Содом и Психея

КоммерсантЪ-daily

В некотором смысле «Содом и Психея», вторая книга Александра Эткинда, автора нашумевшего бестселлера «Эрос невозможного» (История психоанализа в России), представляет собой расширенный комментарий к первой. Неслучаен подзаголовок — «Очерки интеллектуальной истории Серебряного века», неслучайны те же герои — Ницше, Фрейд, Юнг, их многочисленные русские пациенты, ученики, жены и любовницы, опять Сабина Шпильрейн, Лу Андреас-Саломе, первые русские психоаналитики и поэты Серебряного века.
Многое действительно совпадает, а иногда и повторяется, за исключением одного существенного обстоятельства. Если в «Эросе», сразу ставшем интеллектуальным бестселлером, автор, по словам Эрнеста Геллнера в «The Times Literary Supplement», «предпочитает людей и их истории теориям», то в «Содоме» основным связующим звеном глав, ранее опубликованных в виде статей в различных «толстых» журналах, становится именно теория. Эту нарочито провокативную и спорную теорию подпитывают несколько принципиальных, новых и противоречивых идей, в которых акцент ставится на влияние «хлыстовства» и «скопчества» на русскую культуру, по сути дела, с конца XVIII века по 30-е годы ХХ.
По мнению автора «Содома и Психеи», русская душа на границах веков (XVIII и XIX, XIX и XX) всегда мечтала освободиться от половой зависимости и искала перерождения, желая или ослабить плоть «хлыстовскими радениями», или радикально изменить свою несовершенную натуру путем кастрации. Налицо сложные отношения русского интеллектуала с женщиной, собственной природой и природой вообще, за которыми, естественно, просвечивает тайное и явное содомитство, хрестоматийная нелюбовь к жизни и тяга к смерти.
Подвергнутые литературному психоанализу произведения русских поэтов, да и сами их биографии, «уложенные» на психоаналитическую кушетку, становятся источниками сенсационных фактов, подтверждаемых многолетней и кропотливой работой автора в архивах и штудированием трудов как новых, малоизвестных отечественных, так и западных исследователей. Психически ненормальный Блок живет в окружении психически ненормальных матери и тетки и «страдает от той же болезни, от которой умерли любимые им Ницше и Врубель». О своем отце, который был «клиническим садистом, мучившим двух жен и окончившим свои дни одиноким неопрятным душевнобольным», Блок пишет в «Возмездии», а об оскопившем себя «первом римском большевике Катилине» — в одноименной предсмертной статье.
«Семейная жизнь Блоков, — пишет Эткинд, — в немалой степени была экспериментом по проверке идей Владимира Соловьева об истинной любви, отвлекающей от плотского начала, — экспериментом, давшим удручающие результаты. Супружество началось с философского и практического отрицания сексуальных отношений»1. Блок хотел, чтобы его жена осталась Прекрасной и непорочной девой. Но не только Блок. Особый характер супружеских отношений, «которые не реализовывались в сексе», имели браки Мережковских, Бердяевых, Андрея Белого и Аси Тургеневой, Сологуба и Чеботаревской… Так же жили и многие российские революционеры — супруги Чернышевские, Бакунины, Шелгуновы, Ковалевские; а жена первого русского анархиста, которого не только Александр Эткинд подозревает в импотенции, родила трех детей от одного из итальянских сотрудников Бакунина. По симптоматичному мнению того же Бердяева, «в самой глубине сексуального акта скрыта смертная тоска». Соблазн пола для русского интеллигента и есть соблазн смерти.
