Письмо второе

Дело

Патриотизм и национальная идея

Оригинал текста

Вечно больной проблемой российского социума на протяжении нескольких последних столетий (скажем, от Петра до Путина) является отсутствие авторитетных для большинства норм социального поведения, нарушение которых чревато серьезными социальными последствиями.
Речь идет не о писаных правилах, регулируемых законом (хотя и здесь обычное для русского социума неуважение к закону проявляется самым разнообразным образом, наиболее остроумно, возможно, описанным Вигелем в его знаменитом мо: любой суровый закон в России компенсируется его тотальным неисполнением).
Куда важнее свод неписанных законов, то есть широко употребительных норм поведений, которые регулируются общественными реакциями в виде одобрения или осуждения (сослуживцев, соседей, пассажиров общественного транспорта, посетителей районных поликлиник и т. д.). Эти приватные реакции не носят, конечно, однозначного характера, но определяют (или должны определять) успешность или неуспешность конкретного социального жеста (и шире – социальной стратегии).
Казалось бы, речь идет о вроде бы незначительных социальных аспектах, которые на бытовом языке обозначаются такими оппозициями как вежливость-хамство, порывистость-сдержанность, агрессивность-толерантность, преклонение перед силой-уважение к слабости etс.
Конечно, в российском обществе (как, впрочем, в любом другом) существует широкий спектр типов поведения, включающий не только полюса, но и всевозможные компромиссные, промежуточные позиции (условно говоря, от вежливости до хамства и от толерантности до спонтанной агрессивности). Более того, столь же легко выявить зависимость между социальным и образовательным уровнями и целым рядом социо-психологических констант, когда невысокий социальный и менее значительный образовательный уровни чаше проявляются в эмоциональной порывистости и несдержанности, в отрицании общепринятых норм вежливости и агрессивности, в неуважении к слабости и в политическом конформизме.
И хотя это характерно для многих социумов, в большинстве современных обществ легко, однако, вычленяется система норм, авторитетная почти для всех. Иначе говоря, средняя (и наиболее обширная) часть социального спектра согласна соблюдать правила вежливости, терпимости, уважения к правам меньшинств почти точно так же, как это делают более успешные и образованные (и, значит, более заинтересованные в порядке) социальные агенты. Зато нарушение неписанной конвенции чревато социальной обструкцией. То есть, если гардеробщик, продавец, медсестра нахамит клиенту, после жалобы последнего (а часто и без нее) они будут моментально уволены. Но для устройства на новую работу часто необходима рекомендация со старой, следовательно, невежливость может означать проблематичность последующего трудоустройства.
Отчетливое своеобразие российского социума состоит как раз в отсутствии этой конвенции, почти равно авторитетной для разных социальных и образовательных групп и, в частности, той, которая маркируется невысоким образовательным и социальным уровнями с соответствующим социальным стилем. Нормы общественного поведения есть, но для нижней и средней части социального спектра они носят декларативный характер, ибо соблюдаются не автоматически, а в зависимости от ситуации. Если нарушение этих норм чревато непосредственными последствиями, то социальный агент делает попытку соответствовать им (скажем, подчиненный редко решается хамить начальству), но в ситуации межгруппового общения (продавец-покупатель, работник жилконторы-жилец и т.д.) все зависит от обстоятельств и психологических качеств социального агента. Даже перестройка с ее социальной ломкой многих стереотипов не смогла побороть привычку к простонародному русскому хамству, которая в самых разнообразных социальных слоях традиционно интерпретируется не негативно, а, скорее, комплиментарно как прямота, искренность, естественность и т.д.
То, что это не генетическая национальная черта, доказывает поведение русских в эмиграции, где они с легкостью (практически во всех образовательных группах) перенимают правила поведения и не выбиваются из общей массы, связанной конвенцией добровольного ограничения порывистости, нетерпимости, легко перерастающей в агрессивную эмоциональность.
Зато в России эта конвенция не складывается, хотя российская власть на протяжении всей истории русской государственности периодически делала попытку привить более цивилизованные формы функционирования российского общества. Однако безуспешность этих попыток была исторически и политически предрешена. Дело в том, что в комплект с простонародным хамством (или отказом от соблюдения общепринятых норм поведения) входят и другие черты естественной асоциальности: уважение к силе, податливость пропаганде со стороны власти, патриотизм.
И связь достаточно жесткая, из нее непросто вынуть отдельный элемент, так как все эти элементы взаимоувязаны. Нельзя оставить патриотизм, уважение к силе и детское доверие к власти, если не будет основанной на низком образовательном уровне столь знакомой асоциальности и нетерпимости. И, конечно, все российские политические движения это отчетливо понимали и использовали в своих целях. Ибо отдавали себе отчет, что лучше иметь вполне управляемое общество мало- (или специфически) образованных и патриотически ориентированных хамов, чем независимо мыслящих индивидуумов с чувством собственного достоинства и своим пониманием целей общества и государства.
Здесь, кстати говоря, кроется секрет невероятной популярности президента Путина. Пожалуй, он первым из русских правителей столь отчетливо позволил себя апеллировать непосредственно к простонародному русскому хамству. Периодически, начиная с первых мгновений своего появления на политической сцене, он как бы оговаривается, прекрасно на самом деле понимая, что именно делает: обращается к своему электорату и сообщает ему, что он такой же, как они, и ему столь же трудно и неловко в этих дурацких рамках так называемой общепринятой вежливости,. И хотя разговоры о поиске национальной идеи постоянно ведутся, власть давно ее нашла, хотя и называет по-разному: то «советский патриотизм», то «самодержавие, православие, народность». На самом деле, простонародное русское хамство и есть национальная идея, которую формировала, на которую опиралась и которая породила политическую власть в России.
В этом смысле известное изречение Мережковского (интерпретированное Бердяевым) о «грядущем хаме» вряд ли можно интерпретировать как пророческое. Власть опиралась на связку покорность-простонародное хамство и до советской эпохи, своеобразие которой придал лишь процесс, наиболее точно описанный Ортегой-и-Гассетом в его теории массового общества. Вкусы среднего человека действительно стали доминировать практически во всех индустриальных и постиндустриальных обществах, но именно в России этот средний человек не стесняется быть хамом, потому что его в этом всегда поддерживала и поддерживает власть, хамская по-преимуществу.
Здесь важно отметить влияние и место культуры в процессе становления национальных стереотипов и иерархии ценностей, придающей России отчетливое своеобразие. При кажущейся толерантности русской культуры, по меньшей мере, в той ее части, которая называется русской классикой (когда, скажем, Пушкин называет своих крестьян исключительно хамами, полагая, очевидно, это качество наиболее формообразующим, а Достоевский видит в мужике Богоносца, то есть образец для подражания), трудно не согласиться с Розановым, считавшим именно великую русскую литературу ответственной за массовый отказ от традиционной нравственности во время революционных потрясений. Без (столь удобного и даже необходимого для власти и почти обязательного для русской культуры) поиска в непросвещенном сознании источника непреходящих ценностей, без абсолютизации простого, естественного человека (у Толстого) или мужичка-Богоносца (у Достоевского) и противопоставления его образованному сословию (когда в выражении: интеллигенция и народ, или дворянство и народ, народ – это только его необразованная, социально обиженная часть), невозможна была не только диктатура пролетариата, но и сама хамская власть от Ленина до Путина. А немногочисленные исключения (типа повестей и очерков Лескова, сохранявшего трезвость социального и национального анализа) только подтверждали правило.
Русская власть предпочитала и предпочитает хамов-патриотов, мирясь с их асоциальным поведением, а русская культура, несмотря на отдельные заявления о всемирной отзывчивости русского человека и, казалось бы, оппозицию к политической власти, на протяжении веков шлифовала русский национализм, этой власти удобный и необходимый для патриотической манипуляции обществом.

Черные мысли о свободе

Московские новости / Зɛнит

Комплекс прогрессивных идей типа «люди равны перед законом (или Богом) вне зависимости от своей классовой или национальной принадлежности» или «мораль в высокоразвитом демократическом обществе выше морали тоталитарного государства» как бы не требует доказательств и действительно вполне соответствует длительным периодам в жизни человечества.

