Западные арабески и «русская демократия»

Московские новости

И те же выписки из книг,
И тех же эр сопоставленье.

Есть вещи, говорить о которых до поры до времени не столько неприятно, сколько не имеет смысла. Обладая качеством не частной жизни, а общественной, они (эти вещи и положения, с ними связанные) приобретают особый интерес только после того, как станут общественным достоянием.

Вопросы: «кто к нам пришел?», а также «кто такие они, и кто такие мы?» зазвучали с новой актуальностью после того, как власть с нервической злостью и торопливостью попыталась вписаться в крутой вираж чеченского кризиса, не вписалась, зато распахнулась, оголила свое малоаппетитное тело на время, достаточное, чтобы «имеющий глаза мог увидеть».

Но только ли себя разоблачила власть? Кому, собственно, после падения тоталитарного режима она принадлежит в самом широком смысле, кто они такие — люди власти?

«Пока они были в несчастном положении и соединялись <…> для защиты своей веры, для завоевания своих прав, они были исполнены величия и поэзии. Но этого стало ненадолго, и Санчо Панса, завладев местом и запросто развалясь на просторе, дал себе полную волю и потерял свой народный юмор, свой здравый смысл; вульгарная сторона его натуры взяла верх» (в этой цитате я изменил только одно местоимение, а откуда взята цитата, будет сказано ниже).

Но давайте почитаем еще.

«Они, в раздоре между собой, в личных спорах, в печальном самообольщении, разъедаемые необузданным самолюбием, останавливались на своих неожиданных днях торжества и не хотели ни снять увядших венков, ни венчального наряда, несмотря на то что невеста обманула». «Исключительное, замкнутое общество — начало выражаться в речах и мыслях, в приемах и одежде; новый цех — цех выходцев — складывался и костенел рядом с другими». «Неотразимая волна грязи залила все».

«Пока длилась отчаянная борьба, <…> пока костры горели и кровь лилась, этого неравенства не замечали; но наконец тяжелое здание феодальной монархии рухнулось, долго ломали стены, отбивали замки… еще удар — еще пролом сделан, храбрые вперед, ворота отперты — и толпа хлынула, только не та, которую ждали».

Мне кажется, в этих строках еще витают тени нашего недавнего прошлого: август 1991, борьба с коммуняками, межрегиональная группа депутатов, зажигательные речи на украшенных флагами бэтээрах; есть все: кровь Вильнюса, Баку, Тбилиси, Москвы, гусеницы танков, новые имена и лица, озаренные надеждой; худощавый и симпатичный кооператор Артем Тарасов, которому не отдают его миллион; умный Гавриил Попов и мрачный Юрий Афанасьев, клеймящий «агрессивно послушное большинство»; то падающий с моста, то вскакивающий на танк Ельцин, кажется, вчера еще только произнесший свою знаменитую речь с покаянием на ХIX партконференции и, по слухам, не только закрывающий распределители, но и сам добирающийся на работу в переполненном троллейбусе; затем нешуточная борьба с былыми обидчиками и бывшими соратниками, упоение свободой и фразами, чтобы еще через полгода вся картина постепенно как бы заплыла жиром, стала одутловатой, фальшивой и оловянноподобной.

Но цитаты, как уже понял читатель, принадлежат совсем другому времени и другому объекту — «Западные арабески»1, А. Герцен, выразивший, возможно, в этой главе «Былого и дум» всю полноту разочарования бывшего революционера в последствиях прокатившихся по Европе революций 1848–1849 годов.

И основное разочарование: не тех результатов добились, сражаясь за свободу, совсем не те, кого ждали, пришли к власти, а те, кто казались подходящими, или быстро ушли, или так быстро переродились, что больше напоминают тех, с кем боролись, нежели тех, кто боролся.

Но самый главный и самый безнадежный вывод Герцена — иначе и не могло быть. «Переход человека из заговорщиков в правительство, как бы он естествен не был, имеет свои комические и досадные стороны». Ибо «идеи, пережившие свое время, могут долго ходить с клюкой, могут даже — как Христос — еще раз, два показаться после смерти своим адептам, — но трудно для них снова завладеть жизнью и вести ее. Они не увлекают всего человека или увлекают только неполных людей». А «неполные люди», добившиеся или, лучше, «волной судьбы прибитые» к берегу власти, тут же, по Герцену, проявляют два своих основных качества: скупость и зависть. Те, кто получили меньше, — завидуют, те, кто дорвался до вожделенной кормушки, — отстаивают статус кво. «Так как действительно нравственного начала во всем этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, то есть собственности или места, и естественно переходит со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничего не может быть лучше, как бесплодная качка парламентских прений, — она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения личных целей»2.

Ну и что? — скажет тот, кто ни во что уже не верит, или тот, кто все знает? Ну провели еще одну параллель между вторым изданием «буржуазной (говоря марксистским языком) революции в Европе» и вторым изданием (если «февраль» считать первой) «буржуазной» революции у нас. Ну да, есть забавные совпадения: Санчо Панса — и классический образ второго секретаря обкома или зам. главного в журнале или издательстве, спихнувшего «папу»; да, революция «вторых секретарей», да, перерождение либералов, которые, как описал еще Г. Попов в своей «Административной системе», сначала становятся консультантами, а потом либо перестают быть либералами, либо отсеиваются за ненужностью. Есть вечные положения, которые не могут быть отменены ввиду несовершенства человеческой натуры, и тривиальная истина, что власть губит любого, не требует привлечения авторитета Герцена для того, что и так ясно.

Кто только не искал аналогий современной российской ситуации, кто не проводил параллели между российской перестройкой и другими эпохами. Хотя ощущение дурной повторяемости российской истории, постоянно зависающей на одних и тех же виражах, возможно, точнее всего выразил М. Мамардашвили в самом начале «горбачевской» оттепели, сказав, что главная беда России в том, что 150 лет не был завершен важный опыт, а все дальнейшее — наказание повторением.