Понятно, почему рыцарь женской сексуальности Василий Розанов полагал, что «это содом порождает идею, что соитие есть грех», и «прослойки содомии» находил у Лермонтова, Гоголя, Толстого, Достоевского. Версия русской литературы в «Содоме и Психее» приобретает отчетливо сексопатологический характер. Одни поэты являлись активными гомосексуалистами, как Кузмин или Клюев, другие могут быть зачислены в разряд латентных содомитов, третьи всю жизнь подозрительно интересовались хлыстами и скопцами, четвертые постоянно находились на грани сумасшествия. Мандельштам, Ахматова, Анна Радлова, Гумилев, Сергей Булгаков. Даже у Пушкина в его «Золотом петушке» Эткинд находит скопца, которого, как ему кажется, не случайно не заметили ни Роман Якобсон, ни та же Ахматова, ни другие исследователи. По его мнению, «взаимное тяготение русской интеллектуальной жизни с миром психиатрии беспрецедентно».
Некоторое облегчение от восприятия тягостной картины мучительной секусуальной жизни русских литераторов читатель получает в главе «Культура против природы», в которой русская революция трактуется как попытка перестроить и перевоспитать все человечество в духе скопчества.
Эткинд как бы обновляет старую идею об ответственности русской литературы за революцию, только в его интерпретации большевики просто попытались воплотить тайные чаянья русских писателей, мечтавших освободиться от своей природы и плотской зависимости. Не случайно одна из глав «Содома и Психеи» называется «Революция как кастрация». Хлыстами и скопцами интересуются не только Бонч-Бруевич и Ленин, психоанализом как способом радикальной переделки личности увлечен не один Троцкий, вопросами языкознания, позволявшего с помощью языка переделывать человека, занимался не один Сталин. Русский интеллигент как бы становится героем Захер-Мазоха. «Поклонение народу принимает эротическую форму — форму извращенную, с точки зрения культуры<…> Народ прекрасен, как природа, и жесток, как женщина; интеллигент с наслаждением служит всем им, выполняя некий (односторонний) договор и становится в позу (добровольного) исторического застывания»2. Традиционный русский утопизм и «мистические духовные поиски» получают практическое воплощение в виде заговора против природы человека, и нам, счастливым свидетелям краха «проекта русского коммунизма», становится как-то легче от мысли, что эксперименты с человеческой природой во вселенском масштабе временно прекратились.
Но наступающее в конце книги облегчение не снимает множества встававших по ходу чтения вопросов, и самый главный из них — взаимоотношения текста и контекста, локальных сюжетов и теории, то есть, коротко говоря, — в какой степени сладкие и сенсационные факты соответствуют объединяющему их гипотетическому обоснованию? Эткинд, несомненно, понимает, что у читателя может возникнуть ощущение, будто автор использует идею «сексопатологических традиций» в русской культуре лишь как пристойное и цивилизованное обрамление, без которого его повествование могло бы походить на путешествие вдоль клубничной грядки, и не однажды в самом тексте предлагает разные ключи для возможного восприятия собственной интерпретации интеллектуальной истории Серебряного века. Так, описывая стратегию автора «Венеры в мехах», Эткинд пишет, что он, «осуществляя желание в тексте, маскировал его контекстом, который для заинтересованного читателя эффективно замещал сам текст. Текст и контекст менялись местами: то, что было текстом для автора, становилось маловажным контекстом для читателя; а то, что для автора было маскировкой, рецензенту казалось содержанием».
Похоже, что Александр Эткинд знает, чего хочет, — работая на границе между филологией и психоаналитической биографией, серьезной наукой и бульварным детективом, он интересуется не столько всем взятым вместе или по отдельности, а именно границей — единственной почвой, на которой сегодня, кажется, и возможен жанр современных интеллектуальных бестселлеров.

