ощущению и эффектной, своеобычной по приемам манифестации.

Российская политология и политологи. Дмитрий Орешкин и Александр Морозов

Российская политология и политологи. Дмитрий Орешкин и Александр Морозов

Оригинал текста

Казалось бы, что общего у пришедшего в политологию из географии Орешкина и имеющего совершенно другой бэкграунд Морозова, издававшего и писавшего в самиздатский журнал в первые годы перестройки, затем погрузившегося в бурные волны религиозной публицистики с отчетливым отливом в духе русского национализма в околокремлевском духе и переквалифицировавшегося в либеральные политологи относительно недавно? Если говорить осторожно, то это способ подачи своей амбициозности. Проще говоря, оба занимают такую позу говорящего, в которой сознательно приглушается собственно амбициозность и агрессивность подачи себя, что вызывает у читателя/слушателя/зрителя ощущение симпатии и легкости.

Орешкин привносит в своей анализ отчетливую ноту добродушия, что позволяет решать целый ряд задач от установления личного контакта с аудиторией, воспринимающей говорящего, как обращающегося лично к каждому реципиенту, до сокращения затрат на предварительные объяснения.

То есть Орешкин сознательно ставит себя в позу высокого старта, у него нет подготовки, напряжения, он как бы акцентуирует себя внутри толпы, как один из нее, готовый говорить в любой момент на любую тему, потому что говорить он, собственно говоря, и не прекращал. Просто луч прожектора попал на него, и он продолжает то, что делает непрерывно: общается с окружающими как один из них, без фиксации своей отделенности, отдаленности, без каких-либо котурнов самоутверждения. А лишь в рамках потока осмысления, который как бы никогда не прекращается и только становится достоянием общественности, когда тот или иной интервьюер опционирует его присутствие.

Морозов использует совершенно другие приемы: самоумаления, даже самоуничижения, имеющие отчетливо религиозные корни, но играющие примерно такую же роль, снижения вынужденного пьедестала, на котором находится говорящий просто потому, что он говорит, а остальные слушают, самой ситуацией поставленные в неравное положение. Большая часть приемов Морозова и состоит в критике себя, в сообщении о себе такой компрометирующей информации, которая как бы подготавливает читателя/зрителя не столько к сеансу саморазоблачения, сколько к доверительности и правдоподобности всего дальнейшего. Одновременно защищая говорящего от возможных упреков, биографических и политических, которые теряют остроту в пространстве признания говорящим своего несовершенства (все мы люди, кто без греха, если в нем честно признаются). Что вызывает, напротив, прилив симпатии и желание защитить, поверить, занять позу внимательного и доверительного собеседника.

Казалось бы, это не имеет прямого отношения к самой политологической линии, но на самом деле, конечно, имеет, так как такое поведение само активирует традиции смирения, отсутствия пафоса и трибуны, дружеского, равного (демократического) общения, которое экономят на необходимых для других руладах с прояснением своей позиции.

Успешно применяемые приемы самоумаления, иронического воспроизведения себя (особенно у Морозова) представляются рельсами самоограничения, на которые ставит себя говорящий/пишущий, лишая возможности выхода за пределы традиции и подготавливая и персонифицируя аудиторию не как аморфную массу. А как совокупность собеседников, устанавливающих с говорящим личные, продолжающиеся отношения. То есть сама манера, эти рельсы, — являются одновременно системой прицепляемых к составу вагонов, речь не начинается, а продолжается, будто вы движетесь по пассажирскому составу, где все свои, от своего купе к вагону-ресторану, где намечена встреча с примечательным автором.

Заранее подготовленный собеседник знает, что у Орешкина не будет никаких ярких крайностей, алармистских заявлений в духе Соловья или Пионтковского, конец путинского режима не является путеводной звездой, осмысление политической реальности происходит в режима камерного задушевного разговора, приправленного неострой, добродушной иронией о происходящем за окном. У Орешкина нет акцентированной харизмы, нет или не выпячивается оппозиция «мы и они», перефразируемая в оппозицию – здравый смысл/отсутствие его. Нет удобного конфронтационного барьера или он носит не политический, а почти бытовой характер вменяемости.

