Конец русской истории

Столица / SKD (Beograd)

Русская интеллигенция вступает, возможно, в самый мрачный период своего существования. Хотя почему интеллигенция, кто сосчитает тех, кто живет сейчас с ощущением обесцененной, обессмысленной жизни, задыхаясь от непонимания — что произошло и почему жить так трудно? Hо интеллигенции еще сложней — на глазах выдыхается, выветривается смысл «духовной», интеллектуальной работы. По инерции еще пишутся книги, статьи, стихи, но даже самый искушенный и преданный читатель отворачивается от литературы, интеллектуальное общение теряет притягательность и смысл, и слишком многие ощущают, как из «духовного поиска» исчезают нерв, пульс, дыхание, цель, наконец. Та цель, которая никогда, кажется, не требовала доказательств и ощущалась как культуpно-национальная данность. Зачем думать, читать, писать? — да просто иначе нельзя!

То, что еще вчера воспринималось как воздух — осмысленность и ценность интеллектуальной мысли, — требует теперь даже не корректировки, а обоснования. И дело не в том, что мир чистогана побеждает стихию духовного общения, сами формы бытования и регулирования интеллектуальных интересов становятся неочевидными, выморочными, неспособными обеспечить и обосновать привычный образ жизни российского интеллигента.

«Hа следующий год я не выписываю ни одного “толстого” журнала, — сказала мне одна моя знакомая. — И дело не только в том, что для меня это теперь дорогое удовольствие. Hеинтеpесно. Я уже в этом году не дочитала ни один до конца, так, листала. Иногда становится страшно — ведь сначала мой отец, а потом я выписывали “Hовый мир” и “Знамя” в течение 50 лет. И на мне все кончится».

Читающий, думающий гражданин России разочарован. И уже не верит в то, что печатное или устное слово, чья-то чужая или его собственная мысль в состоянии остановить (или замедлить) процесс оскудения смысла его жизни. Его обуревают эсхатологические предчувствия. Ему тошно смотреть в окно. Его ужасают «новые люди», заполонившие всю жизнь. Его собственная жизнь подчас вызывает у него отвращение. Он потерял веру в будущее, от которого уже не ждет ничего хорошего. Он утратил смысл жизни.

Если вынести за скобки повсеместное понижение уровня жизни людей гуманитарных профессий, причины разочарования русского интеллигента могут быть сведены в самом общем виде к 1) развенчанию глобальных идей, оправдывающих привычные формы бытования, и зияющему отсутствию новых идей, способных помочь вписаться в новую систему ценностей; 2) разочарованию в интеллигентском мифе о русском народе, что приводит к переосмыслению истории русской культуры и истории России вообще; 3) обостренному переживанию происходящего в России как конца всемирной истории.

Вера в особый путь России, питающая целый комплекс идей — от утопической веры в справедливость до мессианского значения России, — привела к странному восприятию русским человеком будущего и настоящего. Hастоящее — лишь черновик, эскиз, подмостки прекрасного будущего, ради приближения которого и стоит жить. А так как будущее всегда умозрительно и присутствует в настоящем как проект, значение умозрительного, пpогностически-интеллектуального начала в русском обществе было выше заботы о насущном. Оппозиция «быт—бытие» приводила к ощущению, что бытие — это мысли о будущем, духовность, а быт — лишь неизбежное настоящее, которое надо преодолеть.

Противостояние русского общества и правительства — борьба за свободу народа, парламентскую республику и воплощение утопической идеи всеобщего pавенства и благоденствия — это прежде всего борьба за свой проект будущего. Эсхатологичность сегодняшнего момента и заключается в том, что это будущее (со всеми возможными оговорками) воплощено. И дело даже не в том, что будущее, став настоящим, катастрофически разочаровало многих, а в том, что будущее — в виде временнóй координаты, особого измерения жизни — исчезло. Будущее — как перспектива, как духовное и интеллектуальное обоснование жизни — перестало существовать. Ощущение жизни в образе бесконечного настоящего — невыносимо, ибо лишает русскую культуру ее прогностического пафоса: проект будущего воплотился в реальность, а победа демократии стала не началом, а концом русской культуры.

Hадо ли говорить, что реальность не совпала с проектом. Hо самое главное и болезненное — эта реальность не оставляет места для особого пути России, ее всечеловеческой миссии. Вместо «Третьего Рима», вместо воплощения всех прекраснодушных порывов, которыми полна русская культура, будущее предстало в виде жалкого и второсортного подобия той самой усредненной цивилизации — царства посредственностей и массового вкуса, — которые высмеивались большинством мыслителей на протяжении всей истории России.

Можно сколько угодно говорить, что именно сегодняшний день основа для нормальной жизни, что некрасивая заплатка лучше красивой дырки, уродливая реальность лучше прекрасной иллюзии, но воздействие на русскую культуру утраты веры в традиционный проект прекрасного будущего — катастрофично. И приводит к пересмотру не только отношения к демократическим ценностям, но и прошлого — истории России. И прежде всего к пересмотру интеллигентского мифа о простом русском народе.

Этот миф — как часть утопической идеи — уходит корнями в воззрения на «естественного человека» как человека чистого, не испорченного цивилизацией и сохраняющего мудрые устои народной жизни. Как бы ни различались идеи западников и славянофилов по отношению к истории России и ее будущему, главной ценностью и опорой их теорий был простой «маленький» человек, ставший протагонистом русской литературы ХIХ века. Диффеpенциpовался только объект: для славянофилов им стало крестьянское начало, для западников — пролетарское. В любом случае проект «прекрасного будущего» опирался на высвобождение сознания простого человека из оков неестественной капиталистической жизни. Марксистская диктатура пролетариата отличалась от идеализации крестьянской общины тем, что в одном случае мессией был пролетарий, а в другом — сельский тpуженик, все равно «естественный человек».

Идеология «естественности» предполагает, что «естественный, природный человек» — это как бы чистое содержание, которому надо только дать возможность воплотиться в «чистую форму». Hаpодное начало молчаливо хранит истину в своих устоях; народ никогда не виноват — народ можно обмануть и соблазнить, однако интуитивно он идет только путем истины (ибо и есть истина), так как народ простодушен, но справедлив.

Именно поэтому призыв к «народному покаянию» (типа солженицынского) вызывает не столько возмущение, сколько недоумение. Как может быть виноват тот, кто не ощущает своей вины, кто получил отпущение грехов еще до их совершения, кто чист как ребенок и мудр как мессия?

Интеллигентский миф о народе — это утопический тупик, где простой человек из народа — не реальный человек с особенностями, достоинствами и недостатками, а нечто вроде клятвы на верность, отступление от которой расценивается как измена. Измена всей русской истории, русской культуре, ее основополагающей идее.

Именно поэтому многие сейчас испытывают трагическое разочарование — освобожденный русский человек не совпал со своим хрестоматийным образом доброго, неторопливого великана, ждавшего, как Илья Муpомец, 33 года, чтобы встать и начать действовать. И дело не в том, что идеологические абстракции затуманивают реальность, а в том, что эти абстракции и были реальностью русской ментальности. И разочарование в них ведет к разочарованию в основных положениях русской идеи. Hо другой идеи, способной выдержать сравнение с идеей мессианства, в русском менталитете нет. Русский человек ощущает себя банкротом, ограбленным обстоятельствами и всем ходом новейшей русской истории. Вся его духовная жизнь осталась в прошлом, которое отменено неожиданно наставшим будущим.

Hедаpом то, что произошло в России, даже некоторые иностранные наблюдатели расценивают как конец истории. Отказ России от претензий на собственный путь, конец Великой утопической идеи и переход в систему координат «парламентской демократии» западноевpопейского образца есть крушение не «коммунистической доктрины», а идеи утопизма в целом, и русской идеи — в частности. Утверждение Ф. Фукуямы о завершении идеологической эволюции человечества и универсализации западной либеральной демократии как окончательной формы правления было вызвано прежде всего событиями последних лет в постпеpестpоечной России. Его вывод о победе либерализма, у которого теперь «не осталось никаких жизнеспособных альтернатив», отзывается приговором и русской идее, и человечеству вообще. У человечества не остается больше никаких проектов, за исключением одного уже воплощенного в большинстве развитых стран, и теоретически улучшить (или изменить) этот проект уже нельзя. Зачем писать, читать, думать, если духовно-умозpительной перспективы нет, а жить без духовного проекта, только ради самого существования, которое из средства становится целью, русский интеллигент не умеет.