1 Эткинд А. Содом и Психея. М., 1996. С. 234
2 Там же. С. 26.

1996

Миф, анекдот и реальность. Чапаев и Фурманов

КоммерсантЪ-daily

«Неизвестный Фурманов» — так называется новая книга Павла Куприяновского о комиссаре легендарного Василия Ивановича Чапаева, вышедшая в издательстве Ивановского университета накануне 110-летия со дня рождения (9 февраля) самого комдива. Иваново — место, где Фурманов родился, провел детство и юность, любил, воевал и, как ни странно, ревновал. Не случайно именно здесь вышла книга, содержащая целый ряд сенсационных фактов, позволяющих взглянуть на полумифологическую-полуанекдотическую «чапаевскую» историю с новой стороны.
Миф и анекдот подчас имеют одну основу — прошлое, которое переосмысляется потомками. Реже случается, что создателем культурного мифа и источником анекдотов о нем является одно и то же лицо. Но именно так произошло с Дмитрием Фурмановым — комиссаром легендарной 25-й стрелковой дивизии, впоследствии написавшим роман о своем комдиве.
В книгу «Неизвестный Фурманов» составитель, помимо собственных, увы, довольно вялых и осторожных статей и комментариев, поместил ранние фурмановские записи бесед «По деревням», забытую повесть «Записки обывателя» и отрывки из до сих пор полностью не опубликованных дневников Фурманова 1918–1923-го годов. Они-то, как и отголоски бурной биографии, и представляют наибольший интерес.
Итак, родился в селе Середа Ивановской области, учился в кинешемском реальном училище и Московском университете, который закончил в 1924 году, после написания им романа «Чапаев» (1923) и за два года до смерти. Умер от менингита. Во время Первой мировой войны Фурманов был братом милосердия, в 1915 (в Тифлисе) в санитарном поезде познакомился со своей будущей женой Анной Никитичной, урожденной Стешенко, которая также была сестрой милосердия. Поженились они уже после революции и вместо венчания в духе времени подписали документ с любопытным названием «Проект любовно-вольно-супружеских отношений».
Любопытны и подчас вполне искренние дневниковые записи Фурманова, еще только готовившегося к карьере писателя; например, запись 18-го года, накануне его вступления в партию (рекомендацию он получил от своего друга Михаила Фрунзе): «А ведь уйти к ним (то есть к большевикам. — М. Б.) — это значит во многом связать себя обетом покорности, подчиненности, молчания». Этот обет Фурманов нарушал только в своем дневнике, где, в частности, совершенно откровенно описал тот любовный треугольник, который сложился после того, как его жена Аня неожиданно для него самого появилась в дивизии Чапаева и сразу стала объектом притязаний самого комдива. И тут началось!
Несмотря на то что «Проект любовно-вольно-супружеских отношений» предполагал известную свободу мужа и жены, ревнивый комиссар пожаловался на приставания комдива их общему начальнику Фрунзе, а самому Чапаю написал письмо, в котором назвал его «грязным, развратным человечишкой», «шарманщиком», обвинил в трусости и желании избавиться от соперника; в ответ Чапаев смачно называет Фурманова «конюхом».
