Памяти Бэллы Улановской

Радио Свобода

Я познакомился с Бэллой лет 25 назад на крыше дома Наля Подольского, бывшего тогда одним из самых известных андеграундных салонов. Она была в зеленой офицерской рубашке, кажется, в больших башмаках. Худенькая женщина, одновременно грациозная и неловкая как подросток. И что-то очень наивно-доброе в глазах. Андеграундное знакомство, переставшее в приятельские отношения, предполагало обмен рукописями, я тогда писал «Вечного жида», а Бэлла мне дала повесть «Альбиносы» и я тогда сразу за, казалось бы, традиционным письмом увидел ее удивительную зоркость, меня поразившую.
Я помню два момента, и оба касались впечатлений от метро. Первое – о том, что должна ощущать та тетенька, что сидит за прозрачным стеклом внизу эскалаторов и смотрит на них, демонстрируя типично советскую подозрительность – как бы чего не вышло. Но Улановская увидела другое, она представила эту женщину, как рыбу в аквариуме, мимо которой проплывают лица посетителей, и она просеивает их с вынужденной тщательностью или безразличием, и они плывут, плывут сквозь нее, заменяя ей жизнь и уничтожая ее, стирая навсегда.
Другое не менее сильное наблюдение касалось поведения в человеке в вагоне, всегда ищущего рифму. Как кошка видит только кошку или собаку, так и красавица, утверждала Улановская в Альбиносах, ищет в вагоне метро лишь другую красавицу и меряется с ней силами. Тонкое замечание.
Для нее много значила проза Юрия Казакова, она, можно сказать, была ушиблена ею, что было для меня загадкой. Как и ее постоянные поездки по северным деревням и бесконечные разговоры с деревенскими старухами. Она сама переняла у них эти восклицающие междометия, заменяющие и выражающие удивление или восторг, странные в исполнении черноволосой, черноглазой интеллигентной женщины. Она очевидно искала эхо деревенской прозы, и ее очень простой цельной натуре очевидно проще было в лесу, на природе, но это надо было оправдать, и она ходила по лесу с ружьем, эдакая Диана-охотница, ищущая гармонию там, где искали ее те, кого она уважала. И как я был удивлен, когда нашел среди первых тартуских сборников ее еще студенческую, но тонкую и умную работу об обэриутах и, конечно, Достоевском, ведь она была среди тех, кто создавал музей Достоевского и работал в нем.
Мы дружили, пока в стране не было свободы, я ездил к ней на день рождения во Всеволожск, читал ее повесть «Путешествие на Кашгар», где, что стало понятно только потом, пророчески была предсказана и война в Афганистане, и вообще болезненное столкновение русской и восточной культуры, у нас были общие друзья, те, с кем она училась в университете на филфаке, с кем мы вместе печатались в самиздаских журналах и летом ездили в Усть-Нарву.
Потом наступила перестройка, и жизнь не то, чтобы разделила, но отдалила нас, хотя я знал, что Бэлка печатается в «Неве», «Синтаксисе», «Знамени», одной из первой опубликовав свой повесть «Осенний поход лягушек», мы встречались на каких-то вечерах и юбилеях, она все-таки же трогательно смотрела на все своими наивными глазами, хотя я знал, что она видит намного больше, чем можно было себе представить по ее всегда чуть-чуть детскому выражению лица, я помню ее в больнице в Озерках, возле кровати нашего общего друга Вити Кривулина, тяжело умиравшего от рака, она была мужественна в своей женственности и непреклонной простоте, но ведь и это не спасает, и теперь нет и Бэлки. Нет.
Но когда мне приходится бывать в метро, я спускаюсь вниз по экскалатору, и сразу вспоминаю ее, смотря на тетеньку за прозрачным стеклом, просеивающую через свою жизнь чужие незнакомые лица, а затем захожу в вагон, и знаю, что как кошка видит только кошку и собаку, так и мы все, даже если не знаем, что такое стихи, ищем себе рифму, с кем-то соединяясь, а от кого-то отстраняясь. И, конечно, помню, что это закон Бэллы Улановской, вечный, по крайней мере, для меня.

Олитературенная жизнь

Московские новости

Есть два распространенных типа писателя. Первый — блестящий стилист со своим уникальным и неповторимым языком, подчас самородок, который, однако, в обыкновенной беседе не умеет связать двух слов, порет какую-то чушь, никак не может справиться с этими вечными «так сказать» и «значит». И, если судить по его бессвязной устной речи, трудно поверить, что в своем творчестве он обходится без посторонней поддержки. О таких обычно говорят — «писатель Божьей милостью».