150 лет назад — имеется в виду разделение российского общества на западников и славянофилов, которое оформилось под влиянием европейских революций 1848–1949 годов. И то, что именно «неполные» люди опять придут к власти, Мамардашвили, конечно, предполагал. Потому что «идеи, пережившие время», потому что «сознание бессилия идеи, отсутствия обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас» и заставляет сегодня «верить в разумное (то есть намеренное) зло, как верили в разумное добро» (опять «Западные арабески», и опять ощущение, что проводится параллель между фальшивым бодрячеством застоя и жестким рыночным курсом постперестроечной поры).

Но что по существу смутило Герцена в Европе победившего парламентаризма и в чем этот парламентаризм не совпал с «образчиком прекрасного сна, которым дремало человечество»? Ему уже не нужна была свобода, стало жаль аристократических привилегий? Герцена ужаснуло, что пришли не те, кого ждали, и он понял, что теперь, после победы комплекса идей — свобода, равенство, братство — всегда будут приходить не те. Он один из первых увидел и сказал, что «либерализм составляет последнюю религию, но церковь его не другого мира, а этого», и для того чтобы жизнью действительно правила «арифметическая справедливость» (читай — выборы и парламент), необходимо то, что Герценом было названо «мозговым равенством», а его нет и не может быть. И как следствие, на волне «арифметической справедливости» в полный рост могут подняться либо «неполные люди», либо лицемеры. Те, для кого «истина определялась сложением и вычитанием», а критерий всего — мнение большинства и деньги как эквивалент успеха. Не слишком ли сильно сказано?

Все, что говорит Герцен в «Западных арабесках», кажется почти хрестоматийным, особенно после «Восстания масс» Ортеги-и-Гассета, его так и хочется осадить вопросом, «а что, социализм лучше или другое?», а то и какой-нибудь разухабистой цитатой типа «демократия — отнюдь не совершенная политическая система, но лучшего человеческий ум еще не создал». Но если внимательно присмотреться к тому, против чего протестует и за что ратует знаменитый российский западник, то оказывается, что он и не призывает к борьбе против демократических институтов и не возражает против такой объективной реальностью, как «мозговое неравенство». Да, выборные органы управления, да, всеобщая власть самодовольных мещан с «физиологическим признаком особого вида людского, называемого средним состоянием», да, честность вместо чести, чванливость вместо гордости, да, убогие вкусы, возводимые в правило… Но в том-то и дело, что возможность не стать содержимым банки рыбных консервов в томатном соусе остается. И состоит эта возможность в том, что с властью посредственностей и вкусом «неполных людей» надо считаться, но отнюдь не обязательно их и эту власть любить. Пафос не обязателен. Это и есть условие и правило демократической игры. «Слуги народа» — прежде всего слуги. Они должны служить, и служить хорошо. К ним надо относиться вежливо, корректно, но пока не проворуются или не начнут хамить, после чего их надо гнать в шею и набирать новый штат. Отнюдь не рассчитывая, что новые «слуги народа» обязательно будут лучше старых, — они все в конце концов начинают забываться и есть с чужих тарелок.

Это и есть демократия. Не как словарная статья из энциклопедии, не как школьный и буквальный перевод с древнегреческого, а как действительно функционирующая политическая система. Не власть народа, а власть той вытяжки, того среднего, что действительно объединяет многих, в одном случае под именем посредственностей, а в другом — большинства. Даже более — власть того среднего (или посредственного), которое есть вообще в каждом. Демократия — это компромисс, который, в частности, и состоит в том, что, говоря народ, мы в формуле демократического правления подразумеваем его часть, условный образ, похожий на свой прототип примерно так же, как анкета похожа на анкетируемого. Демократию надо не любить, а пользоваться ею как инструментом, отнюдь не всегда чистым, но, увы, необходимым. Потому что демократия — не столько достижение, сколько уступка. В том числе и далеко не идеальной действительности.

Нет никакой трагедии в том, что российские «слуги демократии», эти Санчо Пансы парламента, правительства и прочих федеральных служб, стали негодными слугами, — значит, пора их менять. То ли по пьянке, то ли по глупости устроили пожар в своем доме? «Слуг народа» Ельцина, Грачева, Шумейко, Рыбкина — уволить, наградив подарками, но на всякий случай проверив карманы, и заменить их новым штатом, желательно не худшим. Хватит харизматических лидеров, слуга должен не походить на вождя племени тау-тау, а служить и быть исполнительным.

«Парламентское правление, — пишет Герцен в “Западных арабесках”, — так, как оно сложилось в государственный закон, — самое колоссальное беличье колесо в мире»3. Если «жизнь свелась на биржевую игру», если «все превратилось в меняльные лавочки и рынки — редакции журналов, избирательные собрания, камеры», если «главное — товар, дело, вещь», то продавцы должны быть по крайней мере честны, опрятны и вежливы, а слуги порядка — знать свое место. Демократия — не рай, а достаточно скучная и убогая система жизни, более механизм, нежели создание природы или Бога, но если жить при механическом способе правления, то имеет смысл содержать этот механизм в порядке и менять устаревшие и негодные детали вовремя. Но без излишних эмоций: любовь к абстракциям редко бывает взаимной — любовь оставим для другого.

1 Герцен А. И. Западные арабески. Тетрадь вторая // Былое и думы. Т. 2. М., 1982. С. 301–314.

2 Там же. С. 311.

3 Там же. С. 311.