Далеко не все подробности этой истории Павел Куприяновский, профессиональный «фурмановед», решился опубликовать даже сегодня — в некоторых случаях он приводит только весьма колоритные заголовки дневниковых фрагментов Фурманова: «Любовь Чапая», «Фальшивое письмо», «Ная» (так Фурманов называл жену), «Объяснение с Чапаевым», «Обморок Наи», «Не ревность ли?», «Полный разрыв с Чапаевым».
Но наибольшее впечатление производит письмо Фурманова Чапаеву, также являющееся фрагментом дневника; сегодня это послание кажется постмодернистской пародией на известное письмо Пушкина барону Геккерну — вплоть до отдельных текстуальных совпадений. Вот несколько цитат. «Она мне показала Ваше последнее письмо, где написано “любящий Вас. Чапаев”». «Такие соперники не опасны. Таких молодцов прошло мимо нас уже немало». «Она, действительно, возмущена Вашей наглостью и в своей записке, кажется, достаточно ярко выразила Вам свое презрение. Все эти документы у меня в руках, и при случае я покажу их кому следует, чтобы расстроить Вашу гнусную игру». «К низкому человеку ревновать нечего, и я, разумеется, не ревновал ее, но я был глубоко возмущен тем наглым ухаживанием и постоянными приставаниями, о которых Анна Никитична неоднократно мне говорила».
«Достаточно ярко выразила Вам свое презрение», «расстроить Вашу гнусную игру», «глубоко возмущен наглым ухаживанием» — все это мало напоминает атмосферу, царившую в 25-й стрелковой дивизии, но, очевидно, выпускник реального училища и начинающий писатель Фурманов был под впечатлением биографии «невольника чести» Пушкина и, попав в трудную для себя ситуацию, заговорил чужим языком. Можно легко показать, как (если воспользоваться терминологией М. М. Бахтина) Фурманов пытается сделать «чужое» (пушкинское) слово «своим».
Дальнейшее известно: несмотря на все старания, Фрунзе так и не удалось помирить комиссара с комдивом, что, как скоро выяснилось, спасло первому жизнь. Обиженный Фурманов вместе с женой уезжает от Чапаева, через полтора месяца, летом 1919-го Чапай гибнет; а еще через четыре года Фурманов пишет роман «Чапаев», где нет и отголоска их реальных отношений, а есть лишь очищенный от реальности миф. Миф, в свою очередь, породивший уйму анекдотов (в частности, про Василия Ивановича и Анку-пулеметчицу), имевших, как выясняется сегодня, после публикации книги П. Куприяновского, одну и ту же основу — реальное прошлое. Конечно, сначала переосмысленное в духе соцреализма, а затем растиражированное в виде анекдотов. Мы смеялись над ними в детстве, подозревая и не подозревая, что за анекдотом может стоять настоящая трагедия — война не только белых и красных, но и самолюбий, амбиций в облаке ревности, обиды, мифа и реальности.
Жена Фурманова, Анна Никитична, как водится, намного пережила своего мужа. Очевидно, она что-то рассказывала знакомым, к ней обращались братья Васильевы, когда стали снимать фильм о Чапае в 1934 году. Фильм стал культовым и породил миф. Понятно, что совсем другая правда интересовала создателей анекдотов — предполагая невозможное, они таким образом реконструировали историю. Сегодня реальность побеждает. Мифы рушатся один за другим, некоторых жаль, потому что они в равной степени принадлежат и советской истории, и нашей памяти. А писать дневники вообще полезно, даже если не предполагать, что рано или поздно они станут общеизвестными.