Второй тип автора — его антипод. Он блестящий рассказчик, язвительный, остроумный, чудесный собеседник, может при случае написать неглупую и интересную статью — но только садится за «прозу», как тут же становится угловатым, многословным, многозначительным и вопиюще унылым.
Эти два типа иллюстрируют достаточно банальную мысль о разнице между литературой и жизнью, которые подчиняются разным законам и требуют принципиально разных способностей.
Однако особенностью нашего литературного процесса и является постоянное возвращение к одним и тем же проблемам, как бы не учитывающим то обстоятельство, что многие из этих проблем уже давным-давно решены. Ситуация напоминает попытку взломать, открыть с помощью уникальной отмычки уже открытую дверь. Наша отставшая по крайней мере на полвека литературная критика все еще не в состоянии найти систему более или менее устойчивых понятий и критериев, способных адекватно оценить ту действительно оригинальную ситуацию, когда на одних и тех же страницах появляются произведения, принадлежащие авторам не только разных поколений, но и принципиально различных эстетических направлений. И вместо того чтобы попытаться выработать (позволю себе такое сравнение) систему дорожного движения с определением конкретного места и для велосипедов, и для скоростных автомобилей, литературный критик уподобляется регулировщику, который машет своим жезлом, отдавая приказания малопонятные как транспортным средствам (писателям), так и обыкновенным пешеходам (читателям). Говорящие о современной литературе слишком быстро переходят на полемический тон, наслаждаются собственным сарказмом и, вместо того чтобы разбираться в сути дела, занимаются выяснением личных отношений. Или отношений между двумя поколениями. Или политическими пристрастиями оппонента.
Примером может служить полемика между Э. Лимоновым и А. Кабаковым, с которой нас познакомили «Московские новости», опубликовав очередную «пощечину, вызов общественному мнению» Лимонова с характерным названием «Лимонка» и не менее характерным подзаголовком — «Швырнуть в “интеллигенцию”». И ответ ему Кабакова «Подросток Савенко и другие подростки».
Ответ, конечно, интересней «вызова» хотя бы потому, что в нем присутствует попытка анализа, в то время как «пощечина» и есть пощечина — ее цель одна: ударить побольнее и спровоцировать реакцию. А именно упрекнуть интеллигенцию, почему она вместо того, чтобы с автоматом в руках искать приключений, тихо и спокойно сидит за своими письменными столами. Цель достигнута — Кабаков вполне серьезно отвечает, пытаясь воедино связать такие разноречивые, разноприродные понятия, как «политические пристрастия автора» и особенности его «литературного дарования». И одновременно, явно становясь менее убедительным, старается подверстать конкретного оппонента к разряду неприятного ему литературного направления, цель которого — «ниспровержение, поношение и доуничтожение мифических шестидесятников; объяснение, почему хорош постмодерн как всесильный, потому что верный; анафема проповедничеству как безумию, бесчестию и бессовестности традиционной литературы; очередная тризна по как бы похороненной русской — чего уж вожжаться только с советской?! — литературе» (последний пассаж, конечно, предназначен уже не Лимонову, который, как русский патриот, теперь уже против русской литературы ничего и никогда, а, вероятно, Виктору Ерофееву с его знаменитыми «Поминками по советской литературе»).
Но давайте разберемся по порядку. Вот как Кабаков описывает литературную биографию своего оппонента. «Автор, прославившийся грустной историей русского поэта в Нью-Йорке, историей абсолютно романтической и при этом вполне традиционной по литературному исполнению — с узнаваемыми прототипами героев, с весьма тонко, по классическим правилам прописанной психологией; написавший несколько уж совсем биографических повестей — отчасти в традициях классического, отчасти “грязного”, а отчасти и социалистического реализма; активно работающий во вполне внятной, конкретной политической журналистике…»
Цель этого пассажа и последующих комментариев очевидна — полемически принизить оппонента, привязав его, с одной стороны, к романтической «буре и натиску», а с другой — к неизжитому комплексу подростковой неполноценности, который-то и заставляет метаться автора с автоматом в руках от одной горячей точки к другой. Кстати, неизжитая подростковость, незрелость есть для Кабакова вообще отличительная особенность «другой, новой, постмодернистской, концептуалистской» (называют ее по-разному) литературы, которая ведет борьбу с шестидесятниками (а сочувствие Кабакова последним очевидно).
Оговорюсь, что в литературной борьбе двух разных направлений нет ничего ужасного. Литературная борьба, даже полемически заостренная, помогает порой выяснять, выявлять реальные литературные особенности и отличия, уточнять понятия, способствуя более правильному пониманию как сущности литературы, так и обстоятельству, чрезвычайно важному для литературного процесса, — а именно как время изменяет способ прочтения и отношение к произведению, еще вчера зачитанному до дыр, а сегодня пылящемуся на полках и мало кому интересному.
Да, шестидесятники сыграли огромную и до сих пор непроясненную роль в развитии советской литературы. Просветители в условиях «полного затемнения». Они попытались рассказать читателю-современнику правду о нем самом, будучи поставленными в достаточно жесткие цензурные рамки, которые поневоле делали эту правду усеченной, неполной, в результате чего эта правда-реальность становилась намеком на реальность. Но и за этот намек читатель-современник был признателен автору. Если говорить о некоем типичном шестидесятнике (которого реально в природе, конечно, не существует), то он взял на себя исторически важную миссию — вернуть литературе право на описание простого человека и простой частной жизни. В условиях, когда государство пыталось заменить собой все, в том числе мысли и чувства обывателя, возвращение в литературу простого, негероического существования казалось (да и было по существу) несомненным литературным достижением, способствующим развитию столь ущемленного чувства ценности частной жизни.
Но, конечно, шестидесятничество (как, впрочем, и новая литература) не было ни кастой, ни сектой, было разнородно и разноречиво. Скажем, Фазиля Искандера, на прозаическом слове которого благотворно сказался речевой сдвиг Платонова, и Андрея Битова с его способностью так описывать любую мелочь, что она казалась ловушкой для времени, прочло и следующее за ними поколение. В то время как многие другие, честные, добросовестные, но не забывающие о необходимом компромиссе шестидесятники (как и их многочисленные последователи) принадлежат только истории литературы, хотя ввиду особой литературной и общественной ситуации занимают — скажу осторожно — не вполне определенное место в современной литературе.
То, что мы называем «новой литературой» (которая, конечно, шире постмодернизма), отличается от литературы шестидесятников своей раздражающей многих «нетенденциозностью», «литературностью», отказом не, как упрекают, от истины, а признанием многовариантости истины или истин, которые, как и выражающие их языки, сосуществуют, ни в коем случае не подменяя друг друга. Мне трудно согласиться с утверждением Кабакова, что «новую литературу» (или — в его терминологии — постмодернизм) можно свести к голому приему, к перебору «скрытых цитат, парафразов и стилизаций», к разъедающей реальность иронии, «к замене иерархии ценностей каталогом». Не случайно тех, кого теперь именуют «чернушниками» или «концептуалистами» (что опять же не одно и то же), в отличие от многих шестидесятников-правдолюбцев, отличала в застойное время куда более четкая гражданская позиция. Те, кого Кабаков в полемическом запале обвиняет в «неумении жить и писать всерьез», как и в «безрассудном, униженном уважении политики, политиков и командиров» (здесь, думаю, Кабакова подвело желание представить Лимонова в качестве типичного героя отрицаемого им направления, что, конечно, не так), были настолько серьезны в своем отношении как к литературе, так и к жизни, что многих из них правильнее было бы обвинить в излишнем максимализме, принципиальном неумении идти на компромисс, нежели в соглашательстве. «Восьмидесятников» в отличие от шестидесятников хронически не печатали, а их гражданская стойкость стоила многим из них очень дорого. Мне кажется, заблуждение Кабакова зиждется на попытках вычленить из литературного произведения жизненную установку, а это вопиющая ошибка — жизнь и литература несомненно взаимосвязаны, но не однозначно.
И здесь пора опять вернуться к Лимонову, и не только в качестве примера дифференциации общественной и литературной позиции.