1995

Диссиденты двадцать лет спустя

Литературная газета

Прошлое по-разному может присутствовать в настоящем. Порой оно всего лишь полустертая ступень, какой-то этап, развилка с множеством дальнейших дорог. Но иногда прошлое может быть прочитано как эскиз, намек или даже макет будущего. И ретроспективный взгляд позволяет увидеть, как основная мелодия времени была уже сыграна раньше, будто рука истории пыталась подобрать ее где-то на краю клавиатуры, а потом забыла.

Историческая жизнь России легко распадается на три идущие друг за другом волны — реформы, безвременье и деспотия. Реформы почти всегда вселяют надежды, что-то частное решают, но в итоге почему-то не удаются. Или кажутся неудачными современникам. Безвременье — это растерянность, разочарование и смутный поиск пути. Деспотия легко занимает то свято место, которое в России никогда пусто не бывает. Сегодня даже самые оптимистически настроенные наблюдатели, кажется, убеждены, что с ними, как и со всей страной, в принципе может произойти что угодно. Мы ко всему готовы, ко многому быстро привыкаем. Даже к тому, что еще вчера казалось невозможным. Россия может опять попытаться стать коммунистической империей или националистическим государством. Или не стать. Может опять отгородиться от Европы и всего остального мира. А может и не отгородиться. Может распасться на десятки удельных княжеств. Хотя может и не распасться. Но пессимистический сценарий кажется написанным куда более твердой рукой, и эту руку, увы, ищут слишком многие.

И от окончательного — прямо сейчас — падения в пропасть постыдного отказа от достоинства Россию спасает не ее вялое (не хочется говорить — больное) общество, а те самые индивидуальные антропологические ценности, которые в крови у любого человека. И они, в зависимости от общественного мнения, могут быть высокими барьерами, через которые трудно перебраться мерзости, также существующей в каждой душе, либо превращаются в нечто анекдотическое, достойное лишь осмеяния, вроде интеллигентской порядочности и чистоплюйства.

Однако наибольшее беспокойство как раз вызывает то, что современное российское общество, правила жизни в современном социуме все более открывают шлагбаум для проявления и удовлетворения не то чтобы низменных, а мелких чувств (не путать с достойной всяческого уважения частной жизнью, коей у нас до сих пор нет) российских граждан, обескураженных произошедшими на их глазах переменами, выбитых из устойчивой колеи, дезориентированных в отношении таких фундаментальных понятий, как честь или столь лелеемая свобода, которая, наступив, принесла куда больше разочарований, чем радости.

Реформатор — слово теперь почти ругательное, вроде как конъюнктурщик. Потому что как это ни банально, но мы все родом из прошлого, и наше настоящее может быть понято только с учетом нашей жизни при почти уже забытом застое: отношение к Системе, компромиссу, к желанию вырваться на поверхность жизни вопреки всему, в том числе и совести, проявляет наше сегодня, как лакмусовая бумажка. Кто такие реформаторы сегодня — диссиденты или конформисты? Некоторые полагают, что благодаря перестройке, победили именно конформисты с либеральным уклоном, стеснительные конформисты, конформисты с человеческим лицом — и в их лице победила жизнь в самом широком смысле этого слова. Другие же считают, что во всем виноваты диссиденты. Хотя бы потому, что суть фигуры диссидента и того, что они (диссиденты) сделали для нашей страны, до сих пор не выяснена. Не претендуя на широкий охват проблемы, я попытаюсь сфокусироваться лишь на некоторых ее аспектах.

Чем более странный характер принимают нынешние российские реформы, чем явственнее гуляет по стране призрак национализма и сильной руки, тем чаще я вспоминаю слова узника андроповских лагерей, культуролога Вениамина Иофе (осужденного в 1965 году за участие в подпольном марксистском кружке по так называемому «технологическому делу»), слова о том, что вся нынешняя ситуация была уже проиграна, прорепетирована в России 20–25 лет назад. А полигоном для испытания тех идей, которые сегодня актуализирует российское общество, стал обыкновенный советский лагерь, куда с середины 60-х годов хлынуло несколько потоков диссидентов.

Именно они в незабвенные 60-е впервые в советской истории стали развивать, исследовать, отстаивать, грубо говоря, два комплекта идей. Идею рынка, парламентской демократии, общеевропейского образа жизни. И идею национального самостояния. Эти идеи носили, конечно, футурологический характер, о них (то есть о том невероятном будущем, которое наступит после советской власти) спорили, что называется, факультативно, ибо реальным оппонентом был репрессивный советский режим, заставлявший людей лгать, жить кого вполне естественной и удобной, кого неестественной и мучительной конформистской жизнью. И, вне своих дополнительных убеждений, диссиденты с разными прогностическими взглядами на будущее России вместе назывались правозащитниками, вместе шли в лагеря, где опять сталкивались друг с другом и опять продолжали споры, начатые на воле. Делоне, Марченко, Буковский, Синявский, Подрабинек, Осипов, Огородников, Орлов, Ковалев, Щаранский, Кузнецов… Список может быть продолжен, хотя он не так и велик. Именно этим нескольким десяткам правозащитников мы прежде всего и обязаны не «развалом СССР и потерей реальных достижений социализма» (за что их порой теперь упрекают, а некоторые из них даже сами каются), а падением «империи лжи» (используем трафаретное обозначение для той «России, которую мы потеряли») и вот почему.