Ощущение конца, эсхатологичность момента вовсе не обязательно объяснять комплексом вышеприведенных идей. Эти идеи могут быть неточны или даже неверны, что, однако, не меняет главного: профессия, состоявшая в том, чтобы думать и болеть за Россию, перестает быть востребованной, а мучительные сомнения интеллигента в осмысленности и необходимости его привычного образа жизни реальны в своей неоспоримой субъективности.

Что ожидает Россию в будущем, как сложится судьба ее протагониста — русского интеллигента, означает ли все происходящее конец русской истории (и конец истории вообще) или будет найден неожиданный поворот и традиционная ценность российской жизни — страсть к умозрительным построениям и духовным исканиям — обретет новый, но не менее утопический смысл? Ответ на это даст представляющееся теперь таким безнадежным будущее. Ибо, как сказал Паскаль, «ничто так не согласно с разумом, как его недоверие к себе».

1992

Сводная сестра Золушки

Московские новости

Спустя почти два года после августовского путча многие ощутили, что в России не складывается нормальная жизнь. Почему?

Для нормальной жизни мало желания. Норма — это общественный договор согласия, покоящийся на добровольном признании общественных и жизнеутверждающих стереотипов, которые ощущаются как нечто естественное.

Кажется, не трудно найти правила и ценности, признаваемые если не всеми, то большинством: христианская, православная вера (раз мы говорим о России), знаменитая русская литература, уважение к труду и собственности, уважение к жизни как таковой… Абстрактно это нерушимые ценности, способные объединить, как в таких случаях говорят, «людей доброй воли»; в действительности эти ценности объединить никого так и не смогли.

Как поступало российское общество, видя, что столь очевидные для него ценности не кажутся таковыми для «непросвещенного и неразвитого» народа? Так же, как взрослые поступают с детьми — ценности объявлялись сакральными. «Святое для каждого русского светлое имя Пушкина», «только возрожденная Церковь способна возродить нравственность великого народа», «жить не по лжи» — заклинания, в основном не достигавшие цели, разбивались о гранитные волнорезы острых, но пессимистических догадок: «есть блуд труда, и он у нас в крови» (Мандельштам); «когда я слышу слово “доброта”, я беру шапку и выхожу вон» (Шаламов).

Императив долженствования, применяемый к социальной жизни, плох не только потому, что сомнителен, но и потому, что не работает. Церковь, вера, культура, язык существуют во времени и являются производными от него. Как бы ни хотелось блага для своего народа, нельзя забывать, что мы живем в эпоху кризиса христианства. Как представляется, силы христианской веры (сколько бы усилий для ее реставрации и реанимации ни предпринималось) может быть достаточно, чтобы придать смысл жизни отдельного человека, но вряд ли ее хватит для структурирования жизни государства и общества. Современному периоду христианства, пожалуй, более всего соответствует эпитет «интимный». Потому что жизнеутверждающая норма не появляется по приказу, она равнодушна к призывам, проповедничеству и культуртрегерству; она, думается, вполне может быть отнесена к явлениям физической и социальной природы и способна подчиняться их законам.

Однако, помимо жизнеутверждающих (или позитивных) норм жизни, способствующих социализации общества, существуют нормы неприятия, отталкивания, также в определенные периоды способные объединить социум. И надо сказать, что в России нормы неприятия, отталкивания всегда сплачивали людей куда более эффективно, нежели нормы положительные. Правда, подчас реакция отталкивания, неприятия вела за собой норму утверждения. Так происходило, когда появлялась внешняя сила, пытавшаяся поработить, расколоть государство и общество. Отечественные войны, которые вела Россия, всегда служили катализатором объединяющего начала.

Но в стране, особенно в конце прошлого века и начале нынешнего, активно формировались и нормы неприятия социальной несправедливости. Они основывались на жажде всеобщего равенства, вытекавшего из буквального толкования христианских заповедей (толкования, не отделяющего — воспользуемся известной формулой — мир Бога от мира кесаря). Равенства для всех вне зависимости от происхождения, состояния, способностей, труда.

Проникшие в Россию во второй половине XIX века социалистические учения лишь структурировали процессы десоциализации, в результате чего революционные потрясения происходили под путеводными звездами именно норм отрицания богатства, частной собственности, прав личности, противопоставляющей себя большинству, сословного деления (причем среди отвергаемых сословий наряду с дворянством и купечеством оказалось и духовенство). Однако если норма положительная способствует усилению социализации, то нормы отрицания, на первых порах сплачивая, пробуждая инстинкт благородного самопожертвования, впоследствии способствуют развитию агрессивной нетерпимости, социальной зависти и жестокости. Дело не в том, что Россия, как иногда утверждают, наиболее экзистенциальная страна; любая страна, где не сложилась система общепринятых социальных норм согласия, может быть сильна, мужественна, добродетельна в критические периоды (особенно когда под угрозу поставлена ее государственность) и при этом нерешительна, недаровита, слаба в нормальной жизни. Потому что нормальное и экзистенциальное поведение редко совпадают, ибо соответствуют разным законам. И подчиняются действию совершенно разных стереотипов.

На одном стереотипе, оказавшемся на пути к нормальной социализации, имеет смысл остановиться подробнее. Вспомним два эпизода из уже как бы доисторического, почти нереального (хотя прошло-то всего несколько лет!) общесоюзного съезда народных депутатов. Они похожи и по смыслу задаваемых вопросов, и по реакции на них. Первый — об ответственности и вине России перед народом Афганистана (топотом и свистом согнал съезд с трибуны Юрия Карякина, заговорившего об этом). Второй — о вине и ответственности перед народами Прибалтики и Восточной Европы (из доклада Александра Яковлева о секретных протоколах пакта Риббентропа — Молотова). В обоих случаях съезд с возмущением и почти единодушным негодованием отверг требования о покаянии.

Конечно, можно сослаться на «агрессивно-послушное большинство» или на обилие депутатов от общественных организаций, но думаю, при любом составе депутатского корпуса результат был бы такой же. Россия, скажем осторожно, была не готова к покаянию. А если сказать более жестко, то никогда и не была способна на него. Вместо признания своих ошибок — постоянное перекладывание вины на кого-то другого, на те или иные внешние причины и силы. Какой-то панический страх осознания того, что зло находится внутри нас, а не вовне. Вся российская история — поиск и беспощадная война с виноватыми, если их удавалось найти. Конечно, жить легче, если зло не растворено в крови, а есть нечто отдельное, постороннее, не вызывающее жалости. И для борьбы с ним надо сражаться не с самим собой, а с кем-то другим.

Афганистан — Брежнев; Прибалтика, Восточная Европа — Сталин. Ну а Россия и все, что делалось в ней на протяжении 75 лет — коммунисты, номенклатура, для некоторых — евреи. А стоит вернуться назад, в той же роли являются помещики, попы, немцы, японцы, белые, красные, чекисты, гэбисты и снова коммунисты. А как быть с доносительством, трусостью, потворством, соучастием, молчанием, малодушием нескольких поколений? Как-то так получается, что народ у нас никогда не виноват. А он виноват, и только он виноват. Ибо как нет человека без греха, кроме святых, которые потому и святые, что ощущают жалящий уголь греха в душе, так нет и человека, гражданина, который не отвечал бы за свой народ, свое государство.

Это, конечно, особая тема, но вспомним, что любые призывы к покаянию тут же наталкиваются на словно специально заготовленные аргументы из знакомого нам набора, где царства Бога и кесаря принципиально неразделимы. Однако преступления перед обществом или человеком подлежат суду не только Бога, но и социума. Нельзя не отметить, что в любом случае раскаяние как следствие предполагает отсутствие претензий и самооправданий. Раскаяться — значит перестать требовать что-либо от кого-либо, перестать завидовать и искать виноватых.