Лимонов без преувеличения большой писатель хотя бы потому, что ему удалось то, что удается раз если не в сто лет, то по крайней мере раз за тот весьма неуловимый период времени, когда жизнь, внешне оставаясь вроде бы такой же, как вчера, начинает почти незаметно меняться, меняться, а потом вдруг оборачивается новой эпохой. Лимонов вывел на сцену действительно нового героя и новый тип автора-повествователя. Подчеркну, что имею в виду именно связку «герой—повествователь». И их отличительное свойство — принципиальное неблагородство. Это не просто хрестоматийный, правоверный бунтарь и последовательный эксцентрик. Сравнение с романтической установкой Максима Горького, которое приводит Кабаков, мне кажется неточным. Если проводить аналогию с прошлым веком, то уместней вспомнить не романтическую (всегда благородную, овеянную пафосом противостояния творца и толпы), а галантерейную литературу. То, что начал Бенедиктов (и его эпигоны) и продолжил Северянин. И что в нашем веке обернулось новым реальным героем нашего времени и имеет отчетливую люмпен-пролетарскую окраску.
«Русская литература — как животворение — отнюдь не всегда озвучивала души только благородные и возвышенные, наблюдательные и чувствительные, но сам автор “русской литературы” обязан был быть благородным. Для многих творчество становилось преградой наоборот: в литературу могли войти только те, у кого дух был высокого и стройного роста. Все мелкотравчатое шло рядом, мимо, проходило сквозь поэзию, как игла сквозь воду, не оставляя следа. А ваши тексты пытаются “вочеловечить” душу поэтически “мелкого” человечка, что-то среднее между кретином и педерастом», — я позволил себе процитировать отрывок своего же письма пятнадцатилетней давности другому писателю — скончавшемуся в 1981 году, Евгению Харитонову.
Но появление здесь этого имени не случайно. И Харитонов, и Лимонов, и Вик. Ерофеев первыми ввели в пантеон русских литературных героев принципиально новый тип — героя с неблагородным поведением, которое оценивалось повествователем не столько как положительное, сколько как «само собой разумеющееся». И в этом отличие не только от раннего Горького, но и от всей романтической традиции, для которой характерен как раз «высокий герой», чудак, экзотическая личность, но его конфликт с обществом всегда рассматривался в масштабе ценностей высокой романтической традиции. Оппозиция «высокое—низкое» разрешалась, конечно, в пользу первого, в то время как в нашем случае «высокого», привычной системы ценностей либо совсем не существует, либо она сдвинута относительно своих привычных соответствий. Мало того, что новый герой — это «маленький человек» не в униженном, а в бунтующем состоянии, сама проза — не что иное, как рассказ «маленького неблагородного человека», под которого стилизует свою прозу автор.
Но — именно стилизует. То есть между героем (а также его двойником-рассказчиком) и реальным автором не просто существует дистанция, герой и автор принадлежат разным мирам: один — миру литературы, другой — жизни как таковой. Они могут быть похожи при невнимательном взгляде (Лимонов), могут вопиюще не совпадать (Ерофеев и Харитонов), но, конечно, подчиняются разным законам существования. И то, что Кабаков не отличает одного от другого, не делает чести его наблюдательности. Герой романа «Это я, Эдичка» и герои рассказов Харитонова типологически схожи, но между Лимоновым и Харитоновым нет ничего общего.
Формула Лимонова-человека, его сознательно построенный имидж, просты. Как магнитная стрелка тяготеет к полюсу, так Лимонов всегда стремился к скандалу. Всюду оказываясь в положении «против». Против общего мнения, против сияющего мнения большинства. Если все вокруг «за», то он всегда против. Так было в послевоенном Харькове, где он был полублатным и одновременно начинающим поэтом; потом в Москве, где, став поэтом, «широко известным в узких кругах», зарабатывал себе на жизнь шитьем брюк; в Америке, куда отправился за славой, думается, несколько иной, чем в конце концов заработал; в Париже, где играл роль затворника, и теперь в Москве.
Есть в Лимонове своеобразный талант — всегда быть антифлюгером. Или флюгером наоборот — флюгером, указывающим на меньшинство. Все — по ветру, он — против шерсти. Когда все за коммунистов, то он — диссидент; все вокруг богатые — он, не скрывая зависти, — за бедных; русский писатель традиционно благороден — он уверяет, что готов подставить задницу любому негру, только заплати; русская литература «самая духовная» — вот вам моя мерзкая плоть. А если все за демократов, то он, конечно, за гэкачепистов. Потому что всегда точно находил правило, чтобы стать из него исключением.
Кстати говоря, его письмо в «Московские новости» — весьма характерный симптом, указывающий на то, что чутье Лимонову не изменяет. Он просто почувствовал, что неожиданно оказался в той стороне, за которой растущая на глазах сила, и если завтра национал-коммунисты придут к власти, можно не сомневаться, Лимонов еще раз продемонстрирует способность к перверсии.
Но даже если бы все творчество и жизнь Лимонова можно было бы свести к почти механически выстроенной позиции протеста-инверсии, уже этого было бы много, ибо обладать свойством антифлюгера, всегда противостоять штампу общего места — дар немалый. Но Лимонову в «Эдичке» удалось большее: он сумел угадать, увидеть и воплотить в образе бесконечно живого, бесконечно отвратительного — настоящего нового героя нашего времени, у которого под маской наигранного грубого цинизма и напускного эгоизма скрывается не лебяжий пух трепетной, доброй и обиженной души, а подлинный эгоцентризм, высшей пробы цинизм и хитрый прищур ловкого и холодного игрока. Лимонов (как, впрочем, и Ерофеев, и Харитонов, при всех их отличиях) одним из первых обнаружил и достоверно описал тип не лишенного обаяния негодяя, артистичного хама, физиологически точного эгоцентрика, которого автор не только не осуждает, а искренне, откровенно и восхищенно любит. Как самого себя.
Конечно, вокруг нас огромное число честных и порядочных писателей, озабоченных общественными проблемами и изображающих вполне нормальных, здоровых и вызывающих сочувствие персонажей. А вот герой Лимонова не вызывает сочувствия и открыт для любых упреков, кроме, пожалуй, одного — в этом герое действительно угадана не просто редкая эксцентричная личность, а массовый тип, который, как в песне Гребенщикова, «сотрет нас с лица земли».
Даже в лучших своих вещах Лимонов удивительно однообразен (в нелучших, нехарактерных — он попросту неинтересен). Один и тот же прием — назойливого саморазоблачения и постоянного переименовывания окружающих и привычных предметов и понятий в соответствии с ненормативной лексикой. И за всем этим поза любующегося собой автора. Но, думается, «Эдичка» останется и займет свое место где-то рядом с Гумбертом Набокова, Маллоем Беккета и даже Печориным.
Явление Лимонова не случай, оно — симптоматично. И не только для русской литературы, но и для жизни России в последней четверти ХХ века. И здесь встает неизбежный вопрос о том, что и зачем делает литература в нашем мире? Должен ли писатель рассказывать поучительные истории, обращаясь с читателем как воспитатель с учеником, или довольно, «что болезнь указана, а как ее излечить — это уж Бог знает!»? Всем в жизни хочется добра, покоя, любви, но должна ли литература превращаться в проповедь добра или в литературе ценно именно свидетельствование? Скорее всего, нужно и то, и другое, и третье (чту не названо, так как определение «смысла литературы» так же трудно, как определение смысла жизни, хотя их «смысл» и «цель» порой не совпадают). А точнее, не нужно — а будет и то, и другое, и третье, потому что было всегда.
Здесь имеет смысл вернуться к противостоянию литературы «восьмидесятников» (которых на самом деле нельзя сводить ни к концептуализму, ни к постмодернизму, ни к нагловатой исповедальности так называемых «чернушников» — слишком разнятся и судьбы, и литературные пристрастия) и шестидесятников. Я позволю себе процитировать Александра Гениса из беседы, опубликованной в 7-м номере «Вестника новой литературы». Говоря о проблемах современной русской литературы и о подчас невидимых границах, на которые она разделена, он, в частности, сказал: «Что же это за граница — между двумя поколениями? Я представляю себе, что происходит очередная схватка между “отцами” и “детьми”. Но на этот раз она протекает в особо запутанной ситуации, поскольку “отцы” существуют на культурной арене уже по крайней мере лет тридцать: это шестидесятники, который шли к власти долго, мучительно, страдая, и поэтому им особенно трудно с ней расставаться. Беда в том, что шестидесятники как литературное поколение — одно из самых долгих за всю историю русской литературы, потому что это — поколение, определившее всю эстетику на тридцать лет. И это, конечно, очень много. То есть, в принципе, шестидесятники — это шишковы, которые “засиделись”. Я хочу сказать, что сейчас трагедия шестидесятнической культуры заключается в том, что она перезрела».