1997

Переход от женщины к человеку

КоммерсантЪ-daily

Цифру сто в названии антологии «Сто русских поэтесс Серебряного века» надо понимать не буквально, а фигурально — как «много». При пересчете числа поэтесс, включенных составителями в свою антологию, выясняется, что поэтесс не сто, а сто одна. Сто первой оказалась Зинаида Гиппиус, ее забыли посчитать и не включили в оглавление, хотя стихи Гиппиус читатель найдет на страницах 89–94 сборника.
В некотором смысле эта невольная ошибка, обнаруженная составителями (М. Гаспаровым, О. Кушлиной и Т. Никольской) уже после выхода антологии из печати, весьма характерна. Поэтесс, публиковавших свои стихи с конца ХIХ века до середины 20-х годов ХХ (а именно такими границами обозначен здесь Серебряный век), было не просто много, а очень много. Может быть, поэтому составители начинают свое предисловие с упоминания тех, чьи стихи в антологию не вошли, в том числе и по причине полного отсутствия биографических сведений о них. Это и Наталия Бернар, которую с удовольствием цитировал Крученых, и Елена Шварцбах-Молчанова, издававшаяся под псевдонимом Графиня Мария, и Лидия Кологривова, от которой в архивах осталась только переписка с начальником ее мужа, А. В. Половцевым (рисунок, изображавший его особняк, украшал обложку «Аполлона»), и многие другие.
Но не менее существен вопрос и о том, кто и какими текстами представлен в этой антологии. Каков критерий отбора? Почему сто, а не двести или триста? Потому что выделенного гранта (если он был) хватило на издание именно такого, а не большего числа поэтесс? Хотя есть еще целый ряд малопродуктивных, но неизбежных вопросов, встающих при разговоре о женской поэзии и, прежде всего — самый банальный: если то, что пишет женщина-поэт, — это поэзия, то надо ли проводить деление по половому признаку? И как быть с известной поэтической инвективой Ахматовой, заявившей: «Я женщин научила говорить, Но, боже, как их замолчать заставить?»
Но и на этот по-женски высокомерный вопрос составители пытаются ответить, как, впрочем, и на другие весьма критические замечания, сделанные уже мужчинами-поэтами по существу женского творчества. Например, высказывание Мандельштама в статье «Литературная Москва», что самое худшее в Москве 20-х годов — это именно женская поэзия: «В то время как приподнятость тона мужской поэзии, нестерпимая трескучая риторика уступила место нормальному использованию голосовых средств, женская поэзия продолжает вибрировать на самых высоких нотах, оскорбляя слух, историческое, поэтическое чутье»1. А само слово «поэтесса» или его выразительный синоним «поэтка», с удовольствием использованный еще И. С. Тургеневым для определения внезапно заговорившей «тургеневской девушки»? Или острота А. Тинякова: «Гиппиус — это вечно женственное, Ахматова — вечно женское, Л. Столица — вечно бабье». Хотя, быть может, точнее всего определил суть женской поэзии именно Блок, сказав, что поэтесса пишет стихи, как бы стоя перед мужчиной, а надо бы — перед Богом.
Однако составители антологии находят, возможно, единственно правильный ответ на все эти упреки, соединяя разговор о поэзии как таковой с темой «женской судьбы», выявляемой в том числе и стихами. Расцвет женской поэзии в начале века был синхронен тому слишком хорошо известному процессу, который был назван борьбой женщин за равноправие во всех областях жизни. С 1900-х годов женщины рекрутируются не только поэзией, но и различными женскими организациями нового типа — от «Лиги равноправия женщин» до «Женской прогрессивной партии». Феминизм, родившийся еще в ХVIII веке, пришел в Россию вместе с такими словами, как «эмансипэ», «суфражизм», «женщина-танго», и проявлялся в диспутах и докладах на женскую тему, вроде «Вершины и бездны женской души», «Бог женщины и мировое зло», а также в многочисленных газетных и журнальных публикациях. Имея в виду, что литература в России была почти единственной полноценной областью приложения общественного темперамента, естественно было ожидать, что женщины с головой кинутся и в омут поэзии. Так это и произошло, хотя не только первые, но и последующие отзывы о женской поэзии поэтов-мужчин были более чем скептическими.
Но антология «Сто поэтесс Серебряного века», интересная, помимо приводимых текстов (а это подчас малоизвестные, а то и первые публикации прочно забытых, хотя и небездарных стихов), лаконичными и емкими биографическим справками, убеждает, что женская поэзия — не только в лице Гиппиус, Лохвицкой, Ахматовой, Цветаевой, Гуро и еще десятка самых известных имен — «не хуже (и не лучше), чем мужская, она действительно — другая»2. Женщины-поэты откровеннее, чем собратья-мужчины, выбалтывали свою душу и отразили в своем творчестве то, что могли отразить только они — женскую судьбу на переломе века. Мужчина-писатель мог, конечно, сказать, что мадам Бовари — это он, но описать женщину не только глазами, но и словами женщины могла только женщина. И конечно, не Ахматова научила их говорить, а время, которое не столько научило, сколько позволило сказать и впервые всерьез прислушалось к тому, что женщина, получившая свободу, говорит о себе.
Хронологически Серебряный век, измеряемый от начала ХХ века до середины 20-х годов, это жизнь одного поколения, словно воплотившего призыв М. Моравской: «Пусть женщина выскажет все свое интимное. Это важно для женщины, это несет ей освобождение. Через свои исповедальные стихи женщина перейдет от женщины к человеку»3. И действительно, прошло всего четверть столетия — и русская женщина на глазах всего мира превратилась в человека, простого советского труженика.
Как несколько высокопарно пишут составители антологии, поэтессы Серебряного века представляли собой своеобразную, но единую лирическую волну, разбившуюся впоследствии о бетонную стену соцреализма. У поэтесс, чьи произведения вошли в книгу, действительно не было, да и не могло быть счастливых женских судеб. Вряд ли, впрочем, можно согласиться и с тем, что теперь, после выхода в свет этого группового портрета в интерьере сначала полученной, а потом отобранной свободы, у некоторых из них окажутся счастливые поэтические судьбы — увы, посмертные. Но то, что и поэтические, и женские судьбы ста поэтесс Серебряного века стали теперь отчетливее, уже немало.