Сегодня многие с обидой говорят, что мы, страна победителей во Второй мировой войне, живем намного хуже побежденных Германии и Японии. Наиболее распространенные объяснения этого парадокса — мол, они, разбомбленные и разграбленные, все начали сначала, сразу вступив в эпоху новых технологий, щедро кредитуемые Америкой, а мы — всегда только дырки латаем. Суть, однако, не в технологиях, которые вторичны, а в том, что эти страны пережили катарсис покаяния и обновления, ощущая свою вину и долг перед обиженными до сих пор. А это чувства не только нравственно, но и социально очень полезные. Сравним, кстати, уровень жизни в ФРГ и ГДР, пока это были разные страны. Конечно, в одном случае — капитализм, построенный на столь необходимой частной инициативе, в другой — социализм, эту инициативу подавляющий. Но дело не только в этом: в ФРГ жили немцы, ощущавшие вину и раскаяние, в ГДР — немцы, считавшие, что виноваты не они, а те, другие. Результат известен.

Современная Россия очень похожа сейчас на сводную сестру Золушки, которая натужно старалась всунуть ногу в чужую волшебную туфельку, пытаясь заполучить чужое счастье.

Да, русская жизнь почти всегда была убога или имела привкус убожества. Это убожество социальной жизни как запах, нюанс, особую складку быта наиболее отчетливо ощущают те из русских эмигрантов, которые долго прожили в Европе или Америке, а теперь приехали обратно. И эта затхлость и есть запах скрываемого и подавляемого греха нераскаяния, и так просто от него не избавиться.

Запад рассудочнее, рациональнее, опытнее: учитывая греховность человеческой души, он пытается ограничить человека рамками условностей, не доверяя (нужно сказать, обоснованно) его природе. Запад дает каждому человеку возможность инкапсулироваться, установить необходимую дистанцию, своеобразный санитарный кордон, препятствующий излишней близости, охраняющий человека от фамильярности, запаха нутра, предпочитая жизнь достойную, но условную, в русском понимании — совершенно несвободную, просчитанную от и до, не допускающую опасного раскрепощения, зная, как часто за взлетом следует падение.

Последнее время стало модно цитировать слова французского философа, обращенные им к своему оппоненту: я не согласен с вашими убеждениями, но готов отдать жизнь за ваше право их высказывать. Вот, мол, пример благородства и терпимости, правильного системного мышления. Однако забывают (или не упоминают), что сказал эти слова Вольтер не кому иному, как своему королю Фридриху Великому. (Hе вдаваясь в весьма сложные отношения философа с прусским монархом, нельзя не посмотреть на этот эпизод и с другой стороны. Подданный говорит своему королю (читай — начальнику): «Сиp, я не согласен с вашими словами, но готов отдать жизнь не только за вас, но и за ваше право говорить что угодно». Понятно, известная цитата сразу приобретает другой смысл.)

Hо, кстати, сам Фридрих Великий дал нам пример не менее яркой «терпимости». М. Мамаpдашвили в своих «Кантианских вариациях» рассказывает об одном характерном эпизоде, имевшем место более 200 лет назад, незадолго до Семилетней войны. Фридриха Великого раздражал шум находившейся рядом мельницы, принадлежавшей разбогатевшему крестьянину. Король сначала хотел купить мельницу, затем обменять ее, на все получая отказ, а затем, устав проявлять миролюбие, пригрозил строптивому мельнику конфисковать мельницу, на что тот знаменательно ответил: «Hо в Пруссии еще есть судьи!» Король, согласно этому анекдоту, не затопал ногами, не приказал сравнять мельницу с землей, а самого крестьянина заковать в железа, а смутился. Более того, после некоторого раздумья он велел на стене своей летней резиденции выбить слова крестьянина: «В Пруссии еще есть судьи».

Какой вывод делает из этой истории наш проницательный философ — восхваляет терпение, приводит довод в пользу монархии? Нет, Мамаpдашвили говорит о «чувстве формы», «гармонии» как о непременном атрибуте нормальной политической жизни. Невозможно уничтожить зло, и тот, кто обещает это, — обманщик, лицемер или очень наивный и опасный визионер. Можно (и нужно) только сохранять равновесие, бережно относиться к «форме» жизни, которая задана не нами, и не нам ее нарушать.

Россия всегда верила в «естественного человека» и пыталась его раскрыть, раскрепостить, развязывая вместе с другими узлами и самые дурные инстинкты, страдая от этого, мучаясь, но в этом страдании, мучении живя страстно.

Сегодняшнее перепутье — источник множества вопросов. О чем говорит страстное утверждение именно тех ценностей, которые так же страстно отвергались в начале века (частная собственность, идея социального неравенства, реанимируемая почти в карикатурных формах церковная жизнь, парламентское представительство, разномыслие)? О веке роковых ошибок и заблуждений, которые будут теперь исправлены, или об очередном витке поиска виноватых, отчуждения от них, вызванном надеждой, что стоит уничтожить врагов, старых и новых, как возродится нормальная жизнь? Не порочный ли это круг, а если да, то как из него выйти? И можно ли это сделать, не раскрыв и не осознав до конца тот комплекс нераскаяния, который определял всю нашу жизнь?

Русская история — коромысло. Качнуло в одну сторону — одно плечо опустилось, другое взлетело до небес. Проходит время — и ситуация меняется на противоположную. Материя не определяет сознание, но и сознание, дух, история зависят от самых непредсказуемых реальностей, предусмотреть которые подчас невозможно.

История не прекрасна и не безобразна, а такова, какова есть. И смысл ее не в устранении противоречий, а в выявлении структуры наиболее функциональных стереотипов.

Россия — замечательная страна для того, чтобы выживать, борясь, протестуя, отстаивая достоинство, на которое покушается государство; куда труднее здесь просто жить — нормально, не суетясь, осмысленно и опрятно одновременно.

Пути два. Если не удастся в результате реформ структурировать социум, основываясь на согласии вокруг жизнеутверждающих стереотипов и вырабатывая нормы, дающие устойчивость и порядок, опять начнется поиск виноватых, разделение на своих и чужих, утверждение особого пути России. Удастся —тогда, быть может, появится возможность не только выживать, но и жить. Нормально.

1993

Мераб Мамардашвили и замкнутый круг русской истории

Литературная газета

Россия на переломе. Сколько раз уже это было. Сколько раз казалось, что тоталитарное прошлое позади и демократическое будущее неотменимо. Однако проходило время, и заманчивый образ «просвещенного авторитаризма» начинал смущать умы. Отчего демократия так трудно находит себе применение на российских просторах? В чем причина постоянных рецидивов тоталитаризма? Каждый раз после очередной «победы демократии» (казалось бы, реальной в августе 91-го или мнимой в октябре 93-го) наиболее отчетливо были слышны те, кто уверял, что все самое страшное кончилось и свобода вот-вот восторжествует на многострадальной российской земле.

И голоса скептиков воспринимались как досадный диссонанс, неважно, откуда они исходили — из среды деморализованной оппозиции или вечно сомневающейся интеллигенции. Нельзя загонять реально существующий конфликт вглубь, говорили одни. Опасное упрощение и ошибка, вторили им другие, сводить причину противостояния только к попытке реванша консервативно-коммунистических сил, действительно поддержанных русскими фашистами. Можно объявить вне закона партии и закрыть националистические газеты, но нельзя отменить реальность (и обоснованность) протеста той, и вероятно, отнюдь не малочисленной части общества, которая не принимает «нового пути» России в обмен на социальные лишения и чувство национального унижения, вызванное развалом государства. Страшно не то, что оппозиция, загнанная в подполье, выйдет однажды из него полная сил. Важно не забыть о тех социокультурных стереотипах, на которые при случае сможет опереться непримиримая оппозиция. Как и понять, почему мы постоянно падаем в одну и ту же яму, делаем одни и те же ошибки.