1994

Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью

Час пик

«Я не верю, будто есть люди, чье внутреннее состояние подобно моему, тем не менее я могу представить себе таких людей, но чтобы вокруг их головы все время летал, как вокруг моей, незримый ворон, этого я себе даже представить не могу».
Этой многозначительной цитатой из «Дневников» Ф. Кафки начинается книга, о которой можно было только мечтать в застойные времена. Дарел Шарп «Незримый ворон. Конфликт и Трансформация в жизни Франца Кафки». Перевод работы известного канадского психоаналитика юнгианского направления вышел в серии «Библиотека аналитической психологии» и представляет нам «жизнь и сновидения» одного из самых мрачных и симптоматичных писателей ХХ века.
Говорят, что однажды Томас Манн дал книгу Кафки Альберту Эйнштейну, который вернул ее, сопроводив таким замечанием: «Я не смог прочитать ее, ум человека недостаточно к этому готов». Эйнджел Флорес, редактор сборника критических очерков «Проблема Кафки», приводя данный анекдот, замечает: «Если Эйнштейн считает, что Кафка недоступен его пониманию, тогда он — единственный человек, признавший это. Почти каждый, кому доводилось читать Кафку, не говоря уже о тех, кто не читал его, не имеет и тени сомнения в том, что он вполне понимает Кафку, и более того, только он и понимает его».
В некотором смысле биография писателя банальна и бедна событиями. Автор «Метаморфоз» родился в 1883 году в Праге в семье богатого чешского торговца, а умер в 1924 году в возрасте 40 лет от туберкулеза. В 1906 году двадцатитрехлетний Кафка получил в Пражском университете степень доктора юридических наук. Он изучал право не по склонности души, а потому, что оно было связано с «минимально фиксированной целью, или максимальным выбором целей» (как утверждал друг и биограф писателя Макс Брод). Кафка не собирался работать адвокатом и никогда не работал им. Единственным его желанием было сочинять. Он поступает на работу в Институт страхования рабочих от несчастных случаев в Королевстве Богемия, занимая одну и ту же должность более двенадцати лет, и одновременно пишет. Романы «Америка», «Суд», Замок», оставшиеся в той или иной мере незавершенными, множество рассказов и фрагментов повестей, а также «Дневники». По мнению Дарела Шарпа, «все написанное им, и особенно “Дневники”, — это рассказ о его стремлении справиться не только с конечными тайнами бытия, но и с основными реальностями повседневной жизни».
Несколько выдержек из «Дневников» дают представление о том, какие именно «реальности повседневной жизни» не давали покоя писателю и в конце концов погубили его.
Во-первых, неумение совместить «две профессии, которые никогда не смогут ужиться друг с другом».
«Мне совершенно ясно, что я просто не в состоянии что-либо делать, пока не освобожусь от своей службы: дело заключается лишь в моей возможности максимально долго держать голову так высоко, чтобы не утонуть»1.
«Малейшее счастье, доставляемое одной из них, оборачивается большим несчастьем в другой. Если я вечером написал что-то хорошее, то на следующий день на службе весь горю и ничего не могу довести до конца. Эти метания из стороны в сторону становятся все более мучительными. На службе я внешне выполняю свои обязанности, но лишь внешне, формально, а не внутренне, и каждая невыполненная внутренняя обязанность превращается в несчастье, которое потом уже не покидает меня»2. Конечно, то, что мучает молодого автора, можно обозначить как «проблему выбора», но так ли это?
Вторая проблема обозначается Дарелом Шарпом как «женщины и брак». Кафка без труда устанавливал с ними дружеские отношения, об институте брака был самого высокого мнения, за исключением одного момента, который обозначался им так: «Коитус как кара за счастье быть вместе». Его тянуло к женщинам, но он полагал, что в их теле заключена ловушка, опасная для жизни.
«За исключением времени, проведенного в Цукмантеле, у меня никогда не было интимных отношений с женщинами. Да еще, пожалуй, встреча со швейцарской девушкой в Риве. Первая предстала женщиной, а я был несведущ; вторая была ребенком, я же оказался в полном замешательстве»3.
«Я нарочно хожу по улицам, где есть проститутки. Когда я прохожу мимо них, меня возбуждает эта далекая, но тем не менее существующая возможность пойти с одной из них»4.
В течение пяти лет Кафка балансировал на грани брака с молодой балериной Фелицией Бауэр. Их связь прервалась по инициативе Кафки в декабре 1917 года, когда ему поставили диагноз туберкулезного заболевания.
Еще два года ушло на душевные искания, связанные с возможностью совместной жизни с Миленой Есенской, которая перевела на чешский язык первые рассказы Кафки. В действительности им удалось встретиться лишь дважды, зато Кафка написал ей «множество писем, проникнутых чувствами отчаянья, блаженства, самоуничижения и самобичевания». По мнению Макса Брода, эту переписку можно назвать «самыми значительными любовными письмами всех времен». Я бы добавил — и самыми бесплодными.
И лишь на последнем году своей жизни Кафке удалось в какой-то степени обрести удовлетворение от совместной жизни с женщиной. Ею оказалась Дора Димант, девушка почти вдвое моложе его, с которой он познакомился летом 1923 года на прибалтийском курорте Мюрице. Очарованный ею, он вернулся в Прагу, оборвал все связи и отправился жить с Дорой в Берлин. Она находилась рядом с ним, когда он, окончательно сломленный болезнью, умер 3 июня 1924 года.
Нашел ли он именно ту страшную ловушку, которая прельстила его и погубила, почему ощущение предначертанности буквально пронизывало биографию писателя?
По мнению Дарела Шарпа, Франц Кафка, большую часть жизни проживший «условно», так и не разрешив конфликта между требованиями внутреннего мира и его устремлениями во внешней реальности, стал предшественником века не только как писатель, но и как пациент психоаналитика. Его невроз, сама «условная жизнь» как аспект проблемы «вечного ребенка», был и остается неврозом нашего века. Этот невроз универсален и присущ не только творческим натурам, но, анализируя сны, дневниковые записи, отрывки из писем и прозаических произведений писателя, Дарел Шарп рисует портрет кошмара творческого человека, который мучился так же, как многие до и после него, однако при этом оказался одним из немногих, кто смог хотя бы отчасти найти для своего кошмара словесное выражение.