1 Мандельштам О. Литературная Москва // Слово и культура. М., 1987. С. 195.
2 Сто поэтесс Серебряного века. СПб., 1996. С. 10.
3 Там же С. 7

1997

История одной одержимости

КоммерсантЪ-daily

То, что им обнаружен «факт одержимости Антона Павловича Чехова образом св. Георгия Победоносца», Савелий Сендерович заявил впервые в 1985 году на международном чеховском съезде в Баденвейлере (кстати, это тот самый курортный городок в Германии, где Чехов умер в 1904 году), а затем повторил в монографии «Чехов — с глазу на глаз», вышедшей в издательстве «Дмитрий Буланин». Понимая, что Чехов в истории русской литературы представляет собой редкий образец душевного здоровья, исследователь перестраховывается на случай, если ему не удастся убедить читателя в своей правоте, и просит рассматривать свою версию по меньшей мере как повод для нового прочтения автора «Палаты № 6» и «Вишневого сада», полагая Чехова «самым непонимаемым русским писателем».
И для того чтобы доказать это, взяв в помощники Лакана и Фрейда, прочитывает некоторые фрагменты биографии писателя не менее скрупулезно, чем некоторые его рассказы. Для Сендеровича важно, что Чехов женился лишь на 42-м году жизни, то есть всего за три года до смерти, когда он был уже смертельно болен, и сразу же из-под венца отправился на курорт для легочных больных — на кумыс, в Башкирию. То есть женитьба открывает первую главу приближающейся смерти либо является последней страницей достаточно необычной, если говорить о сексуальных привычках, жизни. Да, большую часть жизни Чехов прожил с матерью и сестрой, которая так и не вышла замуж, хотя, как упоминает об этом сам Чехов в своих письмах, «пользовалась успехом». Сестра живет в одном доме с Чеховым и после его женитьбы в 1901 году, тогда как жена, знаменитая актриса, «живет вдалеке и лишь иногда навещает его».
Еще одна сторона несколько экстравагантных брачных отношений Чехова. Во множестве писем к Книппер-Чеховой он называет ее «собакой», «моей собакой», «рыжей собакой» и по разным поводам «шутливо обещает ее побить». Для правоверного психоаналитика «бестиальная коннотация» здесь очевидна.
Конечно, Сендерович только ставит вопрос о «безбрачии Чехова в полном смысле», но, не настаивая на однозначном ответе, полагает, что «длительное уклонение от брака и необычный брак в последние годы — обстоятельства весьма существенные, тем более что Чехов признавался в неладах с половым инстинктом».
Не менее примечательным обстоятельством интимной жизни Чехова является и факт его длительного «жениховства» с Евдокией Исааковной (Дуней) Эфрос, подругой сестры в 1885–1887 гг. Как известно, ухаживание и предложение руки окончилось полным разрывом. Но достаточно ли этого для утверждения, что у Чехова наблюдается устойчивая глубинная связь между еврейским и эротическим смысловыми полями? Чехов действительно подчас увязывал секс и еврейство, например в высказываниях типа: «Не женитесь вы ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, а выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков». Но увидеть здесь проявление комплекса Георгия Победоносца не менее трудно, чем интерпретировать эту шутку как юдофобство или женоненавистничество.