Мераб Мамардашвили, один из самых значительных мыслителей, рожденных советской эпохой, ушел из жизни до августовского путча, до периода смутного времени, которое приобрело новые очертания в связи с октябрьскими событиями 1993-го и выборами 12 декабря. Однако вышедшая незадолго до смерти Мамардашвили книга его статей и интервью полна точных и порой едких пророчеств, исполняющихся на наших глазах. Метафизическая емкость этих мыслей и неожиданный остроумный ракурс его взгляда на трагическую повторяемость русской истории, его рассуждения о смысле культуры, свободы, «русском характере» делают Мамардашвили незаменимым собеседником для всех тех, кому небезразличны исторические параллели.

Русская история действительно щедра на повторения — тем, мучительных, неразрешимых вопросов, исторических коллизий. Мы все время ищем и находим соответствия: одни времена кивают на другие, современная политическая ситуация уподобляется некогда уже бывшей. Перестройку, начавшуюся в 1985-м, сначала сравнивали с реформами Александра II и Петра I. Двоевластие и смутное время, естественно, были похожи на все смутные времена, которыми так богата российская история. А результаты выборов 12 декабря некоторым напоминают конец Веймарской республики и период между февралем и октябрем 1917-го года, когда антидемократический переворот был поддержан, конечно, не только большевистскими боевиками и люмпенами, но и значительной частью социально обделенного населения и коммунистическая идеология стала цементом, скрепляющим многие разнополярные политические силы.

Да, смутные времена, лакомые для авантюристов разных мастей; бунт, «бессмысленный и беспощадный», который обычно сменяется периодом нового деспотизма и нового рабства, — триада наиболее устойчивых состояний российской государственной жизни. Настолько часто за последние несколько столетий повторяющийся цикл, что невозможно не задаться вопросом: в чем смысл этих повторений? И одновременно — как выйти из порочного замкнутого круга?

Еще несколько лет назад размышления Мераба Мамардашвили о культуре, гражданском обществе, влиянии прошлого на современную жизнь могли показаться абстракциями, лишенными актуальности. Однако неумолимый ход событий последних лет заставляет вернуться к знакомым страницам и увидеть «неслучайность» именно такого поворота истории, который, как полагал философ, был следствием свободного и осознанного выбора. «Незавершаемость опыта — отсюда вся тягомотина дурных повторений и бесконечных адовых мучений, — написал Мамардашвили во второй половине 80-х годов. — Когда <…> нужно жевать один и тот же кусок, — это и есть Россия XX века. Гений повторений буквально разгулялся на российских просторах, как в дурном сне. А это значит, что, как и 150 лет назад, в свое время не был завершен опыт… Смыслом и сутью наказания в действительности является тут не физическая жестокость, а повторение»1.

Возможно, это и мучает сегодня человека на российских просторах. Без всякой радости была воспринята победа над «силами реакции» в октябре. С каким-то тягостным чувством причастности к муторному, дурному сну воспринималось происходящее даже теми, кто в первую очередь пострадал бы, приди к власти красно-коричневые. Липкое чувство стыда за бестолковое, беспомощное поведение властей и ощущение какой-то фальшивой, ненастоящей жизни, которая опять отнесена в будущее, а в настоящем один бесконечный и длящийся черновик. Да, легко осудить рвущихся к власти партократов и националистов, но что можно ответить тем, у кого уже нет сил выносить экономические лишения, психологическую и политическую нестабильность. Потому что, как ни прискорбно, они ничего не выиграли, а только проиграли от политических изменений. И опять им в очередной раз предлагается то же самое, что и раньше, — ждать. Ждать и надеяться на лучшее. Терпеть и верить в мудрость государственных мужей, способных обеспечить закон, порядок и устойчивость государственный жизни.

«Страну, в которой мы живем, — продолжает философ, — я бы назвал страной вечной беременности. Ведь это действительно адское состояние: никак не разрешиться от бремени. Или все разрешаться и никак не разрешиться… Почти через сто лет, когда появилась “Черная сотня”, мы снова имеем дело с той же раскладкой политических сил и возможностей: большевики и “патриоты”. Значит, где-то в чем-то люди не дошли до конца, не меняли радикально саму почву проблем <…> Это изменение почвы и означает перерождение. И тем самым разрешение от беременности. Иначе все будет оставаться в состоянии добронамеренности»2.

Несколько лет ушло на попытку разрешить вечный спор между западниками и славянофилами о «пути России». Одни кивали на Запад, другие говорили о верности прошлому. Для одних идол — индустриальная Европа, для других — патриархальная Россия ХIХ века. Страна постоянно возвращается в одни и те же ситуации, натужно пытается дать ответы на одни и те же вопросы, вызывает одни и те же надежды, затем, обессиленная, срывается, падает в бездну рабства и нигилизма, начинает мечтать о «светлом будущем», равенстве, братстве. И все начинается по новой.

Как разорвать череду бессмысленных закономерностей, почему нам не помогает «великая русская культура», не спасает православие, неожиданно попытавшееся стать политическим миротворцем? Почему даже то, что свалилось на голову русского человека даром, — свободу, он не может использовать себе во благо? Может быть, потому, что свободу нельзя получить из чужих рук, а прежде чем говорить о русской (или любой другой) культуре (и почему она не помогает нам устроить жизнь как следует), надо точнее определить, какое именно место она (культура) занимает в обществе.

«Исторический опыт показывает, — читаем мы у Мераба Мамардашвили, — что культура не есть совокупность высоких понятий или высоких ценностей. Она не есть это хотя бы потому, что никакие ценности, никакие достижения и никакие механизмы не являются в данном случае гарантией. С любых высот культуры можно всегда сорваться в бездну <…> Хаос и бескультурье не сзади, не впереди, не сбоку, а окружают каждую историческую точку. Так же как в математике рациональные числа окружены в каждой точке иррациональными числами»3.

Прошлое не спасает, потому что жизнь — это путь по трясине: почва из-под ног может уйти в любой момент. И не только у человека, но и у страны. И, словно подтверждая сказанное, Россия с унылой закономерностью все срывается и срывается в хаос и бездну, демонстрируя удивительную для многих слепоту. Хочется подправить, помочь, предостеречь, что и делали великие русские писатели, — их носили на руках, ими восторгались, гордились, но жизнь шла своим чередом, будто отделенная от великих предшественников и прозорливых современников прозрачной, но непреодолимой преградой. Потому что культура — это конкретное усилие конкретного человека. Усилие, состоящее в стремлении реализоваться здесь и сейчас. Не полагаясь на внешние обстоятельства, а исходя из соображений конкретной социальной реальности и неповторимой человеческой судьбы.

Что такое пресловутое русское «авось»? Это вера в естественное течение событий. Недаром Руссо с его культом «естественного человека» так пришелся впору в России, став одним из кумиров российской интеллигенции. Упование на мудрую природу человека, вера в то, что человека надо только освободить от «неестественных» и несправедливых законов (дав ему взамен естественные и справедливые), после чего все само устроится, ибо «человек создан для счастья, как птица для полета».

Но вот «добрая» демократическая власть сняла множество из действовавших почти три четверти века запретов, и на волю из тьмы несвободы вышел не «новый свободный человек», о котором так долго мечтала великая русская литература ХIХ века, а человек разочарованный, усталый, не верящий никому и ни во что, потерявший почву под ногами и остатки былых ценностей. И опять на страницах газет и журналов замелькало знакомое слово — «нигилизм».

«Нигилист, — замечает Мераб Мамардашвили, — это человек, потерявший свое “лицо”, утративший способность мыслить и мочь. То есть, другими словами, полагающий, что существует некий самодействующий механизм (будь то механизм счастья, социального устройства, судьбы и т. д.), который так или иначе, но обязательно определяет или “вмешивается” в его жизнь».

Самодействующий механизм — это и есть «естественный порядок вещей». То самое недоверие к форме и тяга к бесформенности, безыскусности, искренности, которые сами по себе якобы способны обеспечить нормальную, справедливую жизнь.

Для российского традиционно асоциального сознания чем ближе к природе, тем больше свободы. Свобода в русской культуре стала синонимом «естественного состояния» («Рожденная свободной» — название некогда популярного фильма). Однако «родиться свободным» невозможно. Естественным, генетическим путем передаются только механизмы, рефлексы, а Мамардашвили, опровергая самые устойчивые догмы, утверждал, что свобода — это как раз «искусственное», неорганическое явление, которого нет в природе в чистом виде. Свобода для него — результат сознательной культурной деятельности, останавливающей хаос и небытие. Природа не враждебна культуре, она просто нечто иное.