Когда в такие периоды появляются те или иные регрессивные («человеконенавистнические) теории вроде «расового и классового превосходства», это кажется нелепым анахронизмом, произведением незрелого или извращенного ума, своеобразным сбоем в «поступательном движении человека к счастью». История фашизма в Германии или коммунизма в России представляется чем-то вроде массового психоза, заблуждения, ошибки развития.
Однако более или менее регулярные катаклизмы, вспышки насилия, региональные или мировые войны подталкивают нас к выводу, что у войны и мира разные законы. Эпохи веры в человека и его разум сменяются периодами сомнения или даже отвращения к человеческой натуре, способной на невиданную и неоправданную жестокость по отношению к себе подобным. Мир сменяется войной, период ренессанса периодом декаданса; мироощущение в конце, начале и середине войны различается настолько существенно, что можно говорить о разных «моделях поведения» человека в разные периоды истории.
К разряду «человеконенавистнических» теорий (а точнее, воззрений, порожденных неверием в силу человеческого разума) в разное время относились труды таких непохожих философов, как Т. Мальтус, Ф. Ницше, К. Леонтьев, О. Шпенглер, М. Хайдеггер, X. Ортега-и-Гассет и др. Единственным, что сближало их, было неверие в прогресс и в возможность накопления человечеством позитивного или нравственного опыта. Иначе говоря, ошибки и заблуждения прошлого (как и технологический прогресс) не предохраняют от повторения их в будущем. Поэтому региональные конфликты и мировые войны происходят с определенной периодичностью, вызываются не столько социальными и историческими причинами, сколько накоплением в душах агрессивности, и, принося с собой разрушение и смерть, одновременно регулируют многие процессы, в том числе нравственное осознание человеком своей природы. И той опасности, которую она представляет.
Очень часто то, что оценивается современниками как «борьба за свободу», на деле оказывается лишь реализацией скопившейся агрессивности, требующей выхода. Вот как об этом пишет Валерий Ронкин в статье, опубликованной в журнале «XX век и мир»: «Когда массами овладевает страсть к насилию — оно свершается. Конечно, всегда находятся те, кто греет на этом руки. Когда горит дом, воры пользуются пожаром, но не всякий раз они являются поджигателями, и уж точно не они виноваты в пожароопасности горящего объекта». Пожароопасна сама натура человека.
Однако война, насилие — это бумеранг. С одной стороны, войны оборачиваются горой трупов не только в стане врагов, но и среди своих, с другой — процесс насилия, убийства вызывает отвращение к себе и растрачивает былую агрессивность. Или, точнее, в процессе убывания агрессивности человек перестраивает модель поведения, сначала все больше возмущаясь ужасами войны, а потом и собой как носителем агрессивного начала. Усталость от войны способствует пацифистским настроениям, просыпается человеколюбие, люди вспоминают о традиционной морали, начинают мечтать о спокойном, мирном труде и ищут виноватых в виде своих или чужих правительств, а также тех, кто использовал их порыв к насилию в корыстных целях.
Некоторые политологи, анализируя процессы, происходящие сегодня на территориях бывшего СССР, описывают их примерно так. Развал империи, борьба за независимость отдельных республик есть следствие естественного для человека стремления к свободе. А то, что обретение независимости сопровождается вспышками насилия, которые на наших глазах перерастают в гражданские, национальные и религиозные войны локального характера, — неизбежные издержки обретения свободы не вполне готовыми к ней, не вполне цивилизованными и испорченными «долгим сидением в тюрьме» нетерпеливыми национал-радикалами. Мол, СССР — тюрьма народов, пресловутые 70 лет советской власти извратили природу человека, которому еще только предстоит вылечиться от последствий социалистической действительности. Кроме того, советская национальная политика так перетасовала народы и их территории, что теперь приходится расхлебывать кашу, заваренную 50–60 лет назад. В соответствии с еще одной версией, национальные конфликты (и националистические настроения) разжигаются бывшими функционерами-коммунистами, заинтересованными в нестабильности, срыве демократических преобразований и возврате к былой политической практике, восстанавливающей их былые привилегии.
Не ставя под сомнение реальность этих и других мотивов, нельзя не упомянуть и о следующем. Если подойти к истории с хронометром, то можно заметить, что в 60–70-е годы XX века была «пропущена» мировая война. То, что было названо «холодной войной», а также такие региональные войны и конфликты, как Карибский, война Америки во Вьетнаме, арабо-израильские войны, студенческие волнения во Франции в конце 60-х годов, чехословацкие события 1968 года, волна терроризма, захлестнувшая Западную Европу в середине 70-х годов, затяжная и кровавая война между католиками и протестантами в Северной Ирландии и т. д., — естественные следствия этой «пропущенной» войны. Скопившаяся агрессивность потребовала выхода и так или иначе реализовалась в различных конфликтах и катаклизмах.
Тоталитарный режим сдерживал не только порывы человека к свободе и справедливости, но и агрессивные порывы, которые не находили соответствующего по масштабу выхода. Не стала паллиативом и война в Афганистане — слишком далекая, локальная и непопулярная, чтобы придать агрессивным порывам осмысленный и естественный характер.
Зато распад империи и крушение тоталитарно-охранительного режима, долгое время являвшегося полюсом зла и объектом ненависти для народов и граждан, обнаружили то, о чем можно было догадываться: ненависти скопилось так много, что ей уже некуда было деваться. Природа человека такова, что он не может сказать себе и другим: моя (ваша) душа переполнена злобой, поэтому давайте кого-нибудь убьем, чтобы унять зуд души и израсходовать злобу, без чего я (мы) не смогу спокойно жить и работать. Человек нуждается в самооправдании. Его устраивает только «святая ненависть», «справедливый гнев», «праведная жажда крови» врага. Ему необходимо благородное обоснование его порывов, хрестоматийный образ «коварного» врага. Самая наивная мотивация устраивает его, если он заряжен жестокостью до предела. Именно так начинаются погромы, национальные и религиозные войны, в которых нет правых и виноватых, налицо лишь механизмы реализации накопленного зла. Выбор врага соответствует тем или иным национальным стереотипам.
В любом случае желательно, чтобы враг был рядом и чтобы он был достоин ненависти. Только в самом начале армяно-азербайджанского конфликта можно было считать, что «нецивилизованные мусульмане напали на наших братьев армян». Затмевающая разум необоснованная жестокость быстро уравняла их. «Чужой, другой, непонятный» — самый простой, наивный, но апробированный объект для ненависти. А если призвать на помощь историю, то у круговорота насилия появляется еще одно обоснование. Теперь узбеки сражаются с таджиками, таджики — с узбеками и сами с собой, грузины — с абхазами и осетинами, молдаване — с русскими казаками, а чеченцы, кажется, готовы сразиться со всем миром сразу. Готовность к самообману, невозможность признаться себе в истинных мотивах своих поступков отнюдь не отрицают наличия разумных оснований. Человек, опьяненный жаждой насилия, напоминает подчас лунатика, точно ориентирующегося на карнизе, или полусумасшедшего садиста, который, однако, не бросается с кулаками на трамвай, а выбирает себе жертву по силам. Поэтому черкесы не объявляют войну Америке, а осторожные прибалты реализуют свой комплекс агрессивности не в погромах русских, а в своем законотворчестве.
То, что происходит на наших глазах, происходило уже не раз и всегда завершалось усталостью, страхом перед содеянным и последующим периодом мира. Происходящее можно назвать перманентной третьей мировой войной, которая может приобрести всеобщий характер, а может израсходовать свою силу в региональных конфликтах. Вероятно, мораль, человеколюбие и ненависть аккумулируются в одном и том же отсеке человеческой души. Убывание желчи компенсируется человеколюбием, происходит отрезвление, и человек оборачивается с недоумением назад, не понимая, что за сумасшедшие устроили эту кровавую бойню. Историки и социологи отыскивают исторические и социальные мотивы: «Во всем виноват Гитлер, Сталин, Гамсахурдиа, амбициозность тех или иных национальных лидеров, комплекс неполноценности, вызванный былой экспроприацией той или иной территории, горечью унижения, когда одна страна была покорена другой, и т. д.»
Но так ли виновен тиран? Любая иллюзия опасна, ибо является механизмом накопления энергии заблуждения.
«Англичане и французы сделали свои выводы, страсть к насилию у них улеглась и, кажется, надолго, — пишет о последствиях Первой мировой войны уже цитировавшийся Валерий Ронкин. — В России и Германии, наоборот, популярность получил лозунг о превращении войны империали-стической в войну гражданскую.
В России война гражданская приняла поистине апокалиптический характер.
Ленинский нэп способствовал смягчению нравов, но болезнь не была побеждена окончательно. Наблюдая замашки своего непосредственного окружения, Сталин, человек честолюбивый, понял, чем он может стяжать себе всенародную любовь.
Он никого не убивал, просто он предоставил эту возможность гражданам руководимой им страны, которой они с удовольствием и воспользовались. Удовольствие было тем больше, чем больше была у палачей иллюзия безнаказанности (в отличие от гражданской войны, которая эту иллюзию не подтвердила). Надо отдать справедливость «гениальному кормчему», было и другое отличие. Во «времена культа личности» непосредственно к убийствам была допущена гораздо меньшая часть людей, чем во время гражданской войны. Остальные должны были довольствоваться писанием доносов, скандированием лозунгов типа: «Если враг не сдается, его уничтожают». Поэтому количество убийств на единицу времени в годы «культа» было в 2,5–3 раза меньше, чем в годы гражданской войны».
К сожалению, не выработаны механизмы безболезненной реализации человеческой агрессивности. Так, страны, которые считаются более цивилизованными, пытаются сдерживать агрессивность своих граждан, приучая их уважать законы. Способами канализации агрессивности являются и спорт, и зрелища (вспомним лозунг «Хлеба и зрелищ», где последнее и является патентованным способом сброса лишней энергии). Но бунты «черных» в Америке, подростковая преступность, война банд, бесчинства английских и прочих болельщиков, погромы и убийства «иностранных рабочих» есть проявление тех же процессов, которые в странах менее развитых и более эмоционально несдержанных происходят, естественно, более бурно.
Очевидный неуспех экуменического движения, как и трудности реального объединения Европы, многочисленные территориальные споры и претензии, до поры до времени не педалируемые правительствами, сакральное отношение к собственным национальным границам и т. п. свидетельствуют среди прочего и о том, что народы оставляют на всякий случай «чужого» рядом с собой, словно берегут материал, из которого можно будет при необходимости слепить образ врага.
Все вышесказанное не ставит под сомнение ни деятельность проповедников и миссионеров, ни облагораживающее влияние религии и просвещения, ни оправданность борьбы с предрассудками и опасными заблуждениями, но, к сожалению, все это более эффективно во время мира или в конце войны, когда сама война кажется безумием, а превалирующей чертой человека является стремление к свободе. Может быть, мир, который наконец наступит, окажется не очередным перерывом между войнами, а миром на все времена? Но как тогда быть с Апокалипсисом и Страшным судом? Бог знает.

1992

1992-й

1992-й

Сеанс, Рукопожатие кирпича

«Не изменилось ничего, изменилось все» — такой слоган, пожалуй, мог бы победить на конкурсе девизов для Нового, 1992 года. Почти все было на месте, но застыло на низком старте тревожного и радостного ожидания. Дряхлый советский мир, сдавшийся подозрительно легко, распадался на три состояния: твердое, жидкое и газообразное. Твердое оставалось на месте, адаптируясь к изменениям посредством процедуры переименования. Жидкое было неуловимо, непонятно и текуче, как те новые понятия и слова, что буквально через несколько месяцев станут обыгрываться юмористами в миниатюрах типа: как называется место, куда удачливый брокер вложит свой ваучер, риэлтер — тампакс, а дилер — сникерс? Это казалось смешным, пока газообразное в виде неприкосновенного запаса прекраснодушных иллюзий не стало испаряться прямо на глазах.

В первые месяцы почти все верили, что стоит только воплотить в яви «цивилизованный рынок», как он, словно скатерть-самобранка, сапоги-скороходы и волшебная лампа Аладдина, сделает вежливыми продавцов и гаишников, добросовестными строителей и слесарей жэка, внимательными врачей в поликлиниках и начальство на всех уровнях, всех трудолюбивыми и если не богатыми (ведь предлагалось делить страну), то преуспевающими рантье средней руки. И вся страна, как заговоренная, повторяла заскорузлыми губами то, что слетало с уст Гайдара и его команды, азартно оснащая свою речь ликбезом экономической фразеологии в надежде, что знание терминов — приватизация, инфляция, биржа — поможет блаженной метаморфозе, способной, как и было обещано, превратить два ваучера в черную обкомовскую «Волгу», а вместо талонов и пустых прилавков увидеть лакомое сновидение изобильных и сверкающих супермакетов. Голод и надежда перемешивались в пропорциях «Кровавой Мэри», но пока крупу, масло, мыло, порошок, сигареты, не говоря о бутылке водки на нос, можно было приобрести только на талоны, выдаваемые в жилконторе.

Этих талонов не хватало. Полгода назад, за два дня до путча, я, еще не представляя, чем это для меня обернется, купил для сына щенка ризеншнауцера. А теперь полугодовалый ушастый ризен, обладая, как выяснилось, патологической ненасытностью, рос на глазах, подрагивая лапами, сидел около стола, провожая каждую ложку голодными умоляющими глазами, и я ездил на Сенную площадь, где покупал талоны на крупу, отоваривая их потом в ближайших магазинах.

Потом стали отпускать цены, сначала, кажется, на молоко и масло, через несколько месяцев на вино и сигареты. Но все эти перемены шли чередой волн, каждая из которых приносит на гребне что-то свое, — оптимисты расшифровывали мозаику как код либеральной надежды, пессимисты во всем видели знак беды. Те, чья душа была твердой и газообразной, предпочитали ждать, оставаясь на месте, пока душа не превратилась в сухой и черствый камень социальной скорби, те, у кого натура была по-комсомольски текучей и подвижной, менялись на глазах, демонстрируя чудеса метемпсихоза. Но потом все перемены, поначалу забавные (первая служба «Секс по телефону», первый секс-шоп в Москве, где, однако, романтичного мэра Гавриила Попова, автора термина «административная система», сменил его прагматичный заместитель Юрий Лужков, тут же организовавший первую ночлежку), пропитанные приторным вкусом дешевого ликера «Амаретто», бананов и запахом кофе из вакуумной упаковки, свалялись в один ком, и ком покатился, подминая под себя всех, вне зависимости от того, как быстро ты адаптировался к тому, что главным становится процесс добывания денег. Потому что, невзирая на радужную перспективу всеобщего благоденствия в будущем, выжить надо было именно сегодня — на несколько месяцев еще хватило старых запасов, тонкого подкожного жирка, китайской ветчины в ломком золоте желе и разбухшего зеленого горошка, а затем проблема, где достать деньги на жратву, встала как перпендикуляр, восстановленный из заоблачных и обетованных небес на грешную землю. Свобода действительно пришла нагой, точнее, голыми стали почти все, кто раньше не то чтобы не думал о деньгах, но знал, что в принципе прожить можно на любую зарплату. А теперь срочно надо было что-то предпринимать, меняться, стараясь не растерять слишком многое и остаться самим собой, потому что тот, кто не менялся вовсе, неизбежно становился аутсайдером и постепенно опускался на дно. Менялись все и всё, даже если ты гордо и непреклонно защищал свою родную колею, это не получалось, потому что менялись другие, которые рядом, — близкие, друзья, ландшафт души.

Потом чрезвычайно модной стала фраза: «Мы проснулись в незнакомой стране». Но это не так, не было той ночи, которая бы отделила жизнь прошлую от жизни, наступившей неожиданно, словно выпавший в мае снег. Не было ни белого дня, ни звездной ночи, был какой-то туннель: конец зимы — весна, месяца два-три, пока заходили в него, свет еще был перемешан с тьмой, блики играли на лицах, но усилием зрения еще можно было различить оттенки, а потом постепенно, как фотография в проявителе, стала проступать другая жизнь, в которой зияли дыры и лакуны, будто вместо проявителя использовали кислоту, и она выжгла почти все, к чему ты привык, зато появилось другое, к чему ты еще не знал как относиться. Деньги, презренный металл, за который якобы кто-то гибнет, но, казалось, какое это может иметь касательство к тебе, не то чтобы Диогену в бочке, но уж точно не закомплексованному материалисту, которому деньги потребны как единственное и пошлое отличие.

Первой стала исчезать дружба. Дружеские связи начали распадаться как траченая молью шаль, вынутая из бабушкиного сундука, пошла эпидемия на ссоры — без всякого видимого повода, казалось, из-за пустяка, навсегда и с непонятной легкостью расходились друзья детства и закадычные подруги, а если не расходились и продолжали по инерции встречаться, то с недоумением замечали, как это все бессмысленно — застолья, многочасовые беседы под сухонькое и водочку, даже разговоры по телефону.

Дружба и общение были инструментом самоутверждения, устойчивость куда легче обеспечивал тесный и узкий круг, а теперь этот круг уже не обеспечивал ничего, так как не мог спасти ни от голода, ни от липкого презренного чувства социальной неполноценности и того унижения, которое стало реальностью.