Политология Орешкина – это осмысление видимых и потому обыденных политических вещей без привлечения выпирающего теоретического бэкграунда, а напротив, с превращением, переформатированием всего, что попадает в зону анализа, в комнатное растение из коллекции садика на подоконнике.

У Морозова также приглушенная, растворенная в кислоте самоумаления харизма, призванная сократить дистанцию, не тратится на предисловия и объяснения своей позиции; теоретические фрагменты присутствуют куда отчетливее, но все равно с неярким светом и неконтрастным фоном. Однако наблюдатель в состоянии поставить вопрос об оборотных сторонах одомашнивания политологии, превращения ее в придаток психологического портрета автора. Каковы минусы подобного позиционирования?

Они очевидны. Морозов  в своей политологии, фундированной психологизмом, тщательно камуфлирует свою партийность: его политологические рисунки никогда не позволяют появиться в качестве объекта критического рассмотрения той либеральной позиции, которую он с течением времени принял на себя и которая уже не поддается анализу, рефлексии, остранению. Именно отсутствие анализа собственной партийной позиции и партийной линии, которой Морозов, как любой перебежчик, следует с повышенной строгостью и пытается заретушировать ее позой самообличения, имеющей вполне отчетливые границы. Это границы личности, но не партийной принадлежности.

Ни у Морозова, ни у Орешкина не появится в качестве действующего игрока оппозиционная либеральная партия, у Орешкина она попадает в тень заранее припасенного здравого смысла, по своей природе не имеющего политического интереса; у Морозова политические интересы либерального слоя очищены от корыстных, амбициозных, конкурентных и других побочных политических рефлексов. Созданный политологический космос – есть продукт исключительно кремлевских сил с потворством со стороны традиционно слабого общества. А участие в создании и функционировании этого космоса либеральной составляющей, на самом деле куда более яркой и фактурной, оказывается лишь пассивным.

Не знаю, стоит ли говорить об экономической подоплеке подобного позиционирования, она, в общем, очевидна, политология – зависимая и факультативная дисциплина в обществе, где есть две разновеликие руки, и если не есть с одной, то затратно кусать и другую. В минусе та политологическая масштабность, которая не может быть психологизирована: обаяние личности и практика задушевного разговора не в состоянии заполнить очевидные лакуны.

Если сравнивать политологическую картину с растением (не важно, на окне оно стоит или растет в лесу), то в фокусе оказывается его часть без системы корней, которые показываются только с одной стороны, полностью заслоняющей другую. Это не означает дисквалификацию политологической линии, это только взгляд на рельсы, по которым движется поезд.

В режиме вопросов и ответов

В режиме вопросов и ответов

Оригинал текста

«Ты какой еврей?» — спрашивал в анекдоте Киссинджер Валентина Зорина. «Я – русский» — с испугом и возмущением отвечал международный политобозреватель Зорин, в застое это была контаминация сегодняшнего Познера, Соловьева и Киселева. «А я американский!» — с удовольствием выводя оппонента на чистую воду отвечал Киссинджер.

«Ты какой капитализм?» — спрашивает сегодня коронавирус. «Русский, — со вздохом отвечают ему, — американский, немецкий, шведский».

Коронавирус, как мороз-воевода обходит с дозором свои владения и невозмутимо спрашивает, уточняет: «А у вас тут какое здравоохранение, сколько коек в реанимации, а как со службой эпидемнадзора? Как там у ваших ученых – ушки на макушке, вакцину могут по-быстрому сварганить или только так, для отвода глаз начальства? А как насчет человеколюбия, не слабо, сирых и убогих поддерживаете или сразу в расходный материал отправляете?»