«История, культура, мысль — все это неприродные образования, поскольку они основаны на одном неприродном или “искусственном” явлении, которое называется свободой <…> Природные же явления не знают свободы, и в этом смысле свобода — неприродное, неестественное явление. Отсюда следует, что не может быть естественных механизмов свободы. Если есть механизмы — нет свободы, а если есть свобода — то это некий неприродный элемент»4.

Недаром синонимом свободы в русской истории стало слово «воля», которое Даль определяет как «данный человеку произвол действий; отсутствие неволи, насилования». То есть не положительное, а отрицательное понятие, заключающееся не в присутствии, а в отсутствии формы жизни. В то время как свобода — это как раз точная и определенная форма участия человека в осуществлении собственной судьбы, чувство ответственности за нее перед самим собой и обществом.

Уже не раз упоминавшаяся страсть к поиску виноватых, уверенность, что стоит только сокрушить невидимых врагов, и жизнь станет прекрасной? — что это, как не извечный русский отказ от ответственности, усилия, которое постоянно перекладывается то на государство, то на общество, то на естественное течение событий? И заменой живых форм жизни становятся верность традициям, установлениям прошлого, привычным схемам жизни, которые невозможно опровергать, потому что они достались нам по наследству. Тяга к прошлому и идеализация его — не что иное, как попытка переложить ответственность теперь уже на предков. Но прошлое далеко не так безопасно, как это может показаться, «потому что оно, — пишет Мамардашвили, — часто бывает набито непереваренным и не пережитым прошлым»5. Здесь исток хрестоматийной инфантильности, незрелости, несамостоятельности гражданского чувства русского человека. И одновременно причина бесконечных повторений, порочного замкнутого круга, из которого все не выйти новейшей российской истории.

Вспомним многочисленные споры о сущности русской духовности. То говорят о загадочности, таинственности, неописуемости русской души. То определяют русский менталитет как «семейно-психологический», в отличие от, скажем, «индивидуально-психологического» французского, английского, немецкого менталитета. Мол, русский человек больше похож на испанца, итальянца, японца, чем на американца или ирландца. В то время как другие обозначают русский менталитет как особую разновидность семейно-психологического образа жизни, лежащего в области детско-родительских отношений, где роли строго распределены: женщина — символическая мать, мужчина — символический сын. Мать — это не только женщина, но и держава, родина, государство, сын — не только мужчина, но и гражданин. Сын ждет от матери помощи, поддержки, заботы, вечно кормящая мать строга, любвеобильна, требовательна, ревнива, воспитывает ребенка без отца. Детско-родительские отношения (точнее, материнско-сыновние — так их определяет Карина Гюльазизова) пронизывают не только культурно-политические связи, но и сексуальные. Инфантильность исторически культивируется, представляя собой наиболее устойчивую модель поведения, для которой естественной средой обитания становится не индивидуалистический Запад, а вечно юный Восток. Об этом же пишет Мамардашвили, утверждая, что «как Запад не является географией, и Восток не является географией — это указание на некоторое вечное состояние <…> Запад — это совершеннолетие», а «незавершенная юность символизируется Востоком»6.

Инфантильное сознание легко отказывается от свободы (как, впрочем, и от ответственности) в пользу вечной спеленутости, существования в коконе догматизма. Никакая демократия, парламентаризм, рынок, предполагающий конкурентное перераспределение ценностей, невозможны в ситуации, в которой доминирует детско-родительская модель поведения. Эта модель подминает под себя любые благие намерения, делая их фиктивными и неработающими. Можно вводить любые законы, принимать соответствующую моменту Конституцию, поддерживать частное предпринимательство, но все новые институты оказываются построенными по старому принципу детско-родительских отношений, которые не поддаются изменениям сверху, пока ребенок не вырос. Как бы он ни бунтовал против родительской власти, как бы ни изображал из себя взрослого, он — дитя. Когда умное, мечтательное, гениальное, когда хамоватое и раболепное, но неизменно — инфантильное.

Вся русская история — история существования инфантильного сознания, удивляющего окружающих своими способностями, идеями, мыслями, но не способного созреть, стать на ноги, жить самостоятельно. Принципиальная и оберегаемая традициями незрелость — основа и хрестоматийного русского коллективизма, который есть не что иное, как детская солидарность в огромной и бедной семье, и обостренной духовности в виде догадок, мечтаний, прозрений и раздумий о взрослой жизни, том самом будущем, которое никогда не наступает.

Уже в ХIХ веке писалось о сходстве биологических и исторических ритмов. Подавать надежды и радовать родителей принято в детстве, но так и не наступающая взрослая жизнь приводит в конце концов к отмиранию какой-то части души, к своеобразному перерождению, которое прежде всего проявляется в принципиальном отказе от своей личности. Деспотизм, с одной стороны, и рабство, с другой, — не что иное, как две стороны детско-родительской модели поведения. Многих исследователей поражало и поражает до сих, с какой силой представители русской мысли упрекали собственный народ во всевозможных грехах, оставаясь при этом далеко не равнодушными к его судьбе. Упреки в слабости, безволии, отсутствии привычки к систематическому труду и чувства гражданской ответственности, в неустойчивости суждений, склонности к увиливанью, простодушной хитрости, лукавству и т. д. — это на самом деле полный список упреков, которые взрослые адресуют своим любимым, но никак не могущим повзрослеть детям.

«Герцен когда-то, в сороковых годах XIX в., говорил, — пишет Мамардашвили, — что еще лет сто такого деспотизма, и мы потеряем лучшие черты русского национального характера. Эти сто лет прошли, и я должен сказать, что во многом это предсказание сбылось. Почему? Потому что мысль его состояла в том, что никакой национальный характер не может сохраниться и существовать в своих лучших качествах без действия личностных начал в общественной жизни»7.

Для Мамардашвили в этом состоит самая страшная и реальная катастрофа нашего времени. «Я имею в виду катастрофу антропологическую, т. е. перерождение каким-то последовательным рядом превращений человеческого сознания в сторону антимира теней и образов, которые, в свою очередь, тени не отбрасывают, перерождение в некоторое зазеркалье, составленное из имитаций жизни. И в этом самоимитирующем человеке исторический человек может, конечно, себя не узнать».

Те проблемы, с которыми сталкивается современная Россия, не решаются на уровне экономики, политики, борьбы правых и левых, коммунистов и демократов, решение лежит в глубине души каждого конкретного человека. Сможет ли Россия сбросить с себя ярмо детской модели поведения? От этого зависит ее будущее, для которого луч неожиданной и пронзительной мысли является порой восхитительным катализатором.

«В сущности же, — пишет Мераб Мамардашвили, — в основе всегда лежит волевое усилие, осуществляется выбор между свободой и несвободой, поскольку несвобода — тоже результат выбора. Рабство выбирают свободой, данной каждому человеку. Если человек — раб, значит, таков его выбор, он сам так решил»8.

Да, Россия опять на переломе, но какой вариант развития окажется предпочтительным, зависит не от политических игр, а от самого общественного выбора. Именно этот свободный выбор, осуществляемый не раз в несколько лет у избирательных урн, а каждодневно, постоянно, в рамках индивидуальных социальных стратегий, определит — созрел ли русский человек для свободы или он, как это было уже неоднократно, опять откажется от нее в пользу сонного, безвольного существования под покровом сильной и безапелляционной власти? Ответ именно на этот вопрос и определит ее жизнь в грядущем тысячелетии.

1 Мамардашвили М. Как я понимаю философию. М., 1992. С. 398.

2 Там же. С. 372.

3 Там же. С. 144.

4 Там же. С. 393.

5 Там же. С. 330.

6 Там же. С. 337.

7 Там же. С. 207.

8 Там же. С. 341–342.

1994 г.