Мы поссорились, как эмигранты, для которых дружба — балласт, громоздкий и обременительный, отнимающий время и силы для выживания. Лишним стало и слово «как»: сравнения перестали работать, ибо то, что происходило, не имело аналогов. Мы и были теперь эмигрантами, так как эмигрировали всей страной, со всем нажитым скарбом, опытом, памятью, домами, улицами, книгами, пластинками и кинотеатрами, забрав с собой все, что смогли унести, вернее, то, что смогла вынести душа. Мы думали, что дружба — наша физиологическая особенность, неопровержимое доказательство особой, уникальной организации души, а оказалось, что она лишь следствие общественного строя и функциональна как любые другие социальные механизмы. Деньги разрушили все перегородки, которые лопнули, истаяли, будто изваянные изо льда, мир пульсирующими толчками расширился, и в нем теперь каждый спасался в одиночку, потому что деньги нельзя дарить, их можно жертвовать нищим. И они появились, но не одни. Как из-под земли возникло два типа новых людей: одни — побритые наголо или подстриженные «под бокс», в красных кашемировых пиджаках и спортивных костюмах «Adidas», громко переговариваясь, с характерной нагловатой медлительностью ели на каждом углу бананы, другие — нищие и юродивые, заполонили подземные переходы и платформы метро, обращая в пространство свою мольбу, запечатленную на картонках и синих тетрадных обложках намеренно корявым почерком, с неправдоподобными орфографическими ошибками. С каждым днем число и первых, и вторых множилось, к нищим и попрошайкам присоединились городские сумасшедшие, которых выбросили на улицу психбольницы, где их нечем было кормить; юродство расцветало множеством красноречивых оттенков, порой талантливо, как новый игровой жанр, подчас безвкусно и театрально; и уже было непонятно, где актерство, где настоящая нищета, заставляющая рыться в помойках и стоять у метро со сломанным выключателем, кружевной салфеткой и двумя алюминиевыми ложками, надеясь соблазнить ими тех, кто еще что-то покупал.

Но покупал только тот, кто раньше понял, что правила изменились — и это навсегда. Игра была та же, но шла не на фишки, а на деньги. И сказать, что в этой игре не было азарта, было бы упрощением. Однако ничто так не разделяло, как вдруг проявившееся социальное неравенство, когда у тебя есть бабки, чтобы хотя бы изредка отовариваться в появлявшихся тут и там кооперативных лавках, а твой друг продолжал жить на талоны и получаемые в университетской кассе гроши под названием «зарплата преподавателя». Или продолжал ждать, когда его сберкнижка с тремя штуками, собранными за полжизни, обрастет нулями, соответствующими этапам инфляции. Этого ждали все те, кто потом нес деньги в «Чару», кто собирал тринадцатую зарплату на свои похороны или свадьбу внука. Кто забыл или не знал, что даже у Данте между адом (куда никто не попадает случайно) и раем расположено чистилище. И по счету платят не только отрицательные герои романа «Граф Монте-Кристо», но все, от мала до велика, с чьим участием (или при молчаливом согласии) строился ад, из которого так хотелось вырваться, в качестве компенсации переболев легкой формой гриппа по имени «перестройка».

Однако сказать, что это был дурной и бессмысленный год, мог только тот, у кого не было сил воспринимать жизнь как игру, в которой можно мухлевать, а можно играть честно, то есть по правилам. А жизнь бурлила словно переперченная, подванивающая столовская солянка, где все перемешано — приезд в Москву Чака Норриса и открытие первого офиса «МММ», арендовавшего помещение у Музея Ленина, нападение на редакцию «Московского комсомольца» боевиков из «Памяти» и премьера в ЦДК фильма Говорухина «Россия, которую мы потеряли», суд над Чикатило и приз «Гаудеамусу» Додина в Лондоне как лучшему спектаклю года, как-то разом опустевшие кинотеатры и видеопрокаты, открывавшиеся в каждом ДК, фантастические очереди за бензином и цены, растущие на глазах. Я занимал очередь на бензоколонке, конец которой терялся за поворотом, и, несмотря на жару, пытался в машине писать очередную статью, потому что ни романы, ни журнал, ни издательство уже не могли прокормить. Но вот это ощущение вдруг, разом упавшей тишины и зияющего одиночества вместо шумных и веселых дружеских компаний — это ощущение весны-лета 92-го года.

Труднее было тем, кто имел что терять и выбрал люфт изменений в той, прошлой жизни, а теперь руль застопорился, а руки судорожно цеплялись за него, хотя вода уже булькала под ногами. Многие не выдерживали: мартиролог месяц от месяца полнился сверкающими именами, но ведь так почти в любой год, хотя именно в 92-м ушли Евгений Евстигнеев и Лев Гумилев, Михаил Таль и Ида Наппельбаум, Сергей Образцов и Татьяна Пельтцер. Это, так сказать, Литераторские мостки Волкова кладбища, а были еще необъятные братские могилы безымянной Пискаревки. И почти каждая смерть прочитывалась как символ. Погиб, нелепо утонул Юрис Подниекс. Слишком глубоко нырнул, а когда вышла из строя система подачи воздуха, рядом не оказалось друга. Разбился, направив машину на полосу встречного движения, Виктор Резников. Покончил с собой Юрий Карабчиевский, автор книги «Воскресение Маяковского». Я знал его и, второпях объясняя самому себе причину его решения, мог сказать только одно — он был романтик (в одном, пожалуй, слишком жестком некрологе его назвали «теплым человеком»), а этот год был безжалостен именно к «теплым людям» и разоблачал иллюзии, с которыми многие сжились, строя из мыльных пузырей, казавшихся прочнее железа, свое пристанище в этом мире. Да и литература (как и многое) пошла вразнос, как будто полетел самый главный подшипник и шарики угрожающе трещали при каждом повороте. В ежедневном режиме стала выходить смешная газета для кооператоров с претенциозным «Ъ» в конце названия и статьями, написанными словно одним и тем же автором по имени Максим Соколов, а тиражи журналов и книг падали так стремительно, что Пен-клуб опубликовал в «Литературной газете» заявление: «Если правительство и общество останутся сегодня равнодушными к судьбам литературных журналов и книгопечатания, неизбежное культурное одичание скажется на судьбах нескольких поколений и, как в пору революции 1917 года, оставит России одно будущее — ее прошлое». В том же номере «Литературки» ее главный редактор Аркадий Удальцов, реагируя на десятикратный скачок цен на бумагу, уверял, что «такого положения, как сейчас у нас, не было даже в холодные и голодные года после Октября семнадцатого». Апокалиптические настроения проявились в многочисленных статьях типа «Конец литературы», «Конец истории», в том числе, возможно, самой симптоматичной — статье Фрэнсиса Фукиямы в «Вопросах философии», где утверждалось, что с победой либерализма в России история как таковая кончилась. И вместе с ней приказала долго жить наша родная «духовка».

Это был настоящий конец эпохи, когда все кончалось и кончалось на глазах, и важно было объяснить себе и другим, почему ты оказался не среди тех, кому хорошо и кто искренне радовался переменам. Поэтому расходились не только друзья — надвое развалились МХАТ и «Таганка», затрещал ленинградский ТЮЗ, раскололись писательские и киношные союзы. Ну а то, что происходило в братских республиках, превратившихся в суверенные государства, заставляло подозревать, что спущенная сверху свобода открыла клапан скопившейся и спрессованной, как войлок, агрессивности. «Дружба между народами» оказалась фантомом, а распавшийся Союз — ящиком Пандоры: кессонная болезнь, как результат слишком стремительного подъема с глубины на поверхность, привела к тому, что, кажется, не вполне понимая зачем, сосед пошел войной на соседа, а чеченцы, к которым с семиотическим приветом от Лотмана из мирного университетского Тарту приехал генерал Дудаев, готовы уже были окончательно решить проблему «переструктурализации Северного Кавказа». 14-я армия во главе с неожиданно зарычавшим на всю страну генералом Лебедем пыталась играть роль лукавого миротворца, но никакие угрозы и доводы не смогли остановить бьющий из души гейзер злобы и желчи. Человеку, который еще вчера был советским, очень хотелось убивать и причинять боль. И с этим ничего нельзя было поделать, кроме как ждать, пока бумеранг жестокости вернется к нему самому и тем, возможно, образумит. Что произошло? Одни полагали, что все дело в «пропущенной» мировой войне, вместо которой была «холодная война». А другие считали, что человек (любой человек) — говно, мразь и продажная сука, и не свобода ему нужна, а оковы, как для буйного сумасшедшего, как, впрочем, и народу-богоносцу потребен не парламент и рынок, а кнут, Сталин и КГБ. Одни разочаровывались в русском человеке, другие в homo sapiens как таковом, но именно в 92-м Россия получила срочную телеграмму от Мальтуса: «Жду. Верю. Мысленно с вами».

Блеск и нищета русской интеллигенции

Литературная газета

Похоже, что российская интеллигенция прямо на глазах исчезает, проваливается в тот зловещий промежуток, который существует между западным словом «истина» и русским его синонимом — «правда». В минусе — справедливость. Ибо правда по-русски это и истина (то есть все, что есть, — как замечает всегда точный Даль), и справедливость. Российская интеллигенция ощущает себя ненужным балластом — это, как говорится в таких случаях, объективная истина. «Но ведь это несправедливо!» — восклицает российский интеллигент, еще вчера ощущавший себя «солью земли». Однако российская интеллигенция действительно сходит со сцены — политической, социальной, культурной, — и с этим, кажется, ничего нельзя поделать.

Знал ли «певец Москвы» Петр Дмитриевич Боборыкин, что придуманный им еще в 60-е годы ХIХ века неологизм «интеллигенция» перейдет в другие языки на правах таких чисто русских слов, как «водка», «спутник», «перестройка»? И думал ли он, обозначая этим словом человека с «идеями» — литератора, профессора, чиновника, журналиста, — то есть «мыслящую, просвещенную, образованную часть общества», что споры о том, «нужна—не нужна», «плоха—хороша», «спасла—погубила» Россию интеллигенция (да и кто он такой — истинный интеллигент?), будут сотрясать Россию почти полтора века?

Сколько было сломано копий еще при советской власти, чтобы доказать, что интеллигенция есть только в России; в то время как у них, на Западе только интеллектуалы и профессионалы, а у нас — и «говорящая совесть», и «вина перед народом», и «благородное служение». Помните: «Для меня слесарь, тонко чувствующий Чайковского и Рафаэля, или крестьянин, никогда не выезжавший за околицу своей родной деревеньки, но с мудрым прищуром понимающий жизнь точнее, чем иной профессор с двумя верхними, более истинный интеллигент». Или потом: «Есть лица традиционно не производящих профессий. Есть люди с нравственными принципами, которые для них будут всегда дороже физиологических потребностей. Есть люди, которые чувствуют себя неважно, если они не думают о благе ближнего больше, чем о своем или своей семьи».

И где-то в промежутке появляются «полуобразованцы», «ответственность за подготовку кровавого Октября 17-го», споры о том, что можно и как было нужно, демонстративные выходы из интеллигенции, как из партии, либералы и радикалы, обидное словечко «совок», тут же нацепленное язвительным Александром Генисом на советского интеллигента (в его опозоренном варианте Васисуалия Лоханкина) и многое, многое другое.

Однако все это долго носило достаточно абстрактный, отвлеченный характер ничего не решающего, но берущего почему-то за душу спора о смысле жизни (или будущем России, или русском характере, или о том, как быть с евреями, как, впрочем, и о других очень интересных вещах), пока радостно поддержавшая демократические реформы интеллигенция не поняла окончательно, что ее, кажется, использовали, использовали и выбросили за борт жизни, и она реально не нужна в том то ли наступившем, то ли наступающем, то ли вот-вот наступящем на Россию рынке. Не нужна и не интересна никому. В том числе и себе. Ибо «жить духом», читать и спорить с упоением, ходить на все выставки и концерты, вдохновенно ругать бездарную, бессовестную советскую власть, которая платила унизительно низкие совковые зарплаты («Вы знаете, сколько получает врач в Бруклинской больнице для бедных?» — вопрос середины 70-х), было можно, но вот жить (как духовно, так и материально) на десятом году перестройки и на третьем году ельцинских реформ — нельзя, потому что не получается. Просто невозможно.

В «Московских новостях» в рубрике «Социальный барометр» было опубликовано сообщение на тему «Интеллигенция: что от нее осталось?», где на основе метода глубинных интервью исследовалась реакция интеллигенции на вызов времени и все многообразие сочетаний старого и нового в ее поведении и самоощущении, от полного отказа от своего социального статуса до стремления любой ценой сохранить его. И хотя не все выводы Киры Ковалкиной и Алексея Левинсона выглядят одинаково убедительными (о противоречиях этого исследования и о весьма спорных критериях деления мы скажем отдельно), имеет смысл выделить несколько характерных категорий (страт), соответствующих реальному положению различных подвидов интеллигенции в социальной структуре постсоветского общества.

Первый страт — те, кто эмигрировал и тем самым навсегда перестал быть интеллигентом, так как «в социальной структуре обществ, куда вливаются эмигранты-интеллигенты из бывшего СССР, зачастую отсутствует упомянутое “социальное” место. Там просто нет интеллигенции в нашем понимании. А на роль intellectuals или professionals годятся отнюдь не все из уехавших». (За читателем резервируется возможность как соглашаться, так и не соглашаться с приводимой авторами аргументацией.) И о том, насколько много интеллигентов эмигрировало за последние годы, нам предлагается судить по достаточно частому ответу интеллигента-респондента на вопрос о его друзьях: «Все уехали».