Диссиденты 60–70-х, конечно, не представляли собой политическую партию, не разрабатывали подробных программ перехода от социализма к демократическому обществу; они не боролись за власть и не собирались брать эту власть впоследствии (поэтому-то бывших диссидентов так мало на сегодняшней политической арене); это были свидетели, свидетели преступления, которые не отказывались давать показания. Более того, настаивали на своих показаниях, даже если им приказывали молчать. И до них, и после свидетелей преступления было множество, вся страна видела, но именно они первыми дали показания, и режим, впервые гласно уличенный, потерял невинность. Все остальное было факультативом. Определение Сахарова «узники совести» имеет отношения скорее к мотивации, то есть объясняет, почему именно эти люди стали свидетелями. Как и близкое по смыслу определение Э. Полянского, в соответствии с которым диссидентское движение в СССР стало утверждением в обществе той «меры совести», которая предохраняет его от произвола со стороны властей. Или определение И. Мильштейна — опыт свободного существования в несвободной стране. Все эти дефиниции не более чем характеристики, оценивающие сам факт свидетельства и объясняющие его. Отчасти эти характеристики соответствуют действительности, в чем-то они неполны, но в любом случае сама функция свободных и честных свидетелей, свободных и честных именно в самом акте свидетельства (а не, скажем, в быту, где эти люди вполне могли проявлять все возможные человеческие слабости), является, на мой взгляд, основной.

Все вышесказанное не случайно. Диссиденты раздражали и до сих пор раздражают многих. Так, А. Коцюбинский в статье «Стоит ли канонизировать разрушителя?», задавшись вопросом, «почему недавнее крушение социалистической империи не привело ни к торжеству большинства диссидентских идей, ни к политическому успеху самих диссидентов», предлагает следующий ответ: «Психологический склад этих людей не позволил им проявить ту меру идеологической гибкости, которая необходима для успешной политической борьбы. Кроме того, отгороженные на протяжении долгих лет андроповской решеткой от остального общества диссиденты оказались неспособными в критический момент отыскать ни одной по-настоящему конструктивной и привлекательной программной разработки». И далее: «Движение правозащитников явилось кислотой, которая по мере возможности разъедала великую коммунистическую государственность, отнюдь не создавая при этом никаких по-настоящему прочных основ для нового, идущего ей на смену миропорядка». Поэтому-де нам и не стоит «в очередной раз канонизировать тех, кто фанатично разрушал, не имея способности ничего построить взамен».

Перед нами то, что может быть обозначено комплексом Ксантиппы, которая тоже была недовольна своим мужем Сократом, оценивая его не как философа, а как семьянина, вероятно, не самого лучшего. «Комплекс Ксантиппы» лежит в основе так называемой полемической критики. Уйти с линии атаки и рассматривать явление в боковом ракурсе. Не замечая — когда сознательно, когда неосознанно — сути, а оценивая по периферийному, не основному значению. Скажем, описывая литературное произведение, ставить в упрек брутальное поведение автора с женщинами. Или при оценке того или иного явления персонифицировать его, психологизировать, соединять с той или иной понятной политической идеей, а дальше говорить о неуемном честолюбии сторонников этой идеи, амбициях, тщеславии, компрометирующих фактах биографии. Для полемической критики такой прием — находка, он позволяет унизить, дезавуировать оппонента, выставить его в жалком или смешном виде. В ХIХ веке это называлось «переходить на личности» и считалось некорректным. Зато советская критика пользовалась этим приемом вовсю, особенно когда чувствовала свою слабость. Скажем, борясь с теми же диссидентами, выставляла их продажными корыстолюбцами, психически неуравновешенными неудачниками, морально неустойчивыми отщепенцами.

Частные обстоятельства жизни одного человека становятся, таким образом, параметрами группового психологического портрета, а избыточная, индуцированная обществом характеристика «политической деятельности» выдается за основополагающее свойство всего правозащитного движения. При всем моем уважении к диссидентскому движению 60–70-х я далек от желания возводить диссидентов в ранг святых. Более того, как людям, им вполне могли быть присуще любые человеческие чувства и слабости, которые, однако, не помешали им исполнить взятую на себя обязанность быть свидетелями. Почему именно они, а не другие стали первыми открыто давшими показания свидетелями преступлений режима, разговор особый. Но они — благодаря или вопреки своим личным качествам — разорвали заговор молчания, осуществив таким образом свою историческую миссию.

А если говорить о наиболее важных общественно-психологических характеристиках диссидентского движения, то я, пожалуй, дополнил бы определения Сахарова и Мильштейна. Правозащитники были не просто «узниками совести» (это определение является, очевидно, транскрипцией лермонтовского «невольника чести»), их движение было не только «бунтом возмущенной совести», но и, что не менее важно, бунтом индивидуализма. Бунт индивидуалистов в условиях коллективистской круговой поруки или, если вспомнить Ортегу-и-Гассета, в условиях «восстания масс». А так как тоталитаризм живет и питается только стройностью своих рядов и коллективистской корпоративностью, то появление стойких индивидуалистов оказывается для него смертельным. Свободное (индивидуалистичное) существование в несвободной стране действительно стало кислотой, которая разъела не «великую коммунистическую государственность», как полагает А. Коцюбинский, а круговую поруку лжи. Для того чтобы другие увидели, что король-то голый, мало это сказать, надо быть услышанным. Что такое пресловутые «права человека» как не юридическая формула индивидуализма? И правозащитники по большому счету только это и делали — они свидетельствовали, свидетельствовали до конца, свидетельствовали несмотря ни на что — и были услышаны. И конечно, их сажали в лагеря не за их политические убеждения или идеи (их убеждения и идеи мало кого волновали), их сжали в тюрьму как свидетелей преступления, которые отказывались молчать.

Некоторые упрекают бывших советских диссидентов в том, что их голос не слышен сегодня. Но это вовсе не потому, что они стыдливо замолчали, разочаровавшись в своей миссии, они говорят, но вместе с другими, в то время как раньше их голос был гласом вопиющего в пустыне, который — такова специфика и акустика тотального «заговора молчания» — был слышен везде. Клеймить власть за ее преступления сегодня уже не подвиг и миссия, а что-то вроде распространенной профессии репортера или депутата — перекрикивать хор, для этого нужны другие данные.