О рэкетирах, Пугачеве и русских поэтах

Литературная газета

Любая страна сильна своими посредственностями. То есть, конечно, и гениями, которые приносят земле славу. Но и посредственностями, что просто живут, по мере сил трудятся, оставляют потомство, безвестно и бесславно умирают, являются той самой почвой, из которой на самом деле может вырасти что угодно.

То есть страна сильна не только духом, но и «брюхом» — телом со своими инстинктами, привычками, стереотипами, желаниями, которые, по сути, и придают жизни определенную форму.

Посредственность, обыватель — не оценочные понятия, это роли, чрезвычайно важные для функционирования всего социума.

Без гениев земля засыхает, как без влаги, но и без тех, кто живет просто, порой неинтересно, порой тупо, но при этом «прекрасен без извилин», тоже не обойтись.

Русская посредственность — это, конечно, не песня. И мало кто (как Розанов) осмеливался слагать гимн быту и этим самым посредственностям, которых он, в отличие от многих, не отделял от народа. Хотя бы потому, что посредственностей, ничем не выдающихся людей, большинство, и они, конечно, не весь народ, но подавляющая его часть, от которой, однако, зависит сам воздух бытия, его фон, социальные привычки.

Мещан, филистеров, обывателей у нас принято презирать. Это как бы хороший тон. У нас принято любить народ, отыскивая среди него то Левшу-самоучку, то деревенского изобретателя — людей с искрой Божьей. Потому что Россия — грубая страна с огромным количеством гениев, талантов и подвижников. Сильная и слабая одновременно. То есть амбивалентная (если вспомнить определение Фрейда). Сильная при защите своих слабостей. И слабая и стеснительная в их осознании. Но именно средний, спокойный, ничем не выдающийся строй жизни не получается и, кажется, никогда не получался здесь.

Зато комплекс грубости, нагловатой естественности и простонародности манер, несомненно, является у нас эквивалентом истинного, взрослого поведения, по сути дела синонимом мужества, будь то неуверенный в себе и самоутверждающийся подросток или самоуверенный и обласканный прессой кинорежиссер.

Почти неуловимый флер полухамоватой натуральности присутствует в речах не только недалеких политиков, но и у модных телеведущих. Ну а то, как грубо ездят автомобилисты, не обязательно бандиты на иномарках, которые просто кичатся своим хамством, но и самые захудалые инженеры на своих ржавых лохматках или водители грузовиков на нагло ревущих самосвалах, известно любому пешеходу.

В то время как вежливость и обходительность до сих пор считаются признаком либо слабости, либо хитрости. Средний, спокойный стиль не дается нам. Хамство и пошлость являются наиболее устойчивыми способами социального поведения и утверждения себя. Россия после счастливого разрушения сословных перегородок представляет собой подростковую субкультуру, и многие до сих пор не знают, как правильно себя вести во взрослом мире, и переходят на истеричный фальцет каждый раз, когда нет сил взять чистую ноту или сопроводить слово точным жестом.

Некоторые считают, что нас сбил с толку Руссо со своим культом «естественного человека». Совершенно в российских традициях его прочли и поняли слишком буквально. На Западе Руссо тоже прочли внимательно и не поверили. В России поверили до одури, до экстаза опрощения, безудержной тяги назад в народ, ощущения вины перед вечно нетрезвым хлебопашцем, не сомневаясь при этом, что воспитание и образование способно грубый злак превратить в мыслящий тростник. И тем самым подготовили тот самый апофеоз торжествующего хамства, захлестнувшего (и захлестывающего) нас, как только, под видом свободы, сверху открывают клапаны.

Важной особенностью нашего времени является обстоятельство, на которое не очень-то любят обращать внимание как отечественные, так и западные исследователи. Мы все, и, конечно, не только в России, живем в эпоху «массового человека» — основного протагониста (героя) нашего времени. То есть той самой посредственности. Его власть является оборотной стороной (и следствием) демократии, той ценой, которую человечество заплатило, решив воплотить в жизнь идеи Великой французской революции. Он — законодатель вкусов, на него ориентируются политики, издатели, радио- и телекомпании; его потребности когда сознательно, когда неосознанно обслуживают критики и журналисты, музыканты и писатели. Генезис «массового человека» XX века кажется очевидным: вроде бы его предшественник — «естественный человек» века Просвещения, воспетый все тем же Руссо. Типологические черты «массового человека» наиболее отчетливо выявил еще Ортега-и-Гассет в своей знаменитой работе «Восстание масс», однако у каждого народа свои национальные особенности «массового человека».

Возможно, кому-то это покажется слишком сильно сказанным, но для определения русского «массового человека», пожалуй, наиболее подходит емкое и энергичное слово — хам.

Первоначально я намеревался назвать эту статью «Кому на Руси сейчас жить хорошо?», имея в виду еще раз задать этот вечно современный вопрос, на который у меня был заготовлен нарочито нивелирующий многие нюансы полемический ответ: конечно же — хаму. Не в том смысле, что только одному хаму хорошо жить на Руси, но в том, что именно ему — лучше других, это точно. Тому самому «грядущему хаму», явление которого на Руси не только было предсказано, но и произошло давным-давно и который — так почему-то всегда выходит — более других выигрывает ото всех перемен, революций, смен власти и политических курсов в России.

Не потому, что Россия — страна сплошного вечного «хамства» («массовый человек» давно уже царствует и в Америке, и в Европе). Но для хама Россия поистине лучшее место обитание, хрестоматийный рай, парадиз.

Однако прежде чем пытаться ответить на вопросы: как? почему? — надо определить, что мы, собственно, понимаем под словом «хам». Традиционная советская этимология этого слова — «грубый, наглый человек» — носит намеренно редуцированный характер, более скрывающий, нежели выявляющий суть. Так, в XIX веке «хамом» называли лакея или холопа. Хотя Даль дает и более социально-ориентированное толкование — «подлый народ, люди низкого рода и безусловные поклонники». Пушкин называл хамами своих крепостных (то есть «естественного человека» своего времени); однако «безусловные поклонники», равнодушные и наглые «лакеи, холопы» (недаром «хамать» — это зевать) не в прямом, а в переносном смысле слова более, кажется, отвечают трансформации этого понятия в наше время.

Понятно, что хам — это ни в коем случае не циник, а скорее пошляк (если опять вспомнить, что, согласно Далю, синонимом пошлости являются слова — общеизвестный, тривиальный, вульгарный, избитый, а по Фасмеру, пошлый — общедоступный, исконный, всеобщий). То есть тот самый, не имеющий своего лица, «личности» «массовый человек». Хам — безусловный поклонник силы (поэтому автомобиль яростно давит пешехода на переходе, а грузовик редко не воспользуется своими преимуществами перед малолитражкой, если она сама по себе — не сила, воплощенная в дорогой марке). Но хам еще и раб исконных традиций и общественного мнения, то есть враг свободы и конформист, плывущий по течению и наглый оттого, что ощущает, что он всегда не один.

Я бы еще сказал, что хам — это человек, равнодушный к тому, чего не знает. Он не уважает то, что ему неизвестно, потому как то, чего он не знает, для него не существует. Он — нигилист по отношению ко всему, что превышает уровень его понимания. И хорошо ощущает себя только в толпе, в сообществе таких же, как он, потому хамы легче объединяются, ценят единство и не терпят инакомыслия любого свойства.

Современная Россия захлебывается в собственной грязи, с недоумением и неодобрением рассматривает образ «новых русских», пасует перед преступностью, которая наглеет день ото дня. Причем, как бы ни возмущался обыватель, как бы ни била тревогу пресса, облик бандита-рэкетира пользуется симпатией отнюдь не только в молодежной среде, рекрутирующей все новых и новых «бойцов». Рэкетиры дают откровенные интервью, не смущаются «жесткими, прямыми вопросами» (больше смущаются корреспонденты) и не сомневаются, что на их стороне правда.