Второй страт — те, кто пытается быть интеллектуалом и профессионалом, не уезжая, находя альтернативу отъезду в работе по-западному, то есть устраиваясь в многочисленных совместных предприятиях и немногочисленных отечественных фирмах западного уровня и стиля работы. По оценке исследователей, большинство из этого страта также относятся к числу «порвавших с интеллигенцией», хотя и оставшихся в сферах традиционных «интеллигентских занятий». Но почему они тогда не интеллигенты? Потому что им пришлось поменять образ жизни (режим дня, привычки, отношение к деньгам и друзьям). Вот как ответил один из респондентов: «Не захочешь менять — не получишь эту работу. А заработки такие, что сразу отрывают тебя от привычного для тебя и друзей уровня потребления, возникают сложности в поддержании прежних связей». К этому же страту можно отнести и крупных бизнесменов и предпринимателей — бывших интеллигентов. Выходит, интеллигентность — это образ жизни?

Третий страт — «сидящие между двух стульев». То есть те интеллигенты, которые занимаются бизнесом, но его доходы тратят для поддержания другого, сугубо некоммерческого предприятия. («Русский бизнес» — уже произнес какой-то остряк, это мы можем.) Примеров действительно много: деньги зарабатываются на стороне, а вкладываются в «дело жизни» — некоммерческое издательство, собственную бесплатную школу с оригинальной программой и т. д. Характерен комментарий: «У подобных бизнесменов сохраняется типично интеллигентская этика, включая бессребреничество и неуважение к деньгам. Им удается сравнительно бесконфликтно совмещать такие разные роли, оставаясь верными главному “делу жизни”». Значит, интеллигентность — «неуважение к деньгам» и «верность «главному делу жизни»?

Четвертый страт — те, кто занимается бизнесом (как правило, мелким) в поисках средств пропитания, а иногда и «скромного процветания». При этом формируется чувство вины за измену собственным и общественно значимым ценностям. Эта категория лиц пребывает в состоянии постоянного серьезного напряжения. Они дезориентированы, неустойчивы в политических симпатиях и оценивают как собственное жизненное положение, так и всю ситуацию в обществе как временные, как «ненастоящую жизнь». Преувеличивая собственные тяготы, они склонны и к обобщенно-негативной оценке общественной ситуации. «Чем патологичнее она в их глазах, тем более оправдано их поведение». Значит, интеллигентность — это верность общественно значимым ценностям?

Пятый страт составляют те, кто, сохраняя свое основное занятие, прежнюю работу и круг общения, ввиду невозможности прожить на одну зарплату, подрабатывают на стороне, иногда затевают собственный бизнес, еще чаще присоединяясь к «бизнесу друга и бывшего сослуживца». Однако эта двойная работа, занятость целый день лишает человека досуга и привычных для интеллигента занятий. Прежде всего общения и чтения. Перманентная усталость, которая усиливается хроническим чувством неудовлетворенности. Профессиональная деятельность дает им самоуважение, но не доход. А вынужденное добывание денег связано с побочной работой, им неинтересной. «А раз так, то и денег мало. Они не могут остановить падение своего жизненного уровня. Лишь замедляют его». В основном это бюджетники. Значит, интеллигентность — профессиональный статус, дружеское общение, чтение и определенный (не низкий) уровень жизни?

Шестой страт образует та категория интеллигентов, которая, не отказываясь от многих привычных представлений, пытается обрести устойчивость в религии, области иррационального. К этой категории относятся как ортодоксальные неофиты-христиане, так и последователи многочисленных ныне сект и проповедников, завсегдатаи массовых сборищ религиозно-просветительского толка. Однако в социальной сфере многие из них чувствуют себя невостребованными. Это ощущение приводит к состоянию «социального ступора». Для этой категории характерны склонность к катастрофическому видению реальности либо «депрессивность как черта социального характера». Получается, что «сфера религии и иррационального» не совпадает с областью интеллигентской устойчивости, ибо уход в религию уводит человека из разряда интеллигентов. Особо отметим этот страт.

Седьмой, последний страт — те интеллигенты, которые стараются ничего не менять «несмотря ни на что». В лучшем случае они решают «еще учиться», осваивая новые профессии — бухгалтерский учет, экономика — на всякий случай, олицетворяя еще один вариант бегства от реальности. Но, не уделяя этой категории большого внимания, исследователи, кажется, делают ошибку, ибо остающихся на старом месте интеллигентов все еще не просто много, а большинство. Это — профессионалы, которым государство ничего не платит. Они пытаются жить по-старому, но эта жизнь уже не приносит им былого удовлетворения. Прямо на глазах меняется круг их чтения. Из традиционного остается классика, ни в одном интервью нет упоминаний о новых, поразивших их писателей. Здесь пока еще популярна историческая, философская литература — прежде всего русские философы конца XIX — начала XX века. Но интерес к политике упал. «В отличие от 1987–1989 годов выписывают не кучу газет, а одну-две. Чаще покупают в киоске». Получается, характерной чертой интеллигенции является интерес к современной литературе, любовь к «новым писателям»?

Однако, прежде чем отметить два наиболее важных противоречия, бросающихся в глаза в этом исследовании, добавлю от себя, что последний страт (даже при действительно упавшем интересе к современной литературе) представляет собой наиболее спокойно переносящую тяготы нынешнего бытия социальную группу — их поведение, нормы остаются чисто интеллигентными, благородными (может быть, интеллигентность — синоним благородства?)

Но вот первое противоречие. Говоря, что русский интеллигент — это не профессионал и не интеллектуал, исследователи разбивают всю стратификационную структуру современной интеллигенции по социальному статусу, то есть опять же по принципу профессиональной, социальной принадлежности. А ответы респондентов на их вопросы — противоречие второе — носят принципиально не социальный, а психологический характер, который недвусмысленно указывает на то, что было упущено исследователями: современные интеллигенты страдают не только от унизительного социального положения, но и от утраты особого символического «интеллигентского статуса» (эта потеря как частный случай проявляется в том, что государство, общество новой демократическо-рыночной России оценивает их как балласт (в частности, платя гроши в виде бюджетных зарплат). Но ими утеряно еще что-то, возможно, самое главное. Что именно?

Для того чтобы еще раз попытаться понять, что же это такое, нам не избежать краткого экскурса в прошлое русского интеллигента.

Итак, слово «интеллигенция» появляется в 60-х годах ХIХ столетия и означает (воспользуемся определением Даля) — «разумную, образованную, умственно развитую часть жителей». Однако это ведь и есть интеллектуалы и профессионалы — профессора, журналисты, чиновники, врачи, учителя и т. д. И в то же самое время для российского общества второй половины XIX века далеко не каждый учитель, чиновник или военный (а ведь он тоже мог быть и образован, и умственно развит) — интеллигент? Даль, опубликовавший свой словарь в середине 60-х (с 1863-го по 1866-й), успел застать лишь начало «явления интеллигенции в России», окончательно оно сформировалось уже после него. Поэтому характеристики — разумный, образованный, мыслящий — действительно соответствуют понятию русского интеллигента, но являются недостаточными. Чего не хватает? Недостает как раз того, что труднее всего поддается определению и что до сих пор служит источником неутихающих споров. Не хватает некоторой избыточности, трудно артикулируемого дополнительного свойства, которое образованного и мыслящего русского человека конца ХIХ столетия делало интеллигентом. Намеренно тормозя ход рассуждений, я позволю себе связать эту избыточность с чувством неудовлетворения, которое заставляет образованного человека не только исполнять свои профессиональные обязанности перед обществом, но делать еще что-то. Земский врач, уездный учитель, столичный журналист, даже достигнув материального (пусть и относительного) благополучия (о котором советский интеллигент мог только мечтать), неудовлетворены собой и окружающей жизнью и, имея необходимый досуг (который вытекает как раз из вполне обеспеченного профессиональными обязанностями уровня жизни), заполняют его особыми мыслями и разговорами о необходимости просвещения, вине перед народом, жадным чтением литературы, проповедью, а иногда и действием (хотя действие тут же переводило интеллигента в принципиально другой разряд — революционера, так как для истинного интеллигента не действие, а именно раздумье и проповедь являются канонически отличительными признаками).

Перед нами совершенно определенное мировоззрение, которое-то и делает из образованного, просвещенного, мыслящего человека (неудовлетворенного, однако, собой и своей жизнью) истинного российского интеллигента.

Итак, сформируем предварительную цепочку — образование, профессиональная принадлежность, создающая одновременно досуг и неудовлетворенность, пустоту в жизни, — и избыточность поведения, которая выражается в потребности кого-то просвещать и что-то проповедовать. Кого? С дальним прицелом, конечно, простой народ. С ближним — свое непосредственное окружение. Что? Легче всего было бы ограничиться каким-либо заезженным фразеологическим оборотом вроде революционной пропаганды, но мы попробуем расшифровать. Проповедовать свободу, справедливость и человеколюбие (точнее — народолюбие, еще точнее — простонародолюбие).

А ведь существовал целый социальный слой, духовенство, для которого проповедь была частью профессиональных обязанностей. Но никто почему-то никогда не называл ни благочестивых деревенских батюшек, ни известных столичных священнослужителей и знаменитых проповедников (среди которых далеко не все были мракобесами) интеллигентами. И дело не в том, что среди них не встречались образованные, просвещенные и мыслящие люди, хотя Русская Православная церковь в конце ХIХ века действительно находилась в деградирующем состоянии и в конце концов «протухла, провоняла», как старец Зосима в знаменитом романе Достоевского. (Кризис, болезнь Церкви, возможно, и есть одна из основных причин не только будущей революции, но и многих других недугов России на протяжении двух столетий. В том числе — и причина появления интеллигенции. Но это другая тема.)

Да, священник мог быть и просвещен, и образован, он проповедовал добро, но интеллигентом не считался. Более того, уход в религию (по крайней мере до появления религиозных философов Серебряного века — вспомним, что почти все ныне знаменитые религиозные философы прошли до этого путь чисто интеллигентского просвещения) почти однозначно свидетельствовал об уходе из «ордена» интеллигентов.

Поп проповедовал, да не то. Если и справедливость, то Божественную, небесную, загробную. Если свободу, то никак не социальную и политическую, а метафизическую, духовную. А интеллигент — свободу и справедливость для народа здесь и сейчас, в этой самой России, одновременно ужасной и любимой. И воспринимали священнослужителя как главного конкурента, обманщика, обскуранта, фокусника, продающего опиум для народа.

Более того, поп проповедовал «по службе». А интеллигентская избыточность предполагала не «службу», профессию (за которую, кстати, деньги платят), а «служение» (то, что впоследствии стало называться общественной нагрузкой) — добровольное, бескорыстное и сладостное. И следующим отличительным признаком интеллигента должно быть названо его самоощущение. Самоидентификация как человека, принадлежащего к особому роду людей. Обязательно прогрессивных (это слово было своеобразным паролем для интеллигентов XIX века, как у нас слово «демократия») и посвященных. Посвященных, причастных некоей тайной истине. Поэтому употребленное выше понятие «проповедь» должно быть уточнено: в принципе проповедь могла быть ограничена и наличием всего одного человека — самого интеллигента. То есть интеллигент прежде всего воспитывал, образовывал, просвещал самого себя, словно готовился к будущей чрезвычайно важной деятельности. Поэтому его проповедь вполне можно назвать молчаливой или даже не проповедью, а жречеством, каждением этой самой прогрессивной тайной истине. И, возможно, точнее всего было бы назвать интеллигента — жрецом, членом тайной секты, идеологом прогресса. Поэтому он жадно читал, желая «быть с веком наравне», как бы воспитывал в себе «нового человека» — алчущего правды и добра для народа. Поэтому образ жизни, бессребреничество, благородство и т. д. являлись непременными атрибутами его самоидентификации как интеллигента. До конкретной проповеди (а тем более — действия) дело могло и не дойти, но, благодаря работе над собой в интеллигенте появлялось особое свечение, которое распознавалось и им, и окружающими как код, пароль; определенные ключевые слова и идеи становились своеобразными масонскими знаками, по которым один интеллигент угадывал другого. Поэтому самоидентификация, самоощущение себя интеллигентом являлось главным и основным качеством. Интеллигент мог верить в Бога, но еще больше он верил в правду и неизбежность своей миссии, и если интеллигент становился священником, то он переставал быть интеллигентом прежде всего в собственных глазах.

Религиозный реформаторский ренессанс философии Серебряного века затронул поначалу лишь узкий, тонкий слой мыслителей и литераторов (впоследствии названных декадентами), и религиозные ценности были присоединены к числу интеллигентских уже в советское время, когда Церковь оказалась в загоне и свобода совести заняла особое место в пантеоне ценностей ищущих выхода из мировоззренческого тупика советских интеллигентов.