Прошло 25 лет, вместе с «империей лжи» действительно рухнула «великая коммунистическая государственность», и получившие свободу российские граждане, явно огорченные и обескураженные результатом, готовы, кажется, вернуться назад или поменять не принесшую дивидендов свободу на очередную державную или националистическую иллюзию. Демократов-рыночников все более теснят националисты-государственники, и исход этой борьбы внушает опасения. Но в том-то и дело, что вся эта ситуация была уже отрепетирована, проиграна диссидентами четверть века назад, ибо диссиденты тоже были простыми русскими людьми, только не получившими, а предоставившими свободу сами себе. И эта свобода тут же разделила их на западников-рыночников и националистов-державников. И те и другие были правозащитниками, и те и другие, как свидетели, шли в лагеря, и тут в камерных условиях ГУЛАГа продолжали спорить о том, о чем еще вчера спорила вся страна; сейчас она лишь устало прислушивается к звонким и крикливым голосам политиков.

Как убедить оппонента в своей правоте и его заблуждениях? Да ровным счетом никак. На уровне интеллектуальных рассуждений это почти невозможно. Сильные доводы были (и есть) как у тех, так и у других. Но лагерь готовил диссидентам, вместе с их факультативными идеями, нешуточное испытание самой жизнью. В лагере важным стало не убедить оппонента в правильности своих мыслей, а выжить, сохранив максимально свою целостность. И тут неожиданно выяснилось, что одни идеи, одно мировоззрение помогают перемочь, перетерпеть лагерную жизнь, а другие — только лишний груз, балласт. Как ни цепляйся за него по привычке, хочешь не хочешь, рано или поздно придется с ним расстаться.

Так и у нас, пока еще тоталитарный режим качался, все или многие считали себя демократами и рыночниками и были уверены, что стоит только построить этот пресловутый рынок и демократично избрать парламент, как замечательная европейская жизнь сама собой установится в России. Но как только выяснилось, что политическая свобода — это всего лишь отсутствие принуждения и сама по себе ничего не стоит, а по разным причинам если у нас и получится нормальная жизнь, так очень и очень не скоро, как вера в чудодействие демократии и рынка сменилась сначала апатией и разочарованием, а затем и тягой к тому, что уже известно. В некотором смысле мы все получили срок, и не на пять, семь лет, а на всю жизнь. И ведем себя точно так же, как первые диссиденты в лагере. Ибо оказалось, что длительный лагерный срок и дремучая лагерная жизнь излечивают от экономических убеждений, большинство убежденных рыночников к концу срока переставали говорить, что рынок и нормальная экономика — панацея. А вот националисты (да еще на религиозной основе, да еще с патриотическим пафосом) выходили из лагеря, только укрепившись душой и сердцем в правильности своих идей. То есть националисты в лагере становились еще большими националистами, ибо это помогало выжить, а рыночники-экономисты подчас стряхивали с себя прах экономических теорий. Лагерный пресс отжимал из души все то, что мешало выжить, все вторичное, все поверхностное, за что нельзя ухватиться в смертной тоске экзистенциальных обстоятельств.

Прогноз мрачноватый. По крайней мере для беспримесных экономистов, считающих, что экономические законы универсальны, и раз рынок перестраивает жизнь людей не только в Европе или Америке, но и в Азии (Южная Корея, Тайвань, не говоря уже о Японии), то он сам собой перестроит и русского человека. Не перестроил и не перестроит. Есть народы-трудоголики, и им нужно только не мешать, для них смысл жизни и есть жизнь. А есть народы — нет, не алкоголики, но, скажем, принципиальные идеалисты, — для которых не бытие определяет сознание, а «упоение в бою и бездны мрачной на краю». И всегда кто-то или что-то мешает. И лучше быть не первым в Риме, а равным в своей отдельно взятой деревне. И если кто-то забыл, как звучит наша долгоиграющая пластинка, мы можем поставить ее опять.

Но на самом деле все не так безнадежно. Ибо, если опять вернуться на четверть века назад, к воротам лагеря, который учил диссидентов, как свободу любить, то надо констатировать, что из него выходили не одни только националисты-патриоты, но и те, чье мировоззрение также не разрушалось, а крепло. Да, без экономических (а порой и демократических) иллюзий. Да, без твердой уверенности, как надо, зато с полной убежденностью, как не надо. Без сомнений, что экономические модели могут быть разными, но свобода не имеет цены, ибо свобода не характеристика жизни, а ее необходимое, хотя и недостаточное условие. По крайней мере для тех, кто знает, что такое несвобода.

Из двух коллизий, определяющих суть современного состояния России, одна оппозиция «рыночники—националисты» — мнимая, зато вторая «индивидуализм—коллективизм (для одних — великий и державный, для других — затхлый и убогий)» — истинная. Эту оппозицию выявили первые свободные люди советской эпохи — диссиденты 60–70-х годов, но, конечно, не разрешили ее. Однако теперь уже можно не сомневаться: так или иначе эта коллизия будет разрешена на наших глазах. Пессимизм объясним, но не обязателен.

1995

Тайное и явное

Московские новости

Что бы ни случилось самого ужасного или позорного со всеми нами в самое ближайшее время, мы это заслужили, но не в том банальном смысле, что за «преступлением» якобы неукоснительно следует «наказание».

Имеет смысл рассмотреть связь между кризисом российской демократии на фоне очевидной политизации российского общества и таким, казалось бы, частным явлением, как потеря влияния на общество литературы, из задушевного собеседника («читателя, советчика, врача») превратившейся в нечто специфическое, вроде семинара палеонтологов.