Коронавирус спрашивает как ревизор, но не Хлестаков витиеватый как плющ, а нормальный такой ревизор, которого не подкупишь, не подмажешь, с которым не договоришься в кабинете инспектора охотнадзора за дверью с дерматином и торчащей по подолу серой ватой как от пулевых отверстий, чтобы он закрыл свои широко открытые глаза.

И самое главное, он вопросы задает не риторические, не те, на которые раз ответишь – и отстал, к другим спрашивать потек, ничего подобного, спросил, ему ответили, а он все уточняет и уточняет.

«Ваше государство, которое говорит, что оно народное, причем такое народное, что писать начнет и пар идет, оно вам как помогает, пока я вас проверяю? Вот я только что из вашингтонщины, что на реке Потомак, из оплота бездушного капитализма-империализма, так вот они полтриллиона зеленых перевели просто тем, у кого доход небольшой, вдвое больше малому и среднему бизнесу, чтобы не загнулись, а если загнутся, чтобы были силы разогнуться. У них тоже, конечно, капитализм, но вроде как с человеческим лицом, а не с этой рожей семь-на-восемь, при этом социальное государство по факту, они помогают держаться на поверхности и не утонуть не только жирующим всегда и везде корпорациям, но и всем наиболее уязвимым, так сказать. Мне, кстати говоря, фиолетово, они это от человеколюбия делают или по расчету, чтобы потенциальные покупатели и налогоплательщики не вышли в расход, не потонули среди града и смрада моих вопросов, они помогают реальными бабками, продуктовыми наборами, как вам когда-то к 8 марта и 7 ноября. А вам, богоносцам и великодержавным квасным патриотам, как ваше родное государство помогает? На каникулы неоплачиваемые отправило, пропуска электронные ввело, видеокамеры вокруг повесило, как гирлянды на елку, чтобы вы не заразили друг друга, чтобы не нарушили ваш режим самоизоляции или тюрьму на дому, а на самом деле, дабы привыкали, что учет и контроль будут с вами, как Ленин, который вечно живой».

Коронавирус, безусловно, любит черный юмор, он спросит, но не ждет ответа и спрашивает опять, он как бы такое вопрошание, обнаруживающее режим пустоты, потому что все старые ответы обнулены, как твой срок, мил-человек: коронавирус проходит через пропагандистские заслоны как сквозь воздух, и ему по барабану – чистый ли воздух, с примесями, воняет ли газом или помойкой, он все равно спрашивает и уточняет: а вот здесь у вас как с медициной и профилактикой, а вы будете платить хоть маленькую денежку тем, у кого точно не хватит сил пересидеть меня, потому что уж извините-подвиньтесь, до-ро-гие мои россияне, я пришел к вам всерьез и надолго. И, не знаю, как вы, но я-то вижу, что ваше родное государство, кажется, решило прикинуться шлангом и изображает из себя такого либертарианца с длинными вьющимися волосами и толстым счетом в банке от прошлой жизни. Мол, спасайся как можешь, мой бюджет не резиновый, на всех все равно не хватит, мы лучше национальные проекты, на которых друзья моей спортивной юности стригут купоны, мы лучше их будем холить и лелеять. У нас — капитализм, не хухры-мухры, каждый за себя, спасайся как можешь, хоть с голода подохни, на всех копилки заветной не хватит. Ка-пи-та-лизьм, поняли?