Но для того чтобы русская интеллигенция превратилась в советскую, было необходимо, чтобы проповедь свободы, справедливости и народолюбия воплотилась в жизнь. Или — попыталась воплотиться. Но похож ли советский интеллигент на российского, дореволюционного? И да и нет, как две версии одного и того же способа отношения к действительности, разнесенные во времени. Ибо советский интеллигент, скажем, образца «оттепели» и застойного периода, был просвещенный, мыслящий профессионал, неудовлетворенный собой и жизнью, но благодаря выплачиваемой ему государством зарплате (которую в застойные времена презрительно именовали «пособием по безработице») обладал досугом, достаточным для того, чтобы свое чувство неудовлетворенности воплощать в разговоры о необходимости просвещения, свободы и справедливости для «опять обманутого народа».

Обозначенная временнбя координата — вновь 60-е годы, но уже ХХ столетия, хрущевская «оттепель» и т. п. — неслучайна. Ибо до этого времени ни политический режим, ни уровень самосознания людей интеллигентских профессий не допускали массового существования людей с интеллигентской избыточностью — проповедь свободы и справедливости была, с одной стороны, запрещена, с другой — невозможна, так как в обществе еще не созрела уверенность в том, что осуществленное после революции не есть то самое, о чем русские интеллигенты классического образца мечтали в ХIХ веке.

И то состояние растерянности, полной дезориентации, в котором оказалась российская интеллигенция после революции (и до «оттепели»), во многом совпадает с растерянностью и дезориентацией постсоветской интеллигенции сегодня. Вторая попытка воплотить идеи интеллигентской избыточности опять привела к удивительно похожему результату — интеллигенция оказалась ненужной. Общество недвусмысленно дает понять это, не считая возможным и необходимым для себя поддерживать не просто профессионалов и интеллектуалов, прагматическая необходимость в которых самоочевидна, а тех, для кого главное в утверждении ценности справедливости и свободы для народа, который, получив (со всеми возможными оговорками) свободу, кажется, уже не нуждается в проповеди того, что пусть криво и плохо, но все же воплотилось.

«Несправедливо!» — когда открыто, когда молча вопиет современный интеллигент, ибо хорошо помнит, как он страдал от унижения не только себя, но и народа «проклятой советской властью», как он читал, думал, спорил, горел, как участвовал в первой защите Белого дома, как волновался, переживал, готов был пожертвовать своей карьерой (а иногда и жертвовал)! И чем все это кончилось? Не «за что боролись?» звучит рефреном в его душе, а «зачем я читал эту груду книг, зачем пытался быть с веком наравне, зачем работал над собой, зачем тратил жизнь в бесконечных спорах, зачем пытался соответствовать чему-то, что так же трудно определить сегодня, как это было трудно определить и век назад?». Постперестройка требует прагматиков-специалистов очень узкой ориентации — банковское дело, финансы, торговля — и отсекает любую избыточность как атавизм. Спрос на современное искусство, литературу катастрофически падает. Типично «интеллигентские качества» не просто не нужны, а мешают, как невидимый порог, перешагнуть через который, однако, до сих пор для многих невозможно. И даже если представить себе, что рынок и реставрируемые капиталистические отношения породят новых меценатов и государство сможет больше денег выделять на культуру, то все равно поддерживаться будут профессионалы, а не тип жреца прогресса, мученика идеи, каким был типичный интеллигент. Несправедливо?

Но не является ли изначально интеллигентская справедливость очередной прекрасной иллюзией, неизменно исчезающей при попытке воплощения? Рассмотрим религиозную версию ответа. Миром, земной жизнью правит не справедливость, а функциональность. И справедливость на земле в лучшем случае присутствует как потребность души, как одна из возможностей, как один из вариантов ответа. Но царство справедливости на земле невозможно — это как бы одна из тех тривиальных истин, которые может отрицать только тот, кто ослеплен и одновременно неудовлетворен земным, так как требует от него того, что может дать (а может и не дать) только небо.

Но посмотрим на эту ситуацию и с другой стороны: так уж несправедливо обошлась жизнь с русским интеллигентом? Если он был адептом, жрецом символической (в достаточной мере иллюзорной) идеи царства свободы и справедливости, то почему он должен существовать и тогда, когда его миссия завершена, а ни пенсия, ни выходное пособие в виде непрерывного чествования былых заслуг не предусмотрены обществом, в котором эти идеи воплотились? Интеллигенция была посредником, медиатором между народом, который ею воспринимался в достаточно мифологизированном виде, и государством, которое, как ни странно, всегда более трезво подходило к своему народу (и в том числе к самому себе), чем российская интеллигенция. Народ — это и есть истина, то есть он тот и таков, какой есть. Он не лучше и не хуже ни одного народа, но надеяться на то, что положенная к его ногам свобода сделает из него жар-птицу, одаривающую любого, кто ее освободит, наивно. Достаточно будет, если, в соответствии с уже другой сказкой, он не превратится в злого и обиженного джинна из бутылки, который первые сто тысяч лет обещал за свободу полмира, а затем, устав ждать, поклялся отомстить именно тому, кто первый его освободит. Кстати, такой вариант тоже не исключен и куда более истинен, чем сказка о гадком утенке и прекрасном белом лебеде.

Но можно поставить вопрос и более жестко. И, не беря под сомнение благородство, подвижничество, мессианство российского интеллигента, поразмышлять на тему, что было причиной его вышеназванной избыточности и неудовлетворенности. Да, ответ в виде «вины перед народом», «больной совести», невозможности наслаждаться сытой жизнью, когда другие голодают, — не только известен, но и правомерен. Но правомерно и сомнение: а не есть ли его неудовлетворенность часть чисто психологической ущербности, своеобразного комплекса неполноценности? То есть мне плохо, потому что я не умею радоваться жизни, так как требую от нее невозможного, требую от нее той полноты, которая невозможна, а в качестве оправдания (и в соответствии с неумением справиться с собственной неполноценностью и иллюзорностью своего сознания) ставлю акцент на внешних обстоятельствах, которые-де и виноваты в том, что мне плохо? Цена подвижничества при этом не уменьшается, но может измениться оценка того, что происходит сейчас с российской интеллигенцией.

«Что же стоит за всем этим? — пишет Вениамин Иофе в статье “Воды жизни”. — Не найденные в вещественной жизни две великие составляющие человеческого бытия, две координаты существования: вверх, к источнику Бытия в неприятии несвободы, и в мир, к человеку в неприятии несправедливости»1.

Свобода и справедливость — две разные координаты. И осуществление одной отнюдь не означает осуществления другой. Революция 1917 года попыталась воплотить справедливость, для чего и лишила людей свободы, что оттолкнуло от нее интеллигенцию. Перестройка дала свободу, но справедливость — не прицепной вагон, поезд прошел, и, сколько ни вглядывайся в скрещение путей, другого состава не будет. Можно еще долго толкаться на пустой платформе, оглядываться назад — прошлое невозвратимо, с этим надо как-то смириться.

Можно по-разному оценивать деятельность российской интеллигенции. Как 1) «мавр сделал свое дело»; 2) отрицательный опыт — с положительной моралью: не строй себе Царство Божие на земле; 3) неумение жить, возведенное в принцип жизни или благородный способ компенсации собственной неполноценности; 4) печальный, по-человечески очень понятный уход со сцены уникального человеческого типа, который вдруг стал всем ненужен, как старик со своими рассказами о боевой юности. И все это вместе может означать действительно новую эпоху, в которой, быть может, меньше будет прекрасных иллюзий, но больше социальной трезвости. Российская интеллигенция ознаменовала собой один из лучших, творчески насыщенных, благородно-прекраснодушных периодов истории России, и даже если ее проводы на пенсию оказались несколько скомканными, если не все интеллигенты смогут переквалифицироваться в профессионалов и интеллектуалов и не всем «на их закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной», как не вспомнить строчки: «не говори с тоской: их нет, но с благодарностию: были».

Дон-Кихоту нужны не ветряные мельницы, но истинное персонифицированное зло, и единственное, что может воскресить, призвать, востребовать к жизни уникальные свойства российского интеллигента, — так это новая деспотия, которая, вместе с так и не наступившей справедливостью, отнимет и жалкие, но все же дорогие плоды свободы. Но стоит ли продавать душу в обмен на утрату главной составляющей своей исторической миссии. И все это вместе Россия — непредсказуемая страна, и что для нее истина и свобода без справедливости? Неправда?

1 Иофе В. Воды жизни // Вестник новой литературы. 1992. № 4. С. 299.