В качестве предварительных соображений можно заметить, что понижение общественного рейтинга литературы в постперестроечной России (помимо аспектов чисто литературной жизни, скажем, непродуманной политики «толстых» литературных журналов и издательств во время читательского бума конца 1980-х — начала 90-х) вызвано несколькими взаимосвязанными обстоятельствами социокультурного рода. Это (как неизбежный результат той же демократизации) резкое сужение области общих интересов ввиду бурной дифференциации российского общества и появления, а точнее, повышения роли интересов групповых и повышение ценности частной жизни, а также — и это, может быть, главное — возвращение целого ряда явлений из тайного, сакрального состояния в русло обыденной жизни. Наиболее очевидный пример — политика, которая за несколько лет стала вполне доступным занятием (если не времяпрепровождением) чуть ли не для любого желающего.

Однако следствием этого перехода стала любопытная особенность, а именно — у большого числа разнородных явлений исчезло одно общее измерение, которое, пока политика оставалась тайной и недоступной для рядового члена общества, присутствовало как измерение вроде бы дополнительное, факультативное, индуцированное самим опытом тоталитарного существования в тоталитарной стране. Весьма, конечно, условно его можно назвать измерением вынужденной индуцированной политизированности; мы все помним, какое облако волшебного напряжения сопровождало еще несколько лет назад не только вполне приватное чтение, скажем, Мандельштама, Бердяева или даже Достоевского (я намеренно делаю акцент на разнородных явлениях), но и, к примеру, Кьеркегора, Борхеса, текстов французских структуралистов или стихов поэтов андеграунда.

Одним из принципиальных итогов политических перемен последних лет в России стал достаточно неожиданный факт — ни один из пластов не только реальной, но и, что важнее, потаенной культуры не смог задержаться в области общих интересов, послужить питательной средой для реформируемого общества. Как выставки передвижников, эти пласты на некоторое время извлекались из-под спуда, оснащались соответствующими ореолами и эпитетами, демонстрировались как вроде бы непреходящие общественные ценности, а затем незаметно исчезали. Несколько культурных пластов, казалось бы, могли рассчитывать на то, чтобы стать фундаментом для постсоциалистического российского общества, но в результате ни один из них не смог закрепиться в уже указанной области пересечения интересов разных социальных и культурных групп.

Не претендуя на исчерпывающую полноту, перечислю некоторые из них. Прежде всего — культура и философия Серебряного века. То есть то самое хрестоматийное звено цепи, в котором и произошел разрыв с культурой прошлого и которое вполне могло бы оказаться мостом через бездну. Действительно, почему бы религиозной философии мыслителей Серебряного века, вроде бы не чуждых обществу, натужно возвращающему себя в православное русло, не стать основой «постсоветской религиозности»? Но ни Православной церкви, на глазах все более (хотя куда уж более) приобретающей державно-государственный характер, ни неофитам из разряда бывших коммунистов и «новых русских», ни обескураженной российской интеллигенции не подошло то усложнение и одновременно уточнение религиозно-философской мысли, которое содержалось в сочинениях русских мыслителей начала века. Неактуален Шестов, соляным столпом застыл Флоренский, не цитируется Федотов, нет ссылок на Розанова, прервалась фундаментальная серия «Из истории русской философской мысли». Быть умным становится немодно. Не усложнение, а упрощение, редукция, понадобились обществу; не интимность религиозного переживания и размышления, а огрубление, ритуализация и усреднение оказались привлекательными. Церковь в очередной раз упустила исторический шанс для столь необходимой реформации, «возрождение» стало синонимом унылой архаизации. В результате ни религиозный ренессанс начала века, ни литература поздних символистов, акмеистов, обэриутов и т. д. не легли камнем в основание, а только промелькнули перед торопливым объективом общественного сознания.

Несомненно, могли претендовать на большее внимание и такие два пласта скрытой от общества культуры, как эмигрантская литература и литература бывшего андеграунда. Нам еще предстоит осмыслить этот феномен — но эмигрантская литература была, как вываренная кость, высосана обществом за пару стремительных перестроечных лет и отброшена за ненадобностью. Не только эмигранты «первой волны» и эмигранты-шестидесятники (типа Василия Аксенова или Владимира Войновича) были потрачены временем с удивительной стремительностью, но и писатели явно иной культурной ориентации, скажем, Набоков (или отчасти параллельный ему Саша Соколов), не вошли в культурный обиход нового времени. Художественная новизна (которая всегда пытается настроиться на волну «шума времени») оказалась невостребованной, лишней, неактуальной; вглядываясь в будущее, общество пыталось разглядеть там только загримированное под настоящее прошлое и в очередной раз разминулось со временем.

То же самое случилось с нонконформистской литературой, которая, несмотря на поднятый шлагбаум цензуры, по сути дела, так и не смогла преодолеть барьер, отделяющий ее от широкого читателя, а только потеряла былую поддержку своих «референтных групп» в лице полуоппозиционной-полулиберальной советской интеллигенции, которая с трудно ожидаемой быстротой отвернулась от литературы в ее модернистском или постмодернистском воплощении.

Тут необходимо опять вернуться к тому утверждению, которое связывало сужение области общественных интересов (единственно способной придать тому или иному культурному жесту общественное звучание) с переходом политики (и не только политики) из тайного в явное состояние.

И здесь мы касаемся одного из наиболее интересных аспектов сегодняшней российской действительности, который состоит в замене, рокировке тайного и явного, мистического и реального. Наиболее отчетливо это проявляется в именах. Огромное количество явлений российской (бывшей советской) жизни всегда обладало реальным, общеупотребительным именем (названием, обозначением) и именем тайным (олицетворяющим что-то находящееся под видимой скорлупой, но имеющее непосредственное отношение к сути явления). Последнее предполагает тенденцию к соединению тайного и — в большинстве случаев — истинного смысла.