Ничего на это ему коронавирус не сказал, только говорит: — Понял, понял, как не понять, мы тоже не пальцем деланные – настоящий такой русский капитализм в собственном соку, когда богатые, как мальчики, налево, бедные, как девочки, направо. Либертарианство, институт Катона, самой собой, плавали-знаем. Кто не спрятался, тот не виноват. Скажите спасибо, что лечим, если не смогли отвертеться, тем более, что мы этому коронавирусу отвечаем цифрой, цифрой всех победим, цифрой смерть поправ. Вот у ихнего капитализма, который изображает из себя социальное государство, цифра погибших в неравном бою какая? Заоблачная, особенно в городе золотого дьявола. Вот потому что они от дьявола, вот к ним и коронавирус с пристрастием нешуточным. А мы – ангелы, так сказать, птички небесные, нас бог прокормит и черт не съест, и коронавирус не особо чтобы жарил. У нас цифра вообще кот наплакал, так, не больше, чем от гриппа сезонного. А их, в этих Италиях и Испаниях хваленных и благословенных, коронавирус, то есть я, любимый, на гоп-стоп берет, не отвертишься. Но я вам на это скажу – не говори гоп, предводитель богоносцев и гордый внук славян, я ведь вопросы только начал задавать, у меня нет лимита по времени. Я сейчас спрошу, а потом уточню, а потом опять спрошу, и проверю, и это вы своих балбесов стоеросовых можете дурить, меня на мякине не проведешь. Я-то точно узнаю, вы для отвода глаз и для международного соревнования фальшак гоните, своих покойников по разным полкам рассовываете, или всерьез хотите человечку трудовому помочь хоть чуток?

Вы отвечайте, отвечайте, я слушаю и мотаю на ухо, у меня все записано, я все вижу, высоко сижу, далеко гляжу, и какой капитализм у вас, знаю уже распрекрасно; и есть ли вам дело до бедных людей, бедной Лизы и инвалида с синей заплаткой на зеленом мундире, или они вам только как оловянные солдатики на геополитическом поле надобны? Я все вижу, я только начал, это у вас – не горизонт, а кепка, надвинутая на глаза, а я смотрю на вас подстриженными глазами вот с такими диоптриями, но мимо ни мышь не проскочит, ни пропагандист на лихом скакуне не проскачет с пакетом по секретной надобности.

И я вам — не ссудный день, я просто тетя Мотя в черных сатиновых, белесых от стирки на локтях нарукавниках и счетами в руках, как с лирой, которая раз – черная костяшка в одну сторону побежала, белая (точнее, желтая или какая-то затертая, засаленная от предыдущего счета) –  в другую.  Но я не та тетя Мотя, что в экономике ни в зуб ногой и в демографии – погулять вышла, я вам как статистический справочник, учебник по сисько-масисьской философии и полиграф в одном стакане. Я, как детектор государственной лжи, гидросфигмометр для разделения воды и масла пропаганды. Может, и неприятный сосед, моя радиола в любом дворе заводит свою пластинку, но мой кондуит – поважней книги рекордов Гиннеса будет, в нем все, как на духу, и у кого воздух чище и выбросов поменьше, а у кого здоровье, спасибо зарядке, в порядке. Я, кассир-контролер, ведь только начал, мое сказание не последнее, рукопись моя, как лента Мебиуса, не окончена, я к вам пришел совсем не на час, меня к вам поселили, как пидора на передержку, я у вас здесь в соседней комнатке, вот на этой кроватке, сбоку посижу-поживу, вы на меня внимания не обращайте, я же только призрак, меня как бы и нет. И есть в одном лице.

 

Когда шапка на голове горит

Когда шапка на голове горит

Оригинал текста

Ответ Марата Гельмана на текст Навального с осуждением бывшего владельца «Ведомостей» Демы Кудрявцева за развал газеты очень точный. Гельман верхним чутьем ощутил, что пафос Навального направлен не только против Кудрявцева, ставшего мостом, по которому кремлевские мародеры беспрепятственно и тихой сапой прошли все рвы и заграждения, получив от него ключи от редакции и штурвала управления. И не только против тех, кто продолжает с Кудрявцевым (помню этого мальчика, ходившего с своими наивными стихами за поощрением к Лене Шварц) общаться, что называется, по дружбе (дружба как любовь, зла). А против того конформизма, который во многом ответственен за провал всего движения в сторону, невнятно опознаваемую как свобода или либеральная свобода (не делая даже попыток определить, что это такое).