1994

Истоки русского пессимизма

Есть смысл поразбираться в причинах «духовной глубины, неуспокоенности» и одновременно «безрадостной жизни» — наиболее устойчивых характеристик российской действительности.
Общеизвестны противоречивость, антиномичность, полярность русской жизни, но где истоки тяги к полюсам и крайностям? Является ли безрадостность жизни, некрасивый, безобразный быт следствием «духовной глубины и неуспокоенности» или «духовная глубина» есть результат неустроенности и непривязанности к житейскому?
Существует несколько хрестоматийных соображений. Согласно одному из них, причины современного русского пессимизма в противоестественном образе жизни России в XX веке, навязанном ей в противоречии с народными устоями. В соответствии с другим, современные бессилие и апатия есть следствие симптоматичного для русского характера мироощущения, чуть ли не отвращения к жизни, изредка сменяемого кратковременной эйфорией — откликом на ситуацию внешнего, общественного, государственного значения.
Можно было бы обойтись сомнительной констатацией, что существуют народы-оптимисты, скажем, американцы, и народы-пессимисты, к которым вроде бы следует отнести русских. Но почему одни оптимисты, а другие пессимисты, да и не бывает народов, состоящих из одних пессимистов и оптимистов, они перемешаны почти неразличимо. Имеет смысл говорить об устойчивых стереотипах поведения, о бытовых пристрастиях и психологических установках. В любом случае нас интересует как соотнесение «духовной глубины» и «безрадостной, безобразной жизни», так и истоки этих явлений.
Налицо только почти не требующее доказательств «плохое настроение» русского в последней четверти XX века, безобразные дороги, грязные улицы и дворы, неухоженные города и заброшенные деревни, неуютная семейная жизнь, неустроенный, некрасивый быт, неловкое, неустойчивое положение человека среди окружающих его людей и вещей, скука, апатия, усталость и очевидное нежелание или неумение это положение изменить. Словно бы затянувшаяся жизнь на чемоданах — невозможно, неохота, не имеет смысла устраиваться всерьез и надолго. Подозрительное отношение к будущему, которое видится еще более мрачным, нежели настоящее. Неверие в свои силы. «Все равно они не дадут нормально жить!» Кто «они»? Может, действительно, все дело в большевиках?
Но вот что пишет В. Ключевский об образе жизни в Древней Руси: «Дома жили неприхотливо, кой-как. Домой приходили только поесть и отдохнуть»[1]. Кое-как. Неприхотливо. То есть без желания «окружить себя дома всеми доступными ему житейскими удобствами, украшать, освещать и согревать свое гнездо»[2]. Кое-как. Может, татары виноваты? Нет, это еще до татар, да и урон, понесенный Русью от татар, теперь ставится под сомнение не только Л. Н. Гумилевым и его последователями. А жили и до и после некрасиво. Кое-как. Без желания устраиваться. «Домой приходили только поесть и отдохнуть». Почему?
На этой фразе стоит помедлить, разобраться. Отдохнуть от чего? И отдохнуть как? Если живешь спустя рукава, но все-таки живешь, то зачем-то это нужно? А нужно было то, что нужно было всем, что нужно было народу, Древней Руси, Москве, России, империи, государству. На протяжении всей своей истории строил русский человек свое государство, причем строил, в отличие от остальных и многих, так, что считал это настолько важным и главным, что ради этого стоит жить кое-как. Строили государство и другие, но строили таким образом, чтобы о себе и своей жизни не забыть. А здесь: «Интересы созидания, поддержания и сохранения огромного государства занимают совершенно исключительное и подавляющее место в русской истории»[3]. И поэтому: «Почти не оставалось сил у русского народа для свободной творческой жизни, вся кровь шла на укрепление и защиту государства»[4].
Но ведь не было такого приказа — «строить государство, живота не жалея и живя кое-как, домой приходя только поесть и отдохнуть». В этом проявилось бессознательное волеизъявление русского человека, его выбор. Был выбор, была возможность и жить, и государство строить. Была возможность прежде всего жить, жить не кое-как, а нормально, думая прежде всего о себе, а потом строить государство. А русский человек выбрал строить государство, а жить кое-как. «Эта особенность русской истории, — писал Н. Бердяев, — наложила на русскую жизнь печать безрадостности и придавленности»[5].
Однако здесь можно и усомниться. Получается: «строить государство» — причина, а жить кое-как, некрасиво, испытывая чуть ли не отвращение к жизни — следствие? А почему не наоборот: сначала — «отвращение к жизни», нежелание жить для себя, «для жизни», а единственный костыль, единственное оправдание: не для себя живу, для других. Для народа, государства, будущего. Так ли это? Имеет смысл внимательнее посмотреть на то, что любил, ценил и что не любил, не ценил русский человек на протяжении своей истории.
О первоначальном периоде русской истории мы имеем лишь отрывочные представления, зато устойчивую систему ценностей внесло в русскую жизнь православие. Вглядимся в лики русских святых, ибо именно они наиболее точно выражают русский характер, его симпатии, антипатии и особенности, ибо здесь «выбирали из многих». Неоднократно отмечалось, что русские святые — необычные святые, недаром константинопольские патриархи противились канонизации многих из них. И как пишет А. Панченко по поводу первых русских святых, Бориса и Глеба: «Резон в этом сопротивлении был; конечно, это мученики, но погибли они не за веру»[. Действительно, страстотерпцы Борис и Глеб, первые русские святые, дети равноапостольного князя Владимира, были не мучениками за Христа, не подвижниками веры, а пали жертвой политического преступления, в княжеской усобице, и были убиты своим старшим братом Святополком Окаянным в 1015 году.
Почему же они были канонизированы? Как считает П. Федотов, «не мирянское благочестие князей, а лишь смертный подвиг их остался в памяти народной»[7]. В чем суть этого подвига? Здесь интересно не только то, что происходило на самом деле, сколько рецепция действительных событий, отразившаяся в последующих преданиях. «Смерть князя Владимира застает Бориса в походе на печенегов. Не встретив врагов, он возвращается к Киеву и дорогой узнает о намерении Святополка убить его. Он решает не противиться брату, несмотря на уговоры дружины, которая после этого оставляет его. На реке Альте его настигают убийцы, вышгородцы, преданные Святополку. В своем шатре князь проводит ночь на молитве, читает (или слушает) утреню, ожидая убийц. Путша с товарищами врываются в палатку и пронзают его копьями. Верный слуга Бориса, «утр» (венгр. — М. Б.) Георгий, пытавшийся своим телом прикрыть господина, убит на его груди. Обернув в шатер, тело Бориса везут на телеге в Киев. Под городом видят, что он еще дышит, и два варяга приканчивают его мечами. Погребают его в Вышгороде у церкви св. Василия.
Глеба убийцы настигают на Днепре у Смоленска, в устье Медыни. По Летописи и Сказанию, князь едет водным путем, по Волге и Днепру из своей волости (Мурома), обманно вызванный Святополком. Предупреждение брата Ярослава, застигшее его у Смоленска, не останавливает его. Он не хочет верить в злодейство брата Святополка. <…> Ладья убийц встречается с ладьей Глеба, тщетно умоляющего о сострадании. По приказу Горясера, собственный повар Глеба перерезает ножом его горло (5 сентября). Тело князя брошено на берегу «между двумя колодами», и лишь через несколько лет (1019–1020), нетленное, найдено Ярославом, отметившим братнюю смерть, и погребено в Вышгороде рядом с Борисом.
Даже краткий летописный рассказ приводит молитвы и размышления святых князей, долженствующие объяснить их почти добровольную смерть. Сказание развивает эти места в патетическую лирику, где мотивы псалмов и молитв перемешиваются со стонами и причитаниями в чисто народном духе. В этих вставках, свободно скомпонованных и развиваемых частях агиографической традиции, и следует искать народно-церковного осмысления подвига страстотерпцев»[8].
С. Аверинцев, пытаясь прояснить смысл «смертного подвига Бориса и Глеба», отмечает в нем очевидную попытку «принять слова Христа о любви к врагам, о непротивлении злу, о необходимости подставить ударившему другую щеку абсолютно буквально, без оговорок, без перетолкований»[9]. Однако это не только буквальное восприятие заповедей Христа, это нечто большее или иное. «Под удар подставляется не только ланита, но и голова; насильник не получает не только отпора, но и укоризны, мало того, жертва обращается к нему с ласковым, особенно ласковым словом. «Братия моя милая и любимая» — так называет своих убийц Борис, и Глеб, когда наступает его час, разговаривает с ними в том же тоне»[10]. Здесь вслед за исследователем можно отметить, что новозаветные примеры «учат молиться о палачах», но «не обязывают к такой ласке». А именно эта ласковость, предупредительность, эмоционально приподнятый тон по отношению к убивающим их людям, вместе со словами Бориса: «Слава Ти, яко сподобил мя убежать от прелести жития…», говорят, что главным в подвиге святых было то, что они уходили из жизни, и то, как они уходили.
Необыкновенными, необычными для христианской традиции были не только первые русские святые Борис и Глеб. А. Панченко приводит примеры других, необычных русских святых, которые сразу выстраиваются в особый ряд — их объединяют ничем не примечательная, отнюдь не по-движническая жизнь и странная, удивительная смерть. «Никодим Кожеезерский на трапезе в гостях случайно вкусил отравы, приготовленной для хозяина злодейкой-женой. Артемий Веркольский, двенадцатилетний отрок, был убит молнией в поле, где пахал вместе с отцом. Варлаам Керетский, убив в исступлении ума жену, наложил на себя тяжкий искус: в лодке, сам-друг с покойницей, плавал вдоль Кольского берега, «донеже… мертвое тело тлению не предастся». Кирилл Вельский, не стерпев притеснений воеводы, принародно утопился в реке. Как видим, даже самоубийца, которого по православным канонам нельзя отпевать и хоронить в освященной земле, в народном сознании сподобился святости!» [11]
Но святости в народном сознании сподобился не только самоубийца, как известно, канонизирован был и отец Бориса и Глеба, Владимир Красное Солнышко, или Владимир Святой, олицетворяющий образ не «кроткого», а «грозного» святого. За что к лику святых был причислен отец первых русских святых и креститель Руси? «По личным своим поступкам Владимир не мог претендовать не только на святость, но и на уважение. Он публично изнасиловал пленную княжну Рогнеду, предательски убил своего брата Ярополка, заманив его для переговоров в шатер, где таились убийцы-варяги, установил в Киеве обряд человеческих жертвоприношений Перуну, держал для удовлетворения своей похоти сотни славянских и иноземных девиц в загородных дворцах, а его карательные походы на славянские племена, отпавшие от Киева во время смуты, описаны в летописи столь лаконично, что, видимо, даже летописцу эти воспоминания были неприятны. Так почему же не только церковь, но и народ чтил память князя в былинах? Без достаточных оснований посмертная любовь к правителю не возникает»[12].
Как бы отвечая на этот вопрос, С. Аверинцев пишет: «Русская святость, будучи православной, имеет предпосылки, общие для нее с византийской святостью. Но эмоционально ее окраска иная: она отвечает впечатлительности молодого народа, куда более патриархальным устоям жизни, она включает специфические тона славянской чувствительности»[13]. Поэтому, по мнению исследователя, контрасты «кроткого» и «грозного» типов святости в русской культуре не опосредованы цивилизацией, как это в значительной мере происходило на Западе, и не транспортированы в «умственную тональность», как в Византии, а обнажены и выступают, как, может быть, нигде. «Если святой грозен, он до того грозен, что верующая душа может только по-детски робеть и расстилаться в трепете. Если он кроток, его кротость — такая бездна, что от нее, может быть, еще страшнее. Притом типы эти не включишь в схему исторической последовательности — сначала, мол, характернее одно, затем преобладает другое; их не прикрепишь к одному или другому периоду. Да они и не могли бы сменять друг друга, вытеснять друг друга, потому что они не могут друг без друга обойтись. Это два полюса единой антиномии, лежащей в самых основаниях «Святой Руси». За ними — очень серьезный, недоуменный, неразрешимый вопрос. Вопрос этот многое определяет в русском сознании, в русской истории. Его скрытое воздействие не прекращается и тогда, когда о православной традиции и не вспоминают»[14].
Как справедливо замечает А. Панченко, одна из главных функций агиографии — указывать образцы для подражания. Но нет никакой возможности подражать человеку, убитому молнией в поле, или тому, кого случайно отравили за обедом[15], потому что речь идет только об одном: о случайной, неоправданной смерти. И предметом подражания (или поощрения, одобрения), таким образом, может стать лишь одно — сам уход из жизни. И отрицание ее, скрытое под покровами агиографического языка, но очевидное, как единственная основа, объединяющая жития многих русских святых.
Имеются ли резоны говорить о тяге к смерти, в той или иной степени присущей человеческому роду, как об антропологической черте, определяющей модус жизни русского человека? Говоря осторожно, причины для постановки такого вопроса есть, оснований для положительного утверждения недостаточно. Ибо история Древней Руси, Москвы, России и т. д., с одной стороны, полна примеров неприхотливой, безрадостной, тоскливой жизни, лишенной именно витального начала, но, с другой стороны, и примеров героического сопротивления силам уничтожения, особенно если это касалось угрозы всему сообществу русских людей, их любимому детищу — государству. Свидетельством огромных потенциальных возможностей русского народа стало для многих наблюдателей и явление уникальной русской культуры, и прежде всего вошедшей в мировую классику русской литературы XIX века. Здесь, правда, необходимо отметить важную особенность этой культуры. Став своеобразным оправданием существования всего этноса, она (литература XIX века) распространялась внутри довольно тонкого социального слоя сначала дворянской, а затем и разночинной интеллигенции, представая не только культурной, но и социальной границей.
Также упреки в мрачности, изначальной усталости, с которой чуть ли не рождается русский человек, его приверженности к запойной тоске могут быть опровергнуты традицией смеховой культуры, носящей именно народный, демократический характер — от преданий и куплетов скоморохов до сатирических произведений чисто литературного жанра и современных анекдотов. Но и у этого смеха своя особенность: смешно — пока слушаешь, а затем, вслед за Пушкиным, хохотавшим при чтении Гоголем первых глав «Мертвых душ», хочется воскликнуть: «Боже, как грустна наша Россия!» Но и на этот пример можно найти убедительное диалектическое возражение: чтобы так жестоко смеяться над собой, надо иметь много сил в запасе. И именно «запас сил», одаренность русского человека и неисчерпаемые залежи потенциальных возможностей, которым только все не удается вырваться на простор, всегда фиксировались исследователями русской ментальности.