Изменения, произошедшие и происходящие на наших глазах, — то, что весьма неточно обозначается терминами «перестройка» и «постперестройка» и символизирует переход от одной эпохи к другой, — на самом деле проявляются в уже указанной рокировке тайного и официального имени и, одновременно, в девальвации тайного и истинного смысла явления, ибо явление в результате этой рокировки как бы выворачивается наизнанку — мякотью наружу, грубой кожей внутрь, к душе. Далеко не все имело это тайное имя, зато все существенное, благодаря российской двойственности, имело тайное значение. И отсутствие подчас соответствующей терминологии (состояние неартикулируемости) не меняет сути дела.

Наиболее очевидный пример представляет собой то, что жило сразу под двумя именами — общеупотребительным и домашним, нынешним и когда-то существовавшим, скажем Ленинград-Петербург в советскую эпоху. Ленинград был не только официальным именем города, но и реальным местом, где жили люди. Петербург был не только бывшим именем, отнятым у города революцией, но и его тайным именем, душой, чем-то, что существовало внутри Ленинграда, подразумевая его истинное лицо и значение. Петербург-Питер обозначал особый приватный, фрондерский, подчас панибратский характер взаимоотношений с историей, архитектурой, старыми названиями улиц, дореволюционными ценностями типа чести, благородства, сословных различий — то есть с высокой культурой.

Этот Петербург как бы просвечивал сквозь Ленинград, мерцал, проступал (иногда выдаваясь вперед отделкой театрального зала, в котором время изменило только герб над сценой) самим зданием, целой улицей, неумело загримированной под ленинградскую. И когда стало возможно, многим показалось совершенно естественным вернуть городу его настоящее (то есть прошлое) имя в виде жеста справедливости: Петербург стал официальным именем, и Ленинград столь же отчетливо, если не более реально, чем раньше Петербург, начал проступать сквозь новое явление. И с течением времени выяснилось, что в этой и прочих заменах потери никак не менее ощутимы (и опасны), нежели преимущества. Тайное, став явным, оказалось засвеченным, как кинопленка, и потеряло не просто очарование, но и свое тайное (читай — истинное) значение. Переименованный город не стал Петербургом, не остался Ленинградом, он превратился в нечто третье, что тут же потеряло прелесть иллюзии, миража, просвечивающего сквозь щели неточного имени, уже не имеющего прежнего смысла.

То же самое произошло и со всем неофициальным, потаенным, пока политика в самом широком смысле из тайного превращалась в явное и вполне реальное дело.

Возможно, это чисто русская особенность — тяготение к тайному, скрытому под грубыми чертами никогда в целом не принимаемой реальности. И предпочтение, которое оказывается не называемому в полный голос, а подспудному, окликаемому лишь по необходимости, — своеобразная скромность. И одновременно разрушительное стремление все тайное сделать явным, заменить тайным реальное, душой — плоть, жизнь — раем и т. д.

Эпоха перемен, или реформ, — еще один эвфемизм поры перестройки — проделала эту операцию со всем, что только поддалось этой подмене, что высвободило, отпустило свою тайную сущность, которая тут же превратилась если не в ничто, то в нечто совершенно другое, в минусе все надежды и иллюзии, а налицо лишь разочарования. Все, к чему так стремились, стало ничем — свобода, вышедшая из подполья, литература и искусство, ставшие достоянием миллионов, вдруг, спустя всего пару лет их жадного обладания, оказались совершенно ненужными, засвеченными, обмякшими, дырявыми, как прохудившаяся кастрюля.

Серебряный век, религиозный ренессанс начала ХХ века, эмигрантская и нонконформистская литература, даже XIX век и зарубежная литература и философия — вся потаенная в советское время культура, лишившись тайного измерения, вместо элитарного приобрели узкоспециальный характер, став достоянием профессионалов, а не общества. Реформируемое общество, якобы да и по существу алчущее культурного и метафизического обоснования, на свету не узнало знакомых по подпольному маскараду — и разминулось с ними не по оплошности или расточительности, или, скажем, из-за способности видеть только в полной темноте, а ввиду тех реальных разрушений, которые свет произвел с вышедшим из мрака. В некотором смысле это следствие путаницы того, что именовалось политическим, а что поэтическим на русско-советском диалекте, одно упорно принималось за другое, и общество попыталось произвести рокировку в обратную сторону.

Здесь встает неизбежный вопрос: как оценить этот процесс, каким прогностическим смыслом он обладает? В конце концов, многие беды русской истории и русской жизни имели своим истоком то предпочтение, которое оказывалось вымышленному, иллюзорному, духовному (при всей разнице этих понятий в данном случае их можно поставить в один ряд) перед реальностью. Читать было интереснее, чем жить. Но общество, где большинство предпочитает жить в мечтах, а не в действительности, опасно для жизни — идеализм и мифологическое мышление жестоки ко всему, что не соответствует идеалу и расходится с мифом. Возникло ощущение, что в России наконец-то жить становится интереснее, чем читать, даже не интереснее, а важнее — реальная жизнь властно заявила о своих правах, потребовав от многих, если не ото всех, пожертвовать духовным в угоду материальному. Ну а раз так, что делать — поживем и мы в обществе, где, как во всем цивилизованном мире, культура есть удел немногих, в то время как жизнь остальных — борьба за существование плюс весь спектр развлечений, доступных в зависимости от достатка и потребностей. Делать нечего — пусть и у нас восторжествует «нормальная жизнь»: возможно, не такая интересная, зато более безопасная.