1 Цит. по: Шарп Д. Незримый ворон. Воронеж, 1994. С. 12–13.
2 Там же. С. 13.
3 Там же. С. 15.
4 Там же. С. 15.

1994

Выбор народа, или Смена литературной эпохи

Русский куьер

Знаком возвращения литературы к нормальному состоянию станет грядущая замена «толстых» государственных литературных журналов множеством альманахов, частных и специальных журналов и изданий, через которые и пойдет литературный процесс. «Норма» — достаточно кислая перспектива для тех, кто привык или рассчитывал «жить с литературы»: трудно ожидать, что новые альманахи или журналы будут платить «советские» гонорары даже самым интересным для них авторам. Более того, сами эти частные журналы и альманахи будут быстро возникать и так же быстро исчезать — резоны рынка, спроса и предложения, книгоиздательские основания будут определять жизнестойкость тех или иных новых изданий. Но все значительное — не для государственной литературы или обобщенного «хорошего» вкуса, а для той или иной читательской аудитории, — скорее всего, не останется незамеченным, как это происходило в ХIХ веке или происходит сейчас, скажем, в западноевропейских литературах.
И как бы ни боролась «демократическая общественность» за поддержку и субсидии бывшим флагманам советской литературы — «Новому миру», «Октябрю», «Знамени», «Дружбе народов» и иже с ними, «толстые» журналы, получая все уменьшающуюся поддержку государства, обречены и умирают постепенно, от полугодия к полугодию снижая тиражи. Читатель их не выписывает, по разнарядке их получают библиотеки (интересно бы узнать, продолжают ли воинские библиотеки получать «Новый мир» и «Знамя»?), но, как полагает И. Шевелев в своей статье «Жизнь после смерти», «толстым» журналам «летального исхода не избежать ни с какими спонсорами: исчезает их социальная востребованность».
Но чем плохи «толстые» журналы, ведь сейчас на их страницах можно увидеть не только столь любезных сердцу главных редакторов шестидесятников и их последователей, но и еще вчера запрещенный и непредставимый в «хорошем обществе» постмодернизм и авангард, а то и какой-нибудь забубенный переводной триллер? А. Курчаткин соседствует с Вик. Ерофеевым, Б. Ахмадулина с Д. А. Приговым, Стивен Кинг с Мариной Цветаевой, Ю. Лотман с Ю. Алешковским и т. д. Все «толстые» журналы очень похожи, можно сменить голубую обложку «Нового мира» на белую «Октября» или «Знамени», и ничего не подозревающий читатель не заметит подмены — так они неразличимо одинаковы. Здесь есть все на любой вкус — и фирменное горячее блюдо традиционного психологического романа, и горький перчик авангарда, и «клюква с клубничкой» на сладкое. «Толстый» журнал нашего времени представляет собой своеобразный концерт по заявкам — только не слушателей, а читателей: для студента-филолога К. из Петербурга, для механизатора машинного доения Б., село Красные Горки, для литературоведа С. из старинного русского города Пскова, для матери троих детей, домохозяйки Татьяны Ильиничны Х., недавно перебравшейся из Баку в столицу.
Не литературный, а живописный аналог концерта по заявкам недавно был представлен в Москве на выставке в Центре современного искусства, где демонстрировался остроумный художественный проект известных художников-концептуалистов Виталия Комара и Александра Меламида. Экспонировалось картина «Выбор народа», произведение, созданное на основе опроса общественного мнения. «Выбор народа» — откровенный китч размером с экран телевизора (любимый для большинства респондентов размер живописного полотна), где легко угадывается знакомый до боли среднерусский пейзаж с задумчивой речкой, леском на горизонте, бурым мишкой на поляне, елочкой на переднем плане, под которой сидит Иисус Христос, а рядом играют дети, будто сошедшие со страниц Самуила Маршака или Сергея Михалкова. Развешанные вокруг картины на стендах диаграммы, графики, таблицы, опросные листы должны убедить, что все сделано в соответствии с мнением 1001 респондента, которым были заданы 38 вопросов. О размере картины (габариты телевизора), о предпочтительной технике исполнения (реалистические, близкие к фотоизображению), о любимом художнике (конечно, Репин) и т. д.
Понятно, «Выбор народа» — остроумная пародия на «универсальную» картину, якобы удовлетворяющую среднестатистическому вкусу. Но в том-то и дело, что этого среднестатистического вкуса нет и никогда не было. Был «госзаказ», был «соцзаказ», была государственная «советская» литература и искусство, которые и отстаивали один большой стиль, иначе называемый «хорошим вкусом». Теперь бывшие государственные журналы (а они все равно государственные, хотя все или большинство из них украсили себя эпитетом «независимый», продолжая при этом существовать на субсидии) воспроизводят литературный аналог «Выбора народа». «Литература для всех», «литература на любой вкус», своеобразный универсальный магазин; однако литература — не супермакет, важно не разнообразие ассортимента, а его культурная (литературная, художественная) функциональность. И то, что не менее важно, — контекст. То есть фон, воздух, почва, наконец, из которой и появляется литература как таковая.
«Толстые» государственные журналы потеряли почву под ногами и поэтому обречены, новые журналы или альманахи будут вынуждены искать эту почву, свою и только свою читательскую аудиторию, зыбкую, невыявленную, непонятную, не поддающуюся даже методу проб и ошибок. А успеют ли найти или литература еще раньше забудет о читателе, как сейчас забыла о писателе, это — как Бог даст.

1994

Другой Бродский

 