Может быть, все дело в пресловутом тяжелом климате, природных условиях и необозримых пространствах, отведенных Богом русскому человеку? Действительно, такого мнения придерживались многие исследователи, считая окружающую природу ответственной за характер великоросса. «В Европе нет народа, менее избалованного и притязательного, приученного меньше ждать от природы и судьбы и более выносливого»[16], — считал В. Ключевский, описывая русскую жизнь в дотатарский период. «Народные приметы великоросса своенравны, как своенравна отразившаяся в них природа Великороссии. Она часто смеется над самыми осторожными расчетами великоросса; своенравие климата и почвы обманывает самые скромные его ожидания, и, привыкнув к этим обманам, расчетливый великоросс любит подчас очертя голову выбрать самое что ни на есть безнадежное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось… природа отпускает ему мало удобного времени для земледельческого труда и… короткое великорусское лето умеет еще укорачиваться безвременным нежданным ненастьем. Это заставляет великорусского крестьянина спешить, усиленно работать, чтобы сделать много в короткое время и в пору убраться с поля, а затем оставаться без дела осень и зиму. Так великоросс приучался к чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привыкал работать скоро, лихорадочно и споро, а потом отдыхать в продолжение вынужденного осеннего и зимнего безделья. Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии»[17].
Казалось бы, ответ найден. Во всем виновата природа. Но ведь русский человек жил в окружении других народов: литовцев, поляков, финнов, шведов, карелов, земли которых были отнюдь не благодатней, нежели на Руси. А образ и строй жизни поляков, финнов и литовцев принципиально отличается от русского именно благоустроенностью, привычкой к уюту, порядком, размеренностью и аккуратностью в быту.
Однако поляки и литовцы — католики, шведы и финны — лютеране. Может быть, все дело в том, что Россия приняла свою веру и эстафету от «умирающей Византии»? Рассказ «Повести временных лет» о выборе веры говорит о том, что предпочтение было оказано вере, наиболее красиво и роскошно представленной в обрядах, что православие было выбрано «за лепоту». Не вдаваясь в подробности, отметим, что, помимо мифологической «лепоты», выбор в пользу Византии был еще обусловлен и политическими расчетами. «В 60-х годах Х века самой сильной державой была Византия. Население ее состояло из 20–24 млн храбрых жителей, организованных на основе многовековой традиции и управляемых из одного центра — Константинопольского синклита»[18].
Нельзя не отметить, что в этом выборе[19], помимо политического расчета, сказалось пресловутое тяготение русского человека к внешней силе и государственному могуществу[20]. Но и «лепоту православия» не следует сбрасывать со счетов. Церковь играла огромную роль в жизни русского человека. «Туда человек нес свой ум и свое сердце»[21]. Но какую именно роль?
Рассмотрим две, наиболее важные функции, которые Церковь взяла на себя в России: политико-организаторскую и метафизическую. В метафизическом плане Церковь естественно стала олицетворением «лучшего мира». «На почве исторического православия, в котором преобладал монашеско-аскетический дух, не была и не могла быть достаточно раскрыта тема о человеке <…> Христианство учит об образе и подобии Божием в человеке и о вочеловечении Бога. Антропология же исторического христианства учит о человеке почти исключительно как о грешнике, которого нужно научить спасению»[22]. Церковь для русского человека не часть жизни, а нечто противоположное ей. «Тут сказалась глубинная православная основа русской души: уход из мира, во зле лежащего, аскеза, готовность к жертве и перенесение мученичества»[23]. «И обнаружилось необыкновенное свойство русского народа — выносливость к страданию, устремленность к потустороннему, к конечному»[24]. Здесь «конечное» понимается как конец жизни, уход и отказ от нее, смерть.
Таким образом, страсть к украшению церквей, знаменитая русская иконопись, церковное зодчество, «лепота Церкви» — украшение свода, арки, мистических врат, перехода от реальной жизни к другому, идеальному, потустороннему существованию — это отраженный, редуцированный отзвук красоты смерти, красоты потустороннего.
Как считает тот же Бердяев, сама вера русского человека была весьма своеобразной, односторонней, если не сказать поверхностной, неглубокой, носила внешний характер. «Обрядоверие занимало слишком большое место в русской церковной жизни. Православная религиозность исторически сложилась в тип храмового благочестия».
Отношение человеческих сообществ к окружающей их природе и жизни может быть сведено к двум диаметрально противоположным взглядам, естественно проявляющимся в преобладающих религиозных учениях, философемы которых Л. Гумилев определяет следующим образом.
1. Человек признает себя частью природы, верхним звеном биоценоза — тогда он не противопоставляет себя животным, своим меньшим братьям, и, подобно им, убивает, чтобы поесть, или защитить себя, или отстоять свое право на воспроизводство детей, а умирая, он отдает свое тело на съедение растениям и червям.
2. Человек противопоставляет себя природе, в которой он видит сферу страданий. При этом он обязан включить в отвергаемую им биосферу и свое собственное тело, от которого необходимо освободить «душу», т. е. сознание. Пути для этого предлагались разные, но принцип был всегда один — отрицание мира как источника зла[25].
Сам исследователь, называя последнюю философему «антисистемой», полагает, что российская история свободна как от «химер», так и от антисистем, проходя мимо не только огромного количества примеров «отрицательного мироощущения», определявшего многие повороты русской истории, но и такого «антисистемного» явления, как раскол. «Раскол был уходом из истории, потому что историей овладел князь мира сего, антихрист, проникший на вершины Церкви и государства. Православное царство уходит под землю. Истинное царство есть Град Китеж, находящийся под озером»[26]. «Отсюда на крайних пределах раскола — «нетовщина», явление чисто русское»[27]. «Греческая вера представлялась не православной верой, только русская вера — православная, истинная вера. Истинная вера связана с истинным царством. Истинным царством должно было бы быть русское царство, но этого истинного царства больше нет на поверхности земли»[28]. И отсюда характерный русский вывод: «Истинное царство нужно искать в пространстве под землей, во времени — искать в грядущем, окрашенном апокалиптически»[29]. Упрощением было бы отнесение всей Православной русской церкви к «антисистеме», однако нельзя не отметить и широко распространенного взгляда на православие, внутри которого Церковь противопоставлялась жизни, становилась ее антиподом, протагонистом потустороннего мира на земле. «Все это связано с коренным русским дуализмом. Устраивают землю и земную жизнь злые силы, отступившие от правды Христовой, добрые же силы ждут Града Грядущего, Царства Божьего»[30].
Конечно, реальная Русская церковь была многостороннее и функциональнее этого весьма распространенного представления. И одной из важнейших ее функций стала функция политического организатора и собирателя русского государства. Для любой государственной религии естественно стремиться помогать государству в его устройстве и самоусовершенствовании. Но у этого стремления есть и обратная сторона. Своеобразная «византийская» подоплека.
«Христианство пришло к нам из Византии. <…> Но византизм есть тоталитарная культура с сакральным характером государственной власти, крепко держащей церковь в своей не слишком мягкой опеке. Византизм исключает всякую возможность зарождения свободы в своих недрах»[31].
Конечно, Русская церковь не стала полным подобием «греческой», и об их принципиальных отличиях мы еще скажем; но становление ее происходило под очевидным руководством и влиянием Византии. И главное состояло не в том, что в течение первых веков христианства на Руси высшие церковные иерархи (и прежде всего митрополит) были греками и назначались Константинополем, православная направленность русского человека во многом определялась византийским менталитетом. А именно «византийский менталитет» стал основой так называемого «имперского сознания».
«Как бы ни обстояло дело с материями духовными, требующими чисто приватного покаяния, византиец считал, что в политике Бог — за победителя (если, конечно, победитель не еретик). Своей Державе византиец верен во веки веков, но своему государю — лишь до тех пор, пока уверен, что особа этого государя прагматически соответствует величию державы»»[32].
То, что для умирающей (но роскошной) Византии было в некотором смысле естественно — делать акцент не на внутреннем, а на внешнем, — для молодой, складывающейся на Руси нации стало противоестественной задачей.
«Весь процесс исторического развития на Руси стал обратным западноевропейскому: это было развитие от свободы к рабству. Рабство диктовалось не капризом властителей, а новым национальным заданием: создания империи на скудном экономическом базисе. Только крайним и всеобщим напряжением, железной дисциплиной, страшными жертвами и могло существовать это нищее, варварское, бесконечно разрастающееся государство… Сознательно или бессознательно, он (русский народ. — М. Б.) сделал свой выбор между национальным могуществом и свободой. Поэтому он несет ответственность за свою судьбу»[33].
Не случайно был канонизирован Владимир Красное Солнышко. Не случайно сила русской ментальности проявлялась прежде всего при угрозе нашествия, завоевания, в противостоянии внешнему врагу. Не случайно, выбирая между хорошей, достойной, но приватной жизнью и плохой жизнью в сильном, славном государстве, народ выбирал последнее. Не случаен тип «грозного святого» в русской агиографии. Не случайно народ «не поддержал боярство (читай — приватные, удельные, частные интересы. — М. Б.) и возлюбил Грозного (Петра, Екатерину и т. п. — М. Б.). Причины ясны. Они всегда одни и те же, когда народ поддерживает деспотизм против свободы — при Августе и в наши дни: социальная рознь и национальная гордость»[34].
Многие исследователи отмечают, что русское мышление имеет склонность к тоталитарным учениям и тоталитарным миросозерцаниям. И религиозное своеобразие сказалось в том, что только такого рода учения и имели в России успех»[35].
Можно по-разному интерпретировать хрестоматийный отказ русского человека от личной свободы в пользу коллективной ответственности, умение сосредоточить свои духовные и физические силы только при откровенной угрозе единству государства, пристрастие к «хоровому» участию в жизни. Но несомненно, что человек тогда не настаивает на ценности личной свободы, когда сомневается в ценности частной жизни. Частная жизнь остается нелегитимной, русскому человеку холодно и неуютно самому с собой («я» распространяется и на семью) и «тепло» только в коллективе, ячейке или клетке государства.
Здесь также необходимо отметить, что это «хоровое» участие русского человека в жизни носит стихийный, природный характер. Это не сознательное уважение к закону и порядку, а генетически заданное тяготение к единству, оформившееся как национальная традиция.
Поэтому среди русских ценностей нет личной «свободы», а есть воля — стихийный протест не против общества, которое всегда право, а против закона. «Как в лесковском рассказе «Чертогон» суровый патриархальный купец должен раз в году перебеситься, «выгнать черта» в диком разгуле, так московский народ раз в столетие справляет свой праздник «дикой воли», после которого возвращается, покорный, в свою тюрьму. Так было после Болотникова, Разина, Пугачева, Ленина»[36].
Воля — это клапан, выпускающий пар, давление которого аналогично протесту против упорядоченной жизни. Но как только пар уйдет, «злоба утихнет и вчерашний вор сам протягивает руки царским приставам: вяжите меня»[37]. Его легко убедить в собственной неправоте, указав, что он поднялся против «мира», против общества, — «вор» это понимает, будь он соратник Пугачева, Дмитрия-Самозванца или участник II съезда РСДРП, и соглашается с тем, что он преступник. Русскому человеку легко восстать против порядка, пытающегося загнать его в рамки, но не против мнения «большинства», общества, дарующего ему тепло легитимной жизни в коллективе. А за этим следует отказ от любых трансформаций (и даже улучшений) быта, если за эти улучшения нужно расплачиваться изменой традициям и разлукой с «миром».
Лесков в своих рассказах и очерках о пореформенной поре неоднократно описывал случаи стихийного протеста крестьян против попыток улучшения условий их существования, предпринимаемых доброхотами-помещиками и управляющими, которые пытаются переделать жизнь на «европейский лад». Крестьяне ломают английские сенокосилки и машины, жгут построенные для них каменные дома, бани и школы для детей. Они не хотят жить по-европейски и жить хорошо. Жить хорошо и по-европейски — синонимы для русского менталитета. Жить хорошо — это значит ценить свою жизнь до такой степени, чтобы согласиться жить отдельно от других и радоваться частной жизни. Нет, лучше клясть жизнь и жить плохо, но вместе со всеми, чем отдельно, хорошо и в самом себе искать и находить устойчивость для существования в мире.
В соответствии с неписаным законом русской жизни, «жить хорошо — плохо, а жить плохо — хорошо». Так было в течение всей истории Руси. «О московской России говорили, что она не знала греха земельной собственности, единственным собственником являлся царь, не было свободы, но было больше справедливости»[38]. Справедливость и есть основной закон, в соответствии с которым все должны жить одинаково, ничем не выделяясь. Эта доктринерски понимаемая справедливость больше, правда, имела в виду, чтобы человек не выделялся именно в лучшую сторону (в худшую — разрешалось), даже если он получал по заслугам. Так, нищие и юродивые всегда почитались на Руси, а богатые выскочки — презирались. Презрение часто, конечно, являлось аналогом зависти, но при этом было функцией формирования канона социально правильного поведения. «В домах своих живут они смотря по чину и по общественному весу каждого, вообще же без особенных удобств, — пишет московский подьячий Котошихин о времени царствования Алексея Михайловича. — Малочиновному приказному человеку нельзя построить хорошего дома: оболгут перед царем, что-де взяточник, мздоимец, казнокрад, и много хлопот наделают тому человеку, пошлют на службу, которой исполнить нельзя, инструкцию такую напишут, что ничего не поймешь, и непременно упекут под суд, а там батоги и казенное взыскание, продажа движимого и недвижимого с публичного торга. А ежели торговый человек или крестьянин необычно хорошо обстроится, ему податей навалят. И потому люди Московского государства живут негораздо устроенными и города и слободы у них неблагоустроенные же»»[39]. Уже тогда «общественное мнение было… завистливо и нетерпимо, не выносило ничего выдающегося, незаурядного, своеобразного. Будь как все, шагай в ногу со всеми — таково было общее правило»[40]. Человеческое лицо, личность тонула в «обществе, было дробной величиной «мира», жило одной с ним жизнью, мыслило его общими мыслями, чувствовало его мирскими чувствами, разделяло его повальные вкусы и оптовые понятия, не умея выработать своих особых, личных, розничных, и ему позволялось быть самим собой лишь настолько, насколько это необходимо было для того, чтобы помочь ему жить как все, чтобы поддержать энергию его личного участия в хоровой гармонии жизни или в автоматическом жужжании пчелиного улья[41].