Почему? Почему жестокость и насилие не вызывают ни брезгливости, ни нравственного протеста у тех, кто это насилие творит, поддерживает и санкционирует? Ведь эти люди не считают, что творят зло, и — как написал некогда поэт, сам не чуждый блатной романтики, — на их стороне «поддержка и энтузиазм миллионов». Потому что грабить богатых — не такой и грех. Потому что, в соответствии с самым могущественным общественным стереотипом, — богатство нельзя нажить праведным путем (и уж точно, нельзя разбогатеть, не преступая закон в той или иной мере). А раз они, эти «богатеи», преступают закон, то почему нельзя заставить их делиться, выступив в роли «благородного разбойника»? И эта роль в российском менталитете имеет действительно глубокие корни.

Вспомним хотя бы хрестоматийно двоящийся образ Пугачева в двух пушкинских творениях — «Капитанской дочке» и «Истории Пугачева» (на что в своей статье «Пушкин и Пугачев» еще в легендарном 1937 году обратила внимание Цветаева). «Великодушный и бесстрашный мужичий царь» в «Капитанской дочке» и «низкий и малодушный злодей» в «Истории Пугачева». Пугачев-рэкетир в «Истории» и «благородный разбойник», «вожатый» в «Капитанской дочке». Для Пушкина это не просто два разных образа, это еще два разных жанра — летописи, документа, «обнаженной реальности» и поэзии, фольклора, легенды. В «Истории» Пушкин говорит от своего имени, в романе — голосом народа. И, как считает Цветаева, «Пушкин прав, давая его (Пугачева. — М. Б.) высоким и бесстрашным, ибо тьмы низких истин нам дороже…».

Вся наша жизнь проходит между Сциллой и Харибдой, между неприятными нам «низкими истинами» и «возвышающим обманом». И ничего не поделаешь, мы традиционно выбираем «обман». То есть веру в то, что стоит еще раз справедливо все поделить, и… Ведь обмануть того не трудно, кто «сам обманываться рад». Социальная зависть, страсть к усреднению, «первородный грех преимущества перед обделенным братом»1 и есть тот механизм, который творит «благородных разбойников».

Так появляются не только реальные Пугачев и Разин, но и положительные герои народных сказаний — воры и разбойник, напоминающие о народном пренебрежении к «жизни ради жизни». И характерно, что синонимом их «работы» в русском языке служит слово «веселье».

Асоциальность, «блуд труда», пренебрежение к посредственностям (которые хотят просто жить и больше ничего) — не симптомы и следствия, а формы, выпекающие вполне определенное мировоззрение. Остап Бендер — благородный, обаятельный рэкетир. Большевик — благородный разбойник. Среда, порождающая обоих, едина.

«Пугачев не был моим героем, — вспоминает Л. Я. Гинзбург в “Записях 70–80-х годов” об убеждениях своей молодости, — но как-то само собой разумелось, что это тоже правильно». И чуть дальше: «Формула была простой: народ страдает (абстрактное понятие народа), и поэтому нужно взять меч»2. «Вернем долг обделенному нами брату! — который, может быть, уничтожит нас с нашей культурой вместе».

Но, как показывает Гинзбург, это будущее уничтожение не столь пугало тех, для кого «первородный грех преимуществ перед обделенным братом» был невыносим.

Но вас, кто меня уничтожит,

Встречаю приветственным гимном, —

писал Брюсов в стихотворении «Грядущие гунны».

Кто такие эти гунны, почему и кого надо уничтожать, было ясно и Блоку, и Пастернаку, и Маяковскому:

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,

как у каждого порядочного праздника,

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазников, —

восклицал последний в 1915 году.

А еще раньше, в 1907 году, певец Незнакомки пророчески писал:

И мы поднимем их на вилы,

Мы в петлях раскачнем тела,

Чтобы лопнули на шее жилы,

Чтоб кровь проклятая текла.

«Лабазники», «торгаши», посредственности как бы не имеют права на то, чтобы жить в России. В этом праве им отказывает «народная правда», с ними солидарны российские гении. И жизнь, обыкновенная, негероическая, будничная, естественно принимает в России самые уродливые формы: можно терпеть, ждать, надеяться на чудо, но жить почти невозможно. Можно жить гениям, юродивым, нищим, попрошайкам, поэтам, экспроприаторам, рэкетирам, бандитам, для которых, несмотря на сомнение поэта, предусмотрена вакансия, а вот вакансий для посредственностей не предусмотрено. И никакой «закон о преступности» ничего не может изменить в соотношении ценностей, которые легитимированы социальным и культурным опытом перманентной революции, затянувшейся на века, и беспощадной войны с обыкновенной жизнью, которая никогда не сможет стать идеальной, потому что она не идеальная, а реальная.

1 Гинзбург Л. Я. Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 299.

2 Там же.

1994

Две литературы, две правды, два…

Литературная газета

В России всегда было две литературы. По крайней мере — две. В зависимости от того, как обозначать границу. Скажем, еще недавно их было еще больше. Советская, эмигрантская, нонконформистская. Официальная и неофициальная. Реалистическая и авангардистская. Традиционная и новаторская.

Этих литератур (и одновременно признаков, особенностей литературы) было так много только потому, что существовала одна принципиальная граница, которую для краткости можно обозначить как «железный занавес» или, еще короче, — советская власть. Но вот рухнула советская власть, и литератур, как было и до советской власти, опять стало две.

Имея в виду впоследствии дать более точные определения, пока обозначим их так — литература для будущего и литература для настоящего. Последнюю именовали по-разному, хотя именно во второй половине XIX века ее презрительно обозначали как искусство для искусства. И, конечно, только первая, озабоченная поиском смысла жизни и будущим (России, мира, человека), вдохновленная мечтой об этом прекрасном человеке, стала визитной карточкой русской культуры, по сути дела, синонимом России в глазах не только иностранных, но и отечественных читателей. А когда век кончился и началась советская эпоха, то почти все великие русские писатели и поэты оказались подверстанными именно к ней, великой русской литературе. Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов. Одна дружная семья, передающая эстафету в виде светильника разума по наследству, от поколения к поколению. И серьезно противопоставлять одного великого другому можно было только на частном (скажем, психологическом или эстетическом) уровне, ни в коей мере не отрицающем их принадлежность к одной традиции. А уж ставить под сомнение саму традицию и ее ценность…

За два века серьезно оспаривать ценность традиций великой русской литературы осмеливались всего несколько мыслителей, и первый среди них, конечно, Розанов. Его упреки казались и кажутся парадоксальными. Русская словесность благодаря ее особым качествам, по мнению Розанова, подменила собой жизнь. Как пишет Николай Болдырев в статье «Молитва по имени Розанов», «словотворческий экстаз и высосал соки нации. Жизнь ушла в Слово, оставшееся на полках», а жить ради слова и жить ради жизни — разнонаправленные процессы.

Россия, саркастически писал Розанов, есть страна, населенная писателями. И великий дефект всего российского миросозерцания лежит в расторжении и отнесении на противоположные полюса кажущегося «идеальным» и кажущегося «животным». Это расторжение имеет, конечно, религиозную основу, но подпитывается и философией (так, например, для Декарта животное есть «автомат механический»); но в результате это расторжение подчинило себе и всю систему социальных практик. «Это расторжение не только губит животное в нас, т. е. “живое” и самую “жизнь”, изъяв из нее “идеал”, “свет”, “просвещение”, но и обратно: оно внесло безжизненность в наши предполагаемые “идеи”, бессочность, бескровность. И даже больше: это ввело подлог в наш “идеальный мир”, заменив в нем кровные мысли фикциями, “в которых не было бы ничего земного и грязного”, — и нет в них ничего, кроме лукавого обмана, и нас, поддающихся на этот обман, обольщаемых его “чистотою”. Мы поклоняемся пустоте; и в то же время не поклоняемая более жизнь, естественно, сперва мутнеет, потом дегенерирует…»

Розанов упрекает великую русскую литературу в том, что всегда было самым важным для русских писателей и читателей, в том, как она решала вопрос смысла жизни. В традициях русской литературы постоянно искать смысл жизни, и Розанов первый заподозрил, что обычно ищут того, чего нет, или то, что было, но пропало. Более того, поиск смысла жизни связан со страхом смерти, то есть страхом конца жизни, ее конечности. Страх смерти и страх прожить жизнь без смысла кажутся взаимосвязанными, но в том-то и дело, что их взаимоувязанность кажущаяся.