Предвестьем льгот приходит гений
и гнетом мстит за свой уход.
Пастернак

Что именно гнетет тех, от кого ушел гений, если, конечно, они и раньше не сомневались в природе его таланта? В равной степени хрестоматийное и столь же реальное физическое давление вдруг возникающей пустоты, исчезновение связи времен и почти неизбежная, по крайней мере у нас в России, канонизация. То есть то упрощение восприятия, когда вместо сложного и прекрасного именно своей противоречивостью появляется грубо раскрашенная схема, памятник, которым, конечно, куда проще манипулировать. Его легче поставить визави или обнять (увы, он уже не запротестует), на памятник можно опереться, а на его пьедестале нетрудно отыскать место и для себя. Вряд ли стоит сомневаться, что в самое ближайшее время мы будем ознакомлены с разнообразными вариациями темы «Бродский и я» — это не столь дурно, сколь естественно.
Но Бродский не случайно не приехал в Россию, не случайно много раз повторял, что «пошлость человеческого сердца безгранична», ибо имел основания опасаться этой пошлости. В том числе самых страшных, хотя и естественных ее разновидностей — пошлости искренней, пафоса из самых лучших побуждений, любви, затуманивающей взор. Боялся хотя бы потому, что любого настоящего поэта обуревает жажда точности — слова, жеста, эха, отклика. Впрочем, Бродский, вероятно, отчетливо понимал и другое — в России нового времени, несмотря на многочисленные издания его стихов и бурно прокламируемую любовь к ним, для него, такого, каким он себя ощущал, уже нет места. А быть другим, более соответствующим ожиданиям, — не мог или не хотел.
Но Бродскому, особенно после Нобелевской премии, было тяжело прежде всего с самим собой. Возможно, именно этот конфликт был для него самым мучительным.
Надо ли говорить, что далеко не всякий конфликт, который порождает поэт, бесплоден. Само появление поэта, неотделимого от новой, рождаемой им просодии, нового способа артикуляции того «шума времени», что синхронен ему, становится источником целого ряда конфликтов, разрешая которые поэт обретает свою судьбу.
И только неразрешимые, неснимаемые конфликты приобретают характер преграды, преодолеть которую поэт не в состоянии.
Биография Бродского почти с самого начала воспринималась окружающими как судьба, то есть цепь отнюдь не случайных событий, последовательность которых, при ретроспективном взгляде, кажется уже неизменной. Наверное, по поводу любого настоящего поэта можно сказать, что его судьба — нечто вроде акустической системы, способной транслировать, усиливать, доводить до понимания читателя стихи как таковые. Тем более если речь идет о Бродском, поэте, долгое время лишенном возможности публиковать свои стихи на родине. Как мы помним, у нас стихи Бродского были напечатаны только после получения им Нобелевской премии в 1987 году, после того, как в Америке Бродский стал поэтом-лауреатом, то есть после того, как обрел всевозможные регалии славы.
Но одним из самых известных русских поэтов Бродский был уже на момент вынужденной эмиграции в 1972 году. Для того чтобы его стихи распространялись в самиздате, для того чтобы его книги стали выходить за границей, чтобы к ним было привлечено внимание лучших переводчиков, самых известных западных славистов, общественных деятелей и литераторов, необходимо было стать известным на родине. Даже не просто известным — несмотря на то, что не только стихи, само имя Бродского упоминалось только в нескольких фельетонах в связи с уголовным процессом по обвинению его в тунеядстве, — о Бродском как о первом поэте России заговорили задолго до его отъезда в Америку.
Стихи и судьба шли рука об руку. Его старт был отмечен интуитивно точным выбором поэтической интонации. Неоклассицизм, обогащенный традициями Серебряного века, поэтикой обэриутов и отчетливым влиянием англосаксонской поэзии, воспринимался на фоне разрешенной советской поэзии шестидесятников как принципиально новое слово. Не менее точно было найдено и новое поэтическое поведение. Одним из первых Бродский отверг путь советского поэта, на что в конце концов согласились многие из тех, кто начинал вместе с ним. Более того, Бродский одним из первых доказал, что человек может быть свободным и при тоталитаризме — точнее, при обессиленном тоталитаризме. Но то, что тоталитаризм выдыхался, может быть впервые так отчетливо и было доказано Бродским и его судьбой. Желая уничтожить поэта, советская власть (как она с легкостью, беспощадностью и беспечностью уничтожала не менее талантливых поэтов десятилетиями раньше) вдруг дала сбой и вместо смерти наградила поэта прижизненной славой. Но знать наперед, как все получится, не мог никто, в том числе и Бродский — он сам предоставил себе свободу и, очевидно, готов был за нее заплатить сполна.
Есть такой образ — совсем из другого ряда — собака на минном поле. Бродский первый прошел простреливаемое со всех сторон минное поле, в полный рост, не унижаясь на поклоны, прошел до конца — за это, а не только за стихи его любили и им восхищались.
Его биография заключала в себе лакомый контуp удачи, чьи очеpтания всегда импониpуют общественному мнению в силу своей завеpшенности. Но ведь далеко не сразу Бродский стал задушевным собеседником многих читателей, очеpедным слепком ожидания толпы, вновь, но на незнакомом языке заговоpившей улицей, как бы одухотвоpенным пpедставителем четвеpтого сословия. Тем, вышедшим из низов типичным непpизнанным гением, на котоpого смотpели сначала с недоумением, а потом с востоpгом, так как он шел по пеpекидной доске с фокусом пеpевоpота в сеpедине пути.
Для того чтобы «привлечь к себе любовь пространства», чтобы его поэзия предстала чем-то вроде синхpонной вpемени лирической мембpаны, способной улавливать самые трепетные колебания, исходящие от обреченного на немоту народа (здесь уместно вспомнить, что древним синонимом слова «народ» был «язык»), необходимо было не раз, не два, а постоянно попадать в такт, ритм тайно жаждущей освобождения жизни.
Теперь становится ясным, как правильно поступил Бродский, что не замкнулся в своем кругу (который, впоследствии расширившись, получил наименования «второй культуры», андеграунда, подпольной, неофициальной литературы), как это сделал также несомненно очень талантливый Леонид Аронзон, застрелившийся в 1970-м, да и многие из последующего поэтического поколения. Он репрезентировал намного более широкое пространство и не ошибся, получив то, на что рассчитывал.
Дружба и покровительство Ахматовой стали внешними признаками узнавания: Бродский предстал в виде законного преемника великих традиций прошлого. Но он неоднократно подчеркивал, что он ученик не только Ахматовой, не менее часто назывались имена Фроста и Одена, а одно из самых популярных ранних стихотворений было написано на смерть Элиота. Свойство «всемирной отзывчивости» — оно неизбежно вызывало сравнение с Пушкиным. А такая, казалось бы, незначительная подробность, как известность в среде советских знаменитостей первого ряда, обеспечила важных свидетелей при развитии конфликта с советской властью, вызванного как раз нежеланием играть по правилам и становиться советским поэтом.