Потому что сам Марат Гельман – фирменная фигура этого конформизма, пришедшая не из строя либеральной же советской интеллигенции, для которой конформизм, тщательно скрываемый и приукрашенный, хорошо продаваемый как при совке, так и в перестройку, – это изначальная установка. Гельман пришел как бы из радикального крыла андеграундной культуры, присоединившись к ней, конечно, уже на выходе из подполья, когда будущая слава стала пробиваться, как заходящие лучи желтого солнечного света у певца вселенского подполья, но все равно.

Любые разговоры среди художников «московского концептуализма», ныне почивающих на лаврах, рано или поздно сводятся к тому, как опозорил нас всех Марат Гельман, сначала сделавший вид, что просто хочет коммерциализировать радикальную неофициальную культуру, не умеющую в новые времена подать/продать себя как следует. А потом попросту стал тем шлюзом, через который конформизм бурным потоком хлынул в постперестроечную культуру, уже не брезгуя представлять политические интересы Кремля, как политолог, и продолжая торговать бывшим андеграундом, как его зиц-председатель.

Понятно, он был не один, но тот же Павловский был причастен лишь к политической части нонконформизма, его хотя бы сломал арест, ломавший людей и покрепче, а Гельман – обыкновенный мажор с хорошим чутьем, ощутивший перспективность радикального искусства, и ставший его менеджером, чтобы вовремя, как второкультурный Мидас, превратить все, чего касался, в мертвые постсоветские камни с реальной ценой.

В этом месте у текста еще много развилок: возможно, имело бы смысл поговорить об ответственности радикального нонконформистского искусства за то, что оно давно потеряло актуальность, во многом оставшуюся в золотом веке советского промежутка. Но это будет важно лишь очень узкой читательской прослойке, способной понять, чем, не знаю, Сорокин советской эпохи, известный нескольким десяткам знатоков, отличается от Сорокина периода его перехода через Рубикон массовой культуры, и ставшего тем властителем дум, которым он является сегодня. Дело не в том, что русская культура даже после перестройки не выработала механизмов признания радикального искусства, поставив художника перед выбором – в сторону нарастающего культурного одиночества или в сторону признания правил масскультуры, дабы осуществиться в ней.

Но то, что произошло с актуальным искусством во многом является схемой для русской постсоветской культуры вообще. Кроме как массовых критериев, критериев тиражности, в которых мнение экспертов тонет как глас вопиющего, ничего существенного создано не было. Как не было создано института репутаций, из-за чего такие люди, как Кудрявцев или Гельман, не только остаются рукопожатными (плевать, не в этом проблема), а остаются семафорами, определяющими переключение стрелок и движение составов по разным путям.

Отвечая Навальному, Гельман применяет интересный прием, справедливо разделяющий стратегии политика и художника. Мол, художник имеет право на радикальность, потому что это способ обнажения стратегии, голый ствол лучше очерчивает траекторию роста. В то время как политик, по мнению Гельмана, должен подчиняться массовой культуре, он должен быть функцией не части общества, не партии, а общества в целом, никого не отпугивая и всех притягивая, как пылесос.

Не надо быть политологом Гельманом или Павловским, чтобы увидеть здесь обозначение траектории движения партии, претендующей на тотальность. Если партия одна, то ее задача представлять всех, от мало до велика, от Перми до Тавриды (велика Федора да дура). Но если у партии или политического движения нет устремлений к тотальности, то для них точность в определении позиции – есть лучший способ привлечения тех, кто к ней близок, а все те, кто привлечен по ошибке, могут ощутить свободу выбора и уйти в поиск более близкого для себя оазиса в пустыне.

Но в том-то и дело, что формулируя правила для политика, Гельман формулирует правила оправдания конформизма. Этот конформизм, казалось, не был особенно важен в тот момент, когда тот же Гельман и другие стали применять его в постперестроечную эпоху, потому что тогда все смешалось, было непонятно, как отделять позицию от возможности зарабатывать деньги, и можно ли их отделять. Но в результате мы пришли к почти полному провалу всех либеральных стратегий, и русская политика, что не новость, уже давно идет по запасному пути обратно на станцию «совок» (или тоталитаризм, авторитаризм, в любом случае в сторону полюса, обратного тому, который опознается как свобода).