Так было раньше, в Древней Руси, где жили «неприхотливо, кое-как, домой приходя поесть и отдохнуть», так было и потом.
Когда очередной прекраснодушный подвижник Петрашевский, желая улучшить жизнь своих крестьян, устроил у себя в деревне фаланстер на современный лад, крестьяне сожгли его как новшество, противное их быту. Даже те, кто подготавливал будущую революцию, надеясь, что Россия сможет привыкнуть к европейской правильной и достойной жизни, в глубине души сомневались в этом. Именно В. Белинскому принадлежат пророческие слова: «Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы пить вино, бить стекла и вешать дворян».
Потому что жизнь, нацеленная на счастье в этом мире, противоречила правилам, регламентирующим жизнь как необходимое страдание и несчастье. «Счастью не верь, а беды не пугайся», — структурирует пословица социальные ожидания[42].
Следствием неуважения к собственности, порядку, установленным формам жизни явилось появление в качестве положительного героя народных сказаний вора, разбойника. Именно разбойник и вор наделяются в русском фольклоре такими поощрительными эпитетами, как «удалец», «добрый молодец», «горячая голова». Можно, конечно, вспомнить, что «благородный» разбойник (например, Робин Гуд) как борец за народные права появлялся в роли положительного героя в легендах и балладах и у других народов. Но «кредо» Робин Гуда и русского разбойника принципиально различаются. Робин Гуд — герой, несмотря на то, что преступает закон. Разбойник в русском фольклоре олицетворяет близкую народной душе функцию усреднения — не дает возможности «богатым» (живущим для себя, ценящим жизнь) забыть о народном неодобрении такого социального поведения. Характерно, что синонимами «разбоя» и «воровства» в русском языке служит слово «веселье».
Другим чисто русским явлением стал образ «мучающегося от своей вины перед народом» интеллигента. Неоднократно указывалось, что в русском понимании интеллигент — не человек определенной профессии, как на Западе, а человек с особым мировоззрением. «На Западе интеллигенция есть функция народной жизни, и дворянство было функцией иерархизированной народной жизни. У русских же сознание себя интеллигентом или дворянином у лучших было сознанием своей вины и своего долга народу»[43].
С одной стороны, ощущение вины русского интеллигента перед народом было следствием его ощущения непринадлежности к тому, что в русском понимании и есть народ. Народ — это мир равных, нищих, обиженных и оскорбленных; интеллигент только потому, что он, благодаря происхождению или образованию, выпадает из «мира», ощущает свою вину. «Кающиеся дворяне — явление чисто русское. У русских нет того иерархического чувства, которое есть у западных людей, его нет ни в какой области. С этим связано и русское противоположение интеллигенции и народа, дворянства и народа»[44]. С другой стороны, вина русского интеллигента перед народом — это редуцированное неприятие жизни как совокупности легитимных социальных стратегий: не находя для себя подходящей стратегии, признаваемой значимой традицией, он ищет причину и останавливается на своей вине перед традицией. Он виноват уже потому, что «хорошо» живет. Социализируя свое чувство вины, он приходит к выводу, что нарушена справедливость: нельзя жить хорошо, когда народ живет плохо. Но что здесь причина, что следствие, это еще вопрос; важно, что в любом случае «жить хорошо — грех, жить хорошо — нельзя».
Если под таким углом посмотреть на «философию общего дела» Н. Федорова, можно отметить, что в мечтах Федорова о воскрешении мертвых звучит тяга, забота, любовь именно к уже умершим, которые явно предпочитаются живым. Это, кстати, тоже чисто русская черта — любить именно умерших: писателей, поэтов, народных героев, даже тиранов — ореол смерти делает их ближе, понятней, родней, нежели когда они были живыми. Смерть очень часто сигнал к почитанию, обожанию, восторженной любви.
Вся великая русская литература так или иначе отталкивается от неприятия жизни как зла и одухотворяется тоской «по идеальной действительности», которая представляется либо подобием «золотого века», безгрешной жизни, либо Царствием Божьим на земле, то есть потусторонним миром (или жизнью после смерти), перенесенным на землю[45].
Здесь мы опять возвращаемся к исходному тезису о взаимосвязанности «духовной глубины, неуспокоенности» русского человека и его «безрадостной» жизни. Как рыба уходит на глубину, если на поверхности корма нет, так и русский человек, не находя радости в устройстве земной жизни, существуя с сознанием греховности плотской, материальной жизни, поневоле переходит с материального уровня существования на метафизический, там подчас находя успокоение. Русский человек любит философствовать, рассуждать, говорить, утверждая себя (и ощущая свою ценность) не в реальных делах, а на уровне представлений. Поэтому в реальной жизни ему важнее казаться, нежели быть. Поэтому для него так важны мифологемы, идеология, слово как нравственная оценка. Поэтому в русской истории такую роль играла литература — отраженная и вымышленная жизнь. Русская литература потому и стала великой, что, с одной стороны, создавалась в уникальном силовом поле, отталкиваясь от реального существования как неудовлетворительного и притягиваясь к идеальному (но нереальному) мироустройству[46]. С другой стороны, эта литература обращалась к самой благодарной аудитории, также сформированной этим полем, что только усиливало поляризацию.
Именно феномен существования русской культуры с ее подчас мировым авторитетом заставлял многих исследователей полагать в организме, создавшем эту культуру, наличие огромных потенциальных возможностей для социального реформирования. Многих, однако, сбивало с толку, как может этот организм жить такой нищей и убогой жизнью. Но в том-то и дело, что существование великой русской культуры было и есть следствие отрицательного, негативного отношения к реальной действительности и не имеет никакого касательства к возможностям и способностям к устройству жизни.
Как человек с парализованными ногами подчас имеет гипертрофированно развитые руки, так русский народ, не обладая способностями (и желанием) к самоустройству, организации быта и жизни, отличается гипертрофированно развитым символическим уровнем существования: легко порождает разнообразные идеи, но не в состоянии использовать их для жизнеустройства.
Эти особенности, конечно, сказались и на «душе народа» — в его языке. Русский язык вполне соответствует уникальному символическому опыту и обладает целым рядом уникальных же особенностей. Согласно современным исследованиям[47], «этот язык действительно уникален и резко выделен среди любых других языков. Прежде всего тем, что свыше 40 процентов его лексики носит оценочный характер! (В любом другом языке оценочная окрашенность его словарного запаса не превышает 15 процентов.) Этот факт хорошо известен лингвистам и культурологам, но не привлекал, к сожалению, достойного его внимания.
На русском языке практически невозможно выразиться точно: сразу же погружаешься в стихию оценок, эмоций, страстей. Поэтому, когда надо выразиться безоценочно, приходится сплошь и рядом заимствовать иностранную лексику»[48].
По мнению Г. Кульчинского, русский язык куда более предрасположен к тому, чтобы стать основой художественной, а не научной литературы. Поэтому русская художественная литература полна личностных неологизмов, оценочно адаптированных говоров, в то время как научная основана на терминологии, заимствованной из других языков. Поэтому русский язык дал «великую художественную литературу, отразившую и выразившую нравственные искания и борения высшего накала страстей. Но этот язык не ориентирован на объективную истину. Точнее, он ориентирован на поиски и выражение правды, но не истины, на идеал и соответствие идеалу, но не реальности»[49].
Недаром одно из самых древних значений слова «язык» — это «народ». История народа не только проявляется в его языке, но, в свою очередь, и определяется им. Вероятно, не случайно так трудно в русском языке складывается нормативная лексика, в то время как, скажем, латинские языки уже давно пришли в нормативное состояние. Труден русский язык и для перевода, особенно когда речь идет о переводе художественном и тем более поэтическом, то есть о «переводе души» из своей среды обитания в чужую. Но это только одна сторона вопроса. «Хорошо известны и трудности перевода на русский временных форм английских глаголов. Богатство и развитость этих форм чрезвычайные — по сравнению с российским арсеналом аналогичных языковых средств. Англичанин стремится к точности, определенности временных параметров жизнедеятельности, русский же знает или «миг между прошлым и будущим», или застывшую вечность прошлого и метафизическую беспредельность будущего. И в том и в другом случае точность ни к чему. В русском имеется лишь 2000 лексических единиц (слов) для выражения индивидуальных черт личности. Для сравнения: в немецком таких слов 4000, в английском — 17000. Индивидуальность, неповторимость другого человека — явно не предмет повышенного интереса в этом коллективистском вовне и внутренне самозванческом опыте.
Язык, разумеется, лишь выражает этот духовный опыт, но он же, будучи инструментом выражения, и определяет, задает этот опыт»[50].
Все вышесказанное позволяет задать несколько вопросов. В чем суть духовного опыта, который, оказывается, невозможно применить для жизнестроительства? Может ли такой опыт быть самоценным, то есть неконвертируемым в другие пространства и культуры? И если да, то как быть с часто прокламируемой мессианской ролью русского народа? Мы бы ответили на эти вопросы так. Русский социальный опыт — уникален, благодаря соединению в себе страстного духовного вопрошания и не менее страстного отрицательного мироощущения. Но именно поэтому сомнительна его мессианская роль, ибо этот опыт неповторим и вряд ли будет взят на вооружение народами, истории которых основывались на принципиально противоположных жизненных установках. И как социальные практики западного жизнеустройства (при всей их соблазнительности) всегда будут наталкиваться на жесточайшее сопротивление при попытках их воплощения, как несоответствующие символической ценности, так и русская «неуспокоенность и духовная углубленность» вряд ли окажется приемлемой для гедонистически настроенных народов современного цивилизованного мира.
В заключение необходимо отметить, что любой социум, в том числе русский, — это не полюса, а спектр разнообразных характеров, типов и способов отношения к жизни, включая сибаритов, «чистых западников», деловых людей, но тяготение к уже указанным полюсам, с одной стороны, жизнеотрицания, а с другой стороны, яростного стремления к идеалу, создает силовое и устойчивое поле, которое сдвигает, окрашивает любое сознание, подпадающее под его действие. Также надо отметить, что, несмотря на очевидно распространенное негативное мироощущение, оно совершенно не обязательно должно приводить к самоубийственным стремлениям, ибо сдерживается антропологическими пределами, стремлением к сохранению и поддержанию жизни. Весь вопрос только в том: какой именно жизни? Такой, как была, есть и, скорее всего, будет. Убогой, если судить по нищенскому и неустроенному быту, и значительной, если оценивать ее по результатам «уникального духовного опыта и творчества».
Примечания
[1] Ключевский В. О. Исторические портреты. М., 1990. C. 30.
[2] Там же.
[3] Бердяев Н. Судьба России. М., 1918. C. 6.
[4] Там же.
[5] Там же.
[6] Гумилев Л., Панченко А. Чтобы свеча не погасла. Л., 1990. C. 43.
[7] Федотов Г. Святые Древней Руси. Париж, 1931.
[8] Федотов Г. Святые Древней Руси. C. 96
[9] Аверинцев С. Византия и Русь: два типа духовности // Новый мир. 1988. № 8. C. 231.
[10] Там же.
[11] Гумилев Л., Панченко А. Чтобы свеча не погасла. С. 44.
[12] Гумилев Л. Н. Древняя Русь и Великая степь. М., 1989. С. 267.
[13] Аверинцев С. Византия и Русь: два типа духовности. С. 231.
[14] Аверинцев С. Византия и Русь: два типа духовности. С. 231.
[15] См.: Гумилев Л., Панченко А. Чтобы свеча не погасла. С. 45.
[16] Ключевский В. Исторические портреты. С. 57.
[17] Там же. С. 60.
[18] Гумилев Л. Н. Древняя Русь и Великая степь. М., 1989. С. 229.
[19] В русле данной статьи возможно лишь упомянуть и непосредственно теологический аспект, именно связь русского православия с учением Дионисия Ареопагита о «таинственном» апофатическом Богословии, развивающем представления о безусловной неопределимости и неописуемости Бога.
[20] Интересно сопоставить численность населения разных стран в это время: Франция — 9 млн; Италия — 5 млн; Сицилия — 2 млн; Киевская Русь — 5,36 млн; Польша, Литва, эсты — 1,6 млн; Англия в 1089 г. — 1,7 млн (Урланис Б. Ц. Рост населения в Европе. М., 1941).
[21] Ключевский В. Исторические портреты. С. 30.
[22] Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 1. С. 127.
[23] Там же. С. 91.
[24] Бердяев Н. Русская идея . С. 83.
[25] См.: Гумилев Л. Н. Древняя Русь и Великая степь. М., 1989. С. 253.
[26] Бердяев Н. Русская идея. С. 83.
[27] Там же.
[28] Бердяев Н. Русская идея. С. 83.
[29] Там же.
[30] Там же.
[31] Федотов Г. П. Россия и свобода // Знамя. 1988. № 12. С. 220.
[32] Аверинцев С. Византия и Русь: два типа духовности. С. 220.
[33] Федотов Г. П. Россия и свобода // Знамя. 1988. № 12. С. 220.
[34] Там же. С. 202.
[35] См.: Бердяев Н. Русская идея. С. 93.
[36] Федотов Г. П. Россия и свобода // Знамя. 1989. № 1. С. 204.
[37] Там же.
[38] Бердяев Н. Русская идея. С. 128.
[39] Ключевский В. О. Исторические портреты. С. 36.
[40] Там же. С. 35.
[41] Там же. С. 38.
[42] Приведем два высказывания, вполне выражающие позиции авторов на эту тему: «Если хотите, человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив. Если же он будет постоянно счастлив, то он тотчас же сделается глубоко несчастен» (Ф. М. Достоевский). «За дверью счастливого человека должен стоять кто-нибудь с молоточком, постоянно стучать и напоминать, что есть несчастные и что после непродолжительного счастья наступает несчастье» (А. П. Чехов).
[43] Бердяев Н. Русская идея. С. 104.
[44] Бердяев Н. Русская идея. С. 104.
[45] При таком рассмотрении вопроса Л. Толстой с его жаждой опрощения, неприятия «сложной» иерархизированной жизни и стремлением к идеальному миропорядку — действительно «зеркало русской революции», потому что является выразителем взглядов, отрицающих «мир» как зло.
[46] Поэтому исследуемый в данной статье «пессимизм» русского человека точнее может быть назван «мрачным оптимизмом».
[47] Здесь нельзя не вспомнить о гипотезе Сепир-Уорфа, согласно которой структура языка определяет структуру мышления и способ познания внешнего мира. Соотношение русского языка и русской истории является, возможно, наиболее убедительным доводом в пользу справедливости этой гипотезы.
[48] Кульчинский Г. Безъязыкая гласность // ХХ век и мир. 1990. № 9. С. 44.
[49] Кульчинский Г. Безъязыкая гласность. С. 44.
[50] Там же. С. 45-46.
1990