Но он не стал антисоветским поэтом, не стал и поэтом-диссидентом. И одновременно — избежал той хрестоматийной двойственности поведения, характерной, скажем, для Андрея Синявского, который долгое время совмещал позицию официально признанного советского литературоведа и тайно (под псевдонимом) пересылающего свои рукописи за кордон диссидента. Это была хорошо всем знакомая и легко объяснимая советская двойственность. А Бродский открыто и сразу отстаивал свое право быть несоветским поэтом, а точнее — опальным поэтом. И при этом принципиально деидеологизировал своего противника. В его лексиконе не было слов — страна, родина, советская власть, Советский Союз, а присутствовал принципиально иной семантический ряд — «возлюбленное отечество, держава, империя». Дело не в том, что Бродский воспринимал советскую власть расширительно — как Империю, для его поэтики важна была только Империя, просвечивающая сквозь пелену советских реалий. Иначе говоря, он намеренно архаизировал конфликт, придавая ему черты вечности: противостояли двое — Империя и опальный Гений, в ней рожденный, но как бы сразу принадлежащий всему миру и истории.
Первым, кто узнал в Бродском Бродского, был, несомненно, его круг: если бы этот круг не принял его, не принял бы таким, каким он артикулировал себя, совершенно неизвестно, как все бы случилось потом. Именно ближайшее окружение Бродского согласилось с его ролью, легитимировало ее и транслировало свое признание дальше. А амбиции Бродского были самого высокого ранжира: и здесь важно не то, что он ощущал себя гением, а то, что и вел себя как гений. Это принципиальная позиция и невероятно трудная роль — русские поэты редко ведут себя как гении. В нашем веке так поступали футуристы, скажем, Северянин и Маяковский. Завышенные амбиции, демонстративное поведение становились способом репрезентации протеста: Маяковский ведет себя как гений, потому что он первый новый человек в старом и дряхлом мире. Романтический аспект взаимоотношений с действительностью очевиден.
Бродский тоже, несомненно, возмутитель спокойствия, его поведение также выламывается за рамки, но не столько приличий, сколько установлений. Непризнанный гений и одиозное, претенциозное, амбициозное поведение. Но отличия не менее разительны. Бродский вел себя не как романтический, а как демократический гений.
Классическое устройство стиха способствовало настройке на резкость оптической системы, в которой читатель видел самого себя, только перемещенного в наиболее благоприятные обстоятельства. В лирическом герое Бродского (с отчетливо автобиографическим гримом) читатель узнавал лакомую биографию современника, который совершал, которому удавалось все то, о чем мечтал (а порой и не смел мечтать) читатель. Это сделало его стихи жадно ожидаемыми аудиторией. Весь сказочный антураж был в наличии, все канонические реалии, что так импонируют и подкупают читателя, присутствовали в его биографии: нищенское существование, судебная расправа за стихи, преданные толпы поклонников на каждом чтении, внимание наиболее авторитетных советских поэтов и деятелей культуры (от Чуковского до Ростроповича), затем высылка за границу, где он опять оказывается самым удачливым из всех эмигрантов.
Магнетический нимб удачи создавал такое силовое поле, в котором его стихи (лирический автопортрет эпохи) получали самую выгодную и притягательную подсветку, они сверкали, как бусинки пота на лбу увенчанного заслуженными лаврами Актера, которого Режиссер счастливой рукой выводит на просцениум. Но актер, игравший самого себя, играл свое время. Миф, что вроде бы сам собой творился вокруг Бродского, только споспешествовал более проникновенному восприятию стихотворных текстов, в которых авторский эгоцентризм становился манифестом целого поколения. Сначала разговорная интонация в настроенной на высокий лад поэтике со столь важными иноземными присадками, затем отчетливое претворение в стихах лирической биографии — все это и позволило ему почти сразу занять наиболее почитаемую и вакантную лунку опального поэта, инверсия положения которого (от безвестности к славе) чуть ли не предопределена.
То ощущение задушевного разговора двух интимно беседующих душ — автора и читателя, понимающих друг друга с полуслова, не исчезло и после того, как стихи Бродского (как и сведения о его жизни и успехах) стали приходить из-за границы; не исчезло, хотя, конечно, и изменилось после его переезда в Америку. В крупном поэте всегда присутствуют все уровни существования — стихи Бродского можно было читать и самому неподготовленному читателю (воспринимающему стихи как живое свидетельство жизни, воплощенное в рифмованную материю), и читателям его поколения, постепенно, но неумолимо отдалявшимся от Бродского ввиду когда вынужденного, когда вполне сознательного перехода на конформистские позиции, и читателям следующих за Бродским поколений, скоро обретшим других кумиров — несомненно талантливых, но по самым разным причинам не стяжавших и сотой доли успеха, выпавшего на долю Бродского.
Прижизненная слава в России — редкое и, увы, достаточно уродливое явление. Как сказал другой поэт, «у нас любить умеют только мертвых». Отсутствие механизма самоуважения в нашей культуре активирует два хрестоматийных полюса: тотальной и все отрицающей иронии или безудержного самоунижения, иначе говоря — грубости или лести. Норма здесь до сих пор кажется недостижимой. Может быть, поэтому объект прижизненного почитания очень быстро и почти поневоле приобретает у нас статус памятника. С Бродским — особенно после Нобелевской премии — это случилось на наших глазах.
Сначала появилось много желающих разделить с ним право на эту награду. Писатели эмиграции полагали, что награжден поэт-эмигрант, друзья-шестидесятники, даже те, кто за 15 лет не отважился написать ему ни одного письма, вспомнили о былой дружбе, бывший андеграунд не сомневался, что таким образом восстановлена справедливость и премию получил тот, кто, как и они, преследовался КГБ, презирал Союз писателей, писал не для денег и советской славы, а для вечности. И все, хотя и в разной степени, были правы.
Кажется, еще вчера это был потаенный поэт, один из жрецов тайной свободы, если вспомнить определение Блока, а его имя служило своеобразным паролем, по которому посвященные узнавали друг друга. Его изысканные ардисовские сборники перепечатывались и ксерились, их действительно забирали при обысках и арестах, а число подражателей и эпигонов Бродского в среде неофициальной литературы, особенно в 70-х и начале 80-х, было угнетающе велико.
Но Бродский, чуждый чувству коллективизма, не встал ни на чью сторону. Он хотел быть Бродским, а не эмигрантским или «второкультурным» поэтом. Любое сообщество и какие-либо корпоративные интересы ему претили. Этого ему не простили. Тем более что постепенно Бродский из задушевного собеседника и, возможно, наиболее читаемого самиздатского поэта, из «нашего питерского человека» с подпольной биографией и одного из родоначальников «второй культуры» в глазах многих превратился в литературное начальство, решающее судьбу грантов и стипендий. Он стал одним из символов перестройки, который как-то легко прибрали к рукам вознесенные на перестроечной волне постаревшие шестидесятники, а тот круг читателей, где Бродский был действительно своим поэтом, бывшая богемная среда и среда российского авангарда, не менее легко уступили своего недавнего кумира и отказались от притязаний на свойство с ним.
Перестройка позволила печатать его стихи, публиковать книги, воспоминания, снимать о нем фильмы, устраивать научные конференции. И усилиями шестидесятников, сменивших советское начальство во многих «толстых» журналах, Бродский как-то незаметно, но быстро стал превращаться в живого классика, словно специально всю жизнь готовился к этому, словно только и ждал, когда же его жизнь и творчество обретут качество мрамора и бронзы.