Мысль о жизни часто кончается и часто начинается мыслью о смерти, полагала Л. Я. Гинзбург. «В чем смысл жизни, если все равно умрем, — вот с чего начинается. Как будто бессмыслица, длящаяся вечно, лучше временной бессмыслицы? Дело не в конечности, а в оправдании жизненного процесса. Формула: жизнь не имеет смысла, потому что человек смертен, — логически неверна, но обладает обиходной цепкостью. Протест против кратковременности личной жизни <…> выражает настоятельное желание принадлежать к некоей безусловной целостности»1.

Однако страх смерти, зафиксированный литературой, а также поиск смысла жизни, исторически обусловлен. Тема смерти вошла в русскую литературу во второй половине XIX века; Пушкин, дворянская культура XVIII века не боялись смерти. Только в XIX веке, по Л. Гинзбург, смерть начинает окрашивать прожитую жизнь. И, скажем, Иван Ильич Толстого умирает так ужасно не потому, что ужасна смерть, а потому что ужасна своей бездумностью прожитая им жизнь.

Только со второй половины XIX люди в России стали ругать жизнь и испугались смерти. Это противоречие, полагает Гинзбург, им можно простить, приняв во внимание, что они были людьми потерянного рая. Рай абсолютов и утопий, от католической догмы и Декларации прав человека до Гегеля, рассеялся на глазах предыдущего поколения, и именно после утраты абсолютных ценностей и, более того, бессмертия души, стало возможным утверждать, что жизнь обман и шутка. И искать смысла жизни в качестве ее оправдания.

«Человек в середине прошлого века что-то потерял и стал труслив. В то время как для людей пушкинской поры не только смертельная опасность, но самая смерть представлялась тогда вершиной реализации, последним звеном в ряду исторического бессмертия <…> смерть не страшная необходимость, не случайность, но совершенное завершение судьбы. Это — “Умрем! — ах, как славно мы умрем!” Александра Одоевского накануне 14 декабря»2.

А вот в конце XIX века каждый уже считал себя средоточием вселенной и не мог примириться с собственным исчезновением. А Пушкин, «со всем, что в нем было», мог это понять и принять. Причем, как отмечает Гинзбург, не только под конец жизни, якобы обретя мудрость, но и в пору своей юности, причем атеистической и полной амбициозных ожидания, которые, однако, не мешали ему бросаться под выстрелы.

Что случилось? Почему Пушкин, который умел наслаждаться жизнью и которого современники упрекали за «женские ножки», «мелочность интересов», не боялся смерти и не считал необходимым «учить читателя жить», а «кряжистый, сильный, богатый, гениальный» автор «Исповеди» уязвлен страхом смерти и чем дальше, тем больше превращает литературу в проповедь?

Не только Россия, все человечество в XIX веке испугалось жизни, будто что-то сломалось в человеческой природе и жизнь, ее таинственный непостигаемый смысл вытек из бытия, но именно русская литература (точнее — прежде всего русская), взвалив на себя непосильную миссию, стала искать пропавший смысл жизни. Искать и тут же находить.

Виноват социум, был первый ответ. Неправильная, несправедливая социальная жизнь превращает бытие в ад, бессмыслицу; надо изменить жизнь, тогда в нее возвратится смысл. Второй вариант ответа казался противоположным полюсом по отношению к первому, но на самом деле смыкался с ним, как радуга в небе, соединяющая два берега реки. Жизнь забыла христианские идеалы, надо помочь «униженным и оскорбленным» подняться над мелочностью, суетностью повседневности и дать им возможность жить полноценной духовной жизнью. Смысл жизни в подражании Христу, в постижении Бога; высший смысл не постичь здесь, где человек только странник, он (смысл) откроется только на небесах. Розанова не устраивал ни один из этих рецептов.

«Русская литература вся прошла под знаком страдальчества, она все боролась со злом жизни, сострадая страждущим, все говорила: придите ко мне, все страждущие и обремененные!.. Она все исподтишка требовала расправы над теми, кто от мира сего. Ведь это христианство воспело “пот, страдание, подвиг”. Голгофского страдальца воспело. А русская литература вся превратилась в Голгофу…»

Действительно, русская литература полна томления по идеалу, ради которого надо жить, и тогда, быть может, он воплотится в будущем. Земной рай (социализм) или небесный (христианство) в равной степени отвергают настоящее, «эту серенькую пошлую растительную жизнь», которую надо преодолеть во имя прекрасного будущего. Смысл жизни не в жизни, а во вне ее — этот вывод предопределил «обесчеловечивание человека» в ХХ веке, его невиданную жестокость. Циник Розанов предчувствовал возможные последствия прекраснодушия и мечтательности.

«Мечтательное начало с тем вместе есть и жестокое: ведь сентиментализм Руссо родил фурий террора, как был сентиментален и Робеспьер <…> В мечтах родится идеал: а идеал всегда бывает и особенно ощущает себя оскорбленным действительностью».

Розанов упрекал великую русскую литературу именно за то, что она оторвала человека от обыкновенной жизни, противопоставив трепетному, уникальному, единственному в своем роде мгновению ценность не настоящего, а символического будущего. Литература — частное, земное дело. Розанов, по сути дела, повторил парадоксальную формулу Пушкина: «Пишу для себя, печатаю для денег». Мгновение творчества самоценно только как частный факт, и в этом качестве оно может сопрягаться с мгновением сопереживания у читателя. Но должно принадлежать жизни, как жизни принадлежит вполне земное, шероховатое, когда прекрасное, когда мучительное занятие под названием писательство. Богу Богово, а кесарю кесарево. Стоит только забыть об этом, как писатель тут же превращается в пророка, учителя, проповедника.

Розановские утверждения типа «Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня» (или «частная жизнь превыше всего <…> Все религии пройдут, а это останется: просто — сидеть на стуле и смотреть вдаль») вступают в непримиримые противоречия с традициями «святой» русской литературы.

То, что саркастически называлось искусством для искусства, — скромнее, смиреннее, даже более христианское по сути занятие. Конечно, массовый читатель никогда не пойдет за писателем, который не только не предлагает спасительных утопий и не ищет универсального мифа, позволяющего создавать символические ценности вокруг обыденных явлений и реальностей, но вообще полагает, что спасение, если оно есть, это сугубо частное и интимное дело. А будущее ничем не лучше настоящего, и нет хороших и плохих эпох для жизни, все они в равной степени состоят из мгновений.

«Человеческая психика, особенно наша нынешняя, — замечает Н. Болдырев, — исходит из странного предположения, будто существуют удобные и неудобные для человека времена. Здесь проявляет себя грех завистливости. Из этой зависти к тем, кто будет жить после нас, “через сто” или “через двести лет”, выросли утопические и иные мечтательно-прогрессистские идеи, выросла та странная бездонно-меланхолическая внутренняя установка, которой полна русская литература, вскармливающая поколения “идеалистов”».

В русской литературе всегда существовали две интенции. К частному и общему. Литература поиска смысла жизни стала симптомом катастрофической болезни человечества (а не только России), прежде всего выразившейся в страхе перед жизнью, из которой постепенно стали исчезать спасительные утопии. И естественно, что больной ищет лекарства и жаждет исцеления, чаще всего меняя одну утопию на другую. Но литература смысла жизни не спасла, да и не могла никого спасти, она могла только длить иллюзию. То, что в ней было неутопического, привлекало немногих, зато соблазн поиска противоядия против смерти и бессмысленной жизни вел за собой толпы, как дудочка крысолова.

Очевидно, труднее всего согласиться с тем, что смысл — вспышка, а не процесс. Чувство жизни антропологически и исторически обусловлено. К нему нельзя подключиться словно к аккумулятору, его невозможно впрыснуть как инъекцию, но его по крайней мере можно пытаться собирать и накапливать по капле. И тогда кто-нибудь обязательно скажет (напишет, прочтет):

Летят за днями дни, и каждый час уносит частицу бытия…

1 Гинзбург Л. Я. Мысль, описавшая круг // Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 463.

2 Там же. С. 475.

1994