По версии популярного в России XIX века издания житий святых, изложенных по Четьим-Минеям св. Димитрия Ростовского, проезжая на коне около Бейрута, близ Ливанских гор, святой Георгий совершил свой подвиг по спасению девицы и убиению Змея, пожиравшего сыновей и дочерей местных жителей. Есть ли рифма между Бейрутом и Москвой? Почему именно это деяние, возможно имеющее сексуальную окраску (сам процесс убиения длинным копьем, по крайней мере после Фрейда, совсем нетрудно интерпретировать как фаллическое действо), стало столь популярно на Руси и оказалось в основе одного из популярных гербов? Скрытая, редуцированная сексуальность (как, скажем, в «Алисе в стране чудес») всегда подчиняет себе сильнее, нежели откровенный призыв. Особенно в рамках ханжеской русской сексуальной традиции, где есть только полюса (мат и перси с ланитами, ебля и восторги при луне), а сам процесс сугубо функционален. Поэтому и у Чехова георгиевский мотив, осложненный еврейскими и собачьими комплексами, предстает не только в виде некоторого культурно заданного контекста — сюжета, использованного в таких знаменитых рассказах, как «Зеленая коса», «Егерь», «На пути», «Степь», «Скучная история», «В овраге», а также в «Каштанке», «Дуэли», «Черном монахе» и многих других. И не только в виде «кода языка», что позволяет выявить его и в именах, используемых писателем (Егор, Егоров, Жорж, Победов, других производных от Юрия-Егора и воина-победителя); и в косвенных атрибутах (скажем, зеленый (змеиный) сюртук героя, который к тому же называет себя аспидом); и в повествовательных мотивах, представляющих функциональное (хотя порой и инверсивное) повторение подвига св. Георгия тем или иным героем (среди наиболее отчетливых примеров: офицер, спасающий девицу от чудовища; офицер, плененный девицей, которую он называет чудовищем; девица, которой угрожает монстр; монструозный протагонист, угрожающий девице, и т. п.).
Более того, по мнению Савелия Сендеровича, смысловой комплекс Георгия Победоносца функционирует в качестве самопорождающей парадигмы для Чехова-художника и Чехова-человека. Этот образ, ввиду многократного возвращения Чехова к разработке одного и того же мотива, «оформляющего репрессивное эротическое содержание», с рядом «механизмов защиты», зачаровал Чехова и оказался символом глубинных, уходящих в бессознательное слоев его собственной психики. Что, по мнению исследователя, сопоставимо с состоянием одержимости одной идеей и побуждением к повторению.
«В данном случае, — утверждает Сендерович, — речь идет об инстинкте, ассоциированном с определенным устойчивым, навязанным образом, — чудом Георгия о Змии и Девице, — к которому прикрепилось либидо, и его преодолении путем объективизации <…> Этот случай представляет собой не что иное, как сублимацию в ее особой разновидности».
Конечно, корректность подобного утверждения может быть поставлена под сомнение, но, чтобы опровергнуть, возможно, слишком экзотическую идею, Чехова надо будет перечитать, что является факультативным достоинством книги. А если читатель все равно окажется при своих, в качестве утешения можно повторить вслед за автором: «Нет сомнения, исследователь литературы строит висячие мосты, которые держатся не на отдельных тросах, а на всей их сети; пороки во множестве тросах сообщают всей постройке ненадежность, но зато и каждый отдельный трос поддержан всей совокупностью смежных».