Легко возразить — стихи, проникновенные и точные, здесь ни при чем. Мало ли что делают люди со своими кумирами… Но он стал официально признанным кумиром как раз тогда, когда перестал быть певцом своего поколения — дело не только в переходе на английский язык (сначала в эссеистике, а потом и в стихах). Да, английских стихов становилось все больше, но даже в том, что он писал по-русски, все меньше было связи с эпохой, его породившей. Вряд ли его русские стихи становились все хуже — а в этом его уже стали упрекать, — изменился масштаб, Россия, удаляясь, становилась все больше и крупнее, разглядеть во всех подробностях не то что Васильевский остров, весь Ленинград 60-х годов становилось уже невозможно. А еще раньше перестала звучать столь важная для многих ностальгическая нотка, отзвук когда-то оборванной струны — колебания, увы, затухают от времени.
Как непросто быть русским поэтом-лауреатом, увенчанным всеми мыслимыми и немыслимыми премиями и при этом теряющим связь с Россией (в том числе и потому, что та Россия превратилась в Атлантиду), я понял, когда совершенно случайно пересекся с Бродским в одном русском доме на окраине Хельсинки. По разным причинам я не буду подробно описывать, как все это происходило, что и кем говорилось — только общее впечатление.
Бродский приехал к концу ужина, устроенного под деревьями рядом с домом. В темноте, которая делала финский пейзаж еще более похожим на петербургский, сидели у костра из купленных на бензоколонке дров — аккуратно распиленных чурочек одного размера — и разговаривали. В том, что и как говорил Бродский, в том, как он вел себя, казалось, присутствовало страстное желание удержать уходящее время, почти насильно наполнить его собой и быть Бродским, то есть поэтом каждую минуту, каждую секунду соответствовать некоей когда-то взятой высоте, ноте — и жить в состоянии поэтического фальцета, прыжка, соответствия самому себе прежнему. Только ближе к середине ночи он позволил себе чуть-чуть расслабиться. Возможно, просто устал. Возможно, примирился с чем-то. Возможно, сказалось благое действие мерцающего у ног огня. И, быть может, ему тоже показалось, что все это происходит где-то в Комарово и сейчас раздастся знакомый голос электрички; разговор, естественно, велся о поэзии и России; разъехались далеко за полночь, вместе в одном такси-автобусе вернулись в Хельсинки, доставленные каждый к своей гостинице.
А следующим вечером в гигантской и комфортабельной белой палатке-шатре, заполненной до отказа несколькими тысячами финских любителей поэзии, я слушал, как Бродский (по словам Ахматовой — «наш рыжий», хотя уже давно не рыжий, а седой, лысый и почему-то похожий на Набокова) последний раз в своей жизни читал перед огромной аудиторией стихи, перемежаемые переводом их на финский.
Бродский, естественно, читал изумительно, точнее — как Бродский: он опять все делал как Бродский, как должен делать Бродский, как делал бы Бродский образца 72-го года, будь он на месте Бродского в чухонской столице летом 95-го. Как Бродский, он был удушливо высокомерен и презрителен, отрывистым, гортанным, поющим лаем ответил на дурацкие вопросы ведущего, не пожелав снизойти до жаждущей более пространных ответов публики. Как Бродский, курил, отрывая фильтр, слабые сигареты «Кент» и морщился от звуков незнакомой ему финской речи. Как Бродский, попытался уйти уже минут через пятнадцать, но его с трудом уговорили; а так как не удосужился сам выбрать стихи, то читал то, что предлагали ему два декламатора — милая девушка (ей он демонстрировал усталый оскал улыбки) и странный парень-фитиль, читавший стихи «На похороны Бобо» с интонацией юного прыщавого Маяковского.
Почему-то были выбраны только самые длинные стихотворения, каждое минут на пять—семь, и финская публика обмякала, дурманилась от бесконечного звучания незнакомого языка: «Я входил вместо дикого зверя в клетку», «Зимняя эклога», «Письмо римскому другу», «На смерть Жукова», одно свежее стихотворение. Бродский читал изумительно, то есть как Бродский, который уже записан в памяти, и при этом сбивался, переставлял слова, пропускал строчки (когда он вместо «не пил только сухую воду» прочел — «сырую», женщина рядом заплакала). Читал так, как должен был, и при этом не сдерживал отвращения и, сбиваясь, громогласно для русских, но неслышимо для финнов шептал в микрофон: «Надоело». И этот рефрен «надоело» как треск пластинки — чудесной, знакомой, заезженной от бесконечного употребления — сопровождал прекрасно-нудное чтение прекрасно-нудных стихов, потому что, прежде чем выслушать оригинал, надо было выдержать горькую порцию долгих переводов, хотя на сотню финнов приходился в лучшем случае один русский.
Трудно представить, чтобы в современном Петербурге три тысячи поклонников пришли на чтение самого прославленного иностранца, скажем, знаменитого ирландца Шимуса Хини, который читал на вечере вслед за Бродским и которому Бродский — во время ночного разговора у костра — уверенно предрек следующую Нобелевку, действительно врученную Хини через несколько недель. Славные, милые, интеллигентные финны слушали так, как могли, — молча, внимательно, уважительно, с интересом, слушали изумительного русского Бродского, в помятых брючках, стоптанных ботинках, поношенной жилетке, Нобеля, который устал от себя и, если можно было бы, включил бы фонограмму. Себя. Полтора часа на катере до Петербурга через залив. Рукой подать. Шесть часов на поезде, сорок минут на самолете. Длина жизни. Не дотянуться. Трудно быть богом.
И я вспомнил, как накануне, на пресс-конференции, устроенный по поводу издания книги переводов его стихов на финский, Бродский добросовестно отвечал на вопросы журналистов. Отвечал как всегда — снисходительно, насмешливо, певуче — и вдруг с редкой для себя откровенностью и простотой ответил на самый некорректный, типично русский, хамский вопрос, что задал бойкий корреспондент из Тарту: «Как бы вы прокомментировали и согласны ли вы с достаточно частым утверждением в российской прессе, что вы исписались и после Нобелевской премии не написали ничего значительного?» — «Может быть, отчасти и согласен», — спокойно ответил тот, на челе которого его учитель, Анна Ахматова, разглядела «золотое клеймо неудачи» тридцать лет назад. И пояснил: «Нет ничего более естественного для стареющего человека, поэта — писать хуже, чем он писал в молодости». После чего, в качестве оправдания, припомнил еще одно утверждение Ахматовой: «Нет ничего более неприятного, чем пожилой человек, открывающий для себя таинства любви и, понятно, поэзии». Так может ответить лишь тот, кто очень устал. Кому «надоело». Это «надоело» включало в себя все: надоело читать русские стихи иностранцам, надоело читать старые стихи русским, надоело быть собой, надоело быть Бродским, если эпохи Бродского и России Бродского больше не существует.
Каждому поэту отпущен свой срок жизни. Еще пятнадцать лет назад Бродский написал: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной». Здесь нет слова «слишком»: Бродский сказал все, что хотел. Если бы не смерть, он бы писал дальше, но это был бы другой Бродский. Теперь начинается его вторая жизнь — от нас зависит не слишком круто замешивать ее на «пошлости человеческого сердца».

1996