И происходит это во многом благодаря той терпимости к конформизму, которую, как новую веру, прививали к мичуринскому стручку такие естествоиспытатели как Марат Гельман или Павловский. Сейчас Павловский откатывает назад по принципам, понятным многим: оппозиционное движение начинается с кремлевской опалы. Пока Кремль греет, как солнце, конформизм именуется политической вменяемостью; как только свет в парнике выключают, тут же прорезается оппозиционный голос (волос, выпадающий из пробора), и начнется операция отделения вменяемого Путина от невменяемого, правильной позиции в первые годы от неправильной сегодня, и так далее.

Смысл этого текста (если он есть) не в осуждении конформизма, который вечен, а в разборе складок, скрывающих политическое тело. Имеет смысл не копаться в трупе, здесь-то мы все мастаки-патологоанатомы, а видеть неправильные, чреватые последствиями движения младенца, еще не знающего, кем станет, и с кого делать жизнь.

Зоопарк без посетителей

Зоопарк без посетителей

Меры карантина в Массачусетсе исключительно рекомендательные: ни штрафов, ни запретов, ни полицейских патрулей (их вообще нигде нет, полицейские, как и обычно, регулируют движение при дорожных работах). Рестораны (если только не take out) и магазины без жратвы, в основном, закрыты, социальное дистанцирование соблюдается, маски по большей части носят не по приказу, а совету. Скорее всего, потому что нет такого мора от коронавируса, как в соседнем Нью-Йорке, нет таких районов как Боро-Парк, где евреи-хасиды и летом носят меховые шапки и вьющиеся пейсы до плеч, как у Мальвины, и не верят в пословицу про «на бога надейся», а, напротив, уверены, что бог именно их персонально и спасет, а он не спасает.

Все-таки Массачусетс – оплот протестантизма, с его въевшейся в поры рациональностью, и католической бесшабашности здесь кот наплакал, поэтому есть койки в больницах, а то, что тестов не хватает: Трампу надо было меньше понтов кидать-колотить в январе-феврале, полагая коронавирус забавой демократов вроде политических снежков.

Но в городской диспозиции все привычно, в том числе бездомные, которые на своих местах, но похожи на валуны, выступившие из воды, если она отступила. Раньше они чуть-чуть выделялись из праздной толпы, скрашивая ее разнообразие, а теперь толпы нет, туристический поток иссяк, как Арал, и бездомные оказались единственным оседлым населением туристических троп, когда тропы есть, есть архитектурный антураж, нет только людской канализации.

Еще одно избыточное сравнение от этого обмеления и облысения исторического центра города: бездомные в какой-то мере казались обитателями зоопарка, отделенные от остальных ни сеткой-клеткой, ни стеклом, а людским бурлением и оживлением. А теперь оживляж пропал, и обитатели зоопарка, не очень понимая, как быть, оглядываются, ища пропитание, а оно исчезло, как класс, как утренний туман. И таких как я, поменявшихся с ними местами, встречают не то, чтобы с избыточной радостью неофитов на подтверждение их напрасных ожиданий, но иначе. Готовы к контакту, предупредительно принимают позы, согласны на фотосессию, и ведут себя как кинозвезды, хотя они такие и есть. По крайне мере, в моем проекте, где не то, что гламурности, норме и блапристойности места нет, по причине того, что социальность – это налет цивилизованности, обобщающей все как, на чем он проступает как патина.

И только отказ от социальности, вынужденный или намеренный, ведет себя примерно также, как коронавирус, заставляя проступать то, что скрыто за пеленой санитарной дистанции, а так – обыкновенная жизнь, без социальных недомолвок, только в замедленном темпе, будто пластинку на 78 пустили на 33. Время-то притормозило, скованное льдом, что твой Победоносцев.