1995

Поэзия никогда не была частью американской мечты

КоммерсантЪ-daily

Современная американская поэзия почти неизвестна широкому российскому читателю. Несмотря на бурную книгоиздательскую деятельность и обилие переводов, в том числе и американских авторов, поэзия не стала объектом пристального внимания издателей. Последняя антология, посвященная американской поэзии, вышла в 1982 году; нет и отдельных сборников американских поэтов, и это понятно. Пользуясь терминологией Шпенглера, можно сказать, что постперестроечная Россия жадно перенимает американскую цивилизацию, американскую массовую культуру, но не американскую контркультуру. А поэзия никогда не была частью американской мечты, как и поэт, в отличие от России, здесь никогда не считался властителем дум.
По мнению Элиота Вайнбергера — его статьей «Американская поэзия с 1950 года: новаторы и аутсайдеры» заканчивается антология «Современная американская поэзия, — американская поэзия всегда писалась вопреки, а не благодаря той культуре, в которой обитала. Может быть, поэтому Луис Зуковски работал преподавателем английского в техническом училище в Бруклине. Чарльз Резников вынужден был сам публиковать свои книги до тех пор, пока не достиг семидесятилетнего возраста. Лорин Нидеккер провела практически всю жизнь в маленькой рыбацкой деревушке в штате Висконсин, где ей приходилось скоблить полы в больнице, чтобы хоть как-то заработать на хлеб.
Так продолжалось до 1970-х годов, когда в ответ на студенческие требования «актуальности того, что они изучают» в университетах впервые началось преподавание современной поэзии, сотни университетов и общественные центры искусств открыли курсы «писательского мастерства» и поэт из одиозной фигуры превратился в достаточно респектабельного персонажа американского общества. Поэтам стали выдавать гранты, поэзия неожиданно стала основой для вполне презентабельной карьеры. Линдон Джонсон основал, а Ричард Никсон осуществил создание Национального фонда искусств — Советы по искусству были сформированы в каждом штате; деньги получали не только непосредственно авторы, но и университетские журналы и другие учреждения культуры, которые росли как грибы. Но противостояние между культурой и контркультурой от этого не ослабло, правда благодаря подаяниям от правительства почти перестала существовать политическая поэзия. То, что у нас называлось «официальной поэзией», в Новой Англии обозначалось как «академическое сознание», «хороший вкус», эпитет «буржуазный» был не в ходу, но подразумевался.
В антологии, составленной петербургским поэтом и переводчиком Аркадием Драгомощенко и екатеринбуржцем Вадимом Месяцем, также поэтом и переводчиком, ныне живущим в США, представлены ключевые и даже легендарные фигуры американского авангарда: Чарлз Олсон и Джон Эшбери, Роберт Данкен и Майкл Палмер, Роберт Крили и Натаниэль Тарн, широко известные в Соединенных Штатах и за их пределами. Поэтов, избранных для этой антологии, при всем различии в манере письма, философии и традициях, объединяет одно качество: очевидное неприятие того самого «академического сознания». Авторы (всего их 21) представлены в алфавитном порядке, и это, несмотря на демократичность подхода, может вызвать возражения, поскольку основоположники всего движения, такие, например, как Эзра Паунд и Уильям Карлос Уильямс, оказываются отнюдь не во главе списка. Составители антологии в предисловии соглашаются с тем, что отсутствие комментариев и биографических сведений можно считать досадным упущением этого издания. Правда, этот промах в какой-то мере компенсируется тем, что в конце книги приведены фрагменты эссе самих поэтов, их рассуждения о современной поэзии, что хотя бы отчасти помогает читателю понять, с чем он имеет дело.
Конечно, трудно смириться с отсутствием английских текстов стихов, а ссылка на проблему с американскими copyright’ами все равно не позволяет (при отсутствии оригиналов) оценить не только качество, но и объем работы, проделанной переводчиками. Однако различие американской и русской просодии не становится от этого менее явным. Более двадцати лет назад Л. Я. Гинзбург, характеризуя современную англосаксонскую поэзию, сказала, что «это уже не стихи, это другое». Это другое можно, конечно, обозначить пыльным, унылым и неточным словом «авангард». Но это авангард не в буквальном, а в фигуральном смысле. Так для «академического сознания» (а его примером для американского авангардиста может служить тот же Иосиф Бродский) это, наверное, «уже» авангард, а для постмодернистского — «еще» или даже «все еще» авангард. То есть соотнесенность с традицией, уже давно ставшей канонической, исчерпанной и по сути архаической. Понятно, что такая соотнесенность не вполне корректна, так как предполагает перенос, перевод текста с одного языка на другой, без переноса и перевода контекста. А сравнение вне контекста столь же ущербно, как сравнение живого дерева с рисунком или любовной истории с диаграммой.
И дело даже не в том, что в американской поэзии метр и рифма — почти исключительно принадлежность песенной, эстрадной традиции, а метафора, столь характерная для русского стиха, — синоним красивости и искусственности. Американский авангардист стремится к открытому, честному высказыванию, что, правда, не охраняет его ни от высокопарности, ни от абстрактности — точнее, абстрактными и высокопарными кажутся переводы американских верлибров на русский. И вполне возможно, даже просвещенный любитель современной русской словесности, не погруженный в современную американскую культуру, читая новую антологию, не сможет освободиться от ощущения, что не читает стихи, а рассматривает графики стихов. И чем дальше от Эзры Паунда и ближе к нашим дням, тем это ощущение все более отчетливо. Хотя, думаю, примерно так же американский студент, мало знакомый с советской действительностью, читает стихи Всеволода Некрасова — какие-то слова, авангардная строфика, графики текстов. В минусе контекст.

1997