Однако при более внимательном и длительном рассмотрении все оказалось не так просто: ценность потеряло только то, что из тайного состояния перешло в явное. Но не потому, что реальность стала более ценной, а как раз наоборот — девальвации подверглось все тайное, которое на свету не сумело сохранить свой тайную или запретную сущность. Зато все запретное, отодвинутое, казалось бы, во тьму прошлого, если не небытия, опять стало приобретать статус лакомого и привлекательного. В этом, в частности, причина ностальгии по всему советскому: став опальным, оно приобрело знакомую прельстительность. А тяга к восстановлению в правах всех опороченных символов — старых имен, праздников, ритуалов, — борьба за восстановление таких государственных атрибутов, как старый флаг, герб, гимн, даже растущее на глазах криминальное сообщество (а его рост невозможен без симпатий тех, из кого рекрутируются его все новые и новые члены) и многое другое свидетельствует о том, что ничего не изменилось в том коллективном бессознательном, которое и вершит историю. Тайное все так же важнее явного, запретный плод все так же сладок, иллюзорное побеждает реальное.

Возможно, исторический инстинкт самосохранения заставил Православную церковь отказаться от введения в обиход уточняющего и побуждающего к размышлению начала, исходящего от философии Серебряного века. По той же причине обществом были отвергнута художественная новизна, в той или иной степени адекватная «шуму времени» и обладающая качеством луча прожектора. И то, что в культуре доминирует всепобеждающая пошлость, также объяснимо тем, что большинству наконец-то удалось реализовать свои тайные желания.

При всех переменах, имеющих на первый взгляд демократическую внешность, Россия остается в замкнутом круге исторических повторений, которые задаются не способом избрания парламента или президента (увы, по словам поэта, мы выбираем между «вором и кровопийцей»), а механизмом функционирования общественного сознания. Два взаимодополняющих и разрушительных процесса определяли и определяют сегодня русскую культуру — стремление к победе тайного над явным и одновременно стремление все тайное сделать явным.

Все политические последствия подобных стремлений вполне предсказуемы — мы все еще метафизическая страна и выбираем не между физиками и лириками, как думалось шестидесятникам, а между физикой и метафизикой. Метафизика кажется предпочтительней. Или, говоря словами другого поэта, «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Здесь все перевернуто вверх ногами: истина, свет — темна (и не нужна), обман и иллюзия продолжают свое обольщение.

Банально повторять, что литературе пошло бы на пользу погружение во тьму: никто не выбирает тьму потому, что она тьма, тьма выбирается только в одном случае — если она кажется светом.

1995

Пуговица Пушкина

В журнале Звезда опубликованы неизвестные ранее письма Жоржа Дантеса барону Геккерну. Эти письма петербургскому журналу предоставила итальянская славистка, профессор Сирена Витале, нашедшая их в семейном архиве потомка семьи Геккернов, барона Клода де Геккерна. Несколько месяцев назад Сирена Витале опубликовала отрывки этих писем в переводе на итальянский (оригиналы писем, естественно, на французском) в своей книге Пуговица Пушкина (IL bottone di Puskin).
С предисловиями Вадима Старка и самой Сирены Витале эти письма в переводе на русский (перевод М. Писаревой) теперь напечатаны в Звезде. Только после этого будут опубликованы и оригиналы на французском. По словам профессора Витале, предварительная публикация на русском — дань уважения к России и к памяти ее самого почитаемого поэта.
История публикации этих писем вкратце такова. Еще в 1946 году французский исследователь Анри Труая опубликовал фрагменты двух писем Жоржа Дантеса к его приемному отцу барону Луи Геккерну (1791-1884), с которым, как известно, они находились в любовных гомосексуальных отношениях. В 1951 году М. Цявловский перевел эти два отрывка и со своими комментариями опубликовал в девятом томе альманаха Звенья. С тех пор эти письма вошли в обиход пушкиноведения, и почти все исследователи, хоть как-то затрагивающие события вокруг дуэли Пушкина с Дантесом, не обходились без обращения к ним. Так С. Абрамович, автор знаменитой книги Последний год жизни Пушкина, писала: В свое время, когда эти два письма Дантеса были опубликованы, они произвели ошеломляющее впечатление, так как впервые осветили события изнутри, с точки зрения самих действующих лиц. До сих пор об отношениях Дантеса и Наталии Николаевны мы знали лишь по откликам со стороны.
Как утверждает С. Витале, Анри Труая получил от правнука Дантеса полный текст двух писем, но напечатал, да еще неточно, только фрагменты. Итальянская славистка, известная своими статьями и книгами о Цветаевой и Мандельштаме, оказалась первой, кому удалось уговорить правнука Дантеса предоставить ей возможность познакомиться с материалами его архива, в котором и были обнаружены 25 писем Дантеса Геккерну. На их основе С. Витале написала книгу Пуговица Пушкина. Теперь 21 письмо опубликовано по-русски.
Первое знакомство с этими письмами позволяет сделать несколько почти очевидных выводов. Первый, что Дантес действительно любил Наталию Николаевну. Второй, что, по крайней мере, до октября 1836 года (то есть до первого вызова на дуэль) Наталия Николаевна не изменяла мужу. Третье, что Пушкин в своем известном письме барону Геккерну был прав, обвиняя его в сводничестве.
Соответствующие фрагменты этих писем весьма красноречивы. Так в письма от 6 марта 1836 года Дантес писал своему приемному отцу и любовнику, отвечая на его упреки: Ты был не менее суров, говоря о ней, когда написал, будто до меня она хотела принести свою честь в жертву другому — но, видишь ли, это невозможно. Верю, что были мужчины, терявшие из-за нее голову, она для этого достаточно прелестна, но чтобы она их слушала, нет! Она же никого не любила больше, чем меня, а в последнее время было достаточно случаев, когда она могла бы отдать мне все — и что же, мой дорогой друг, — никогда ничего! никогда в жизни!
Она была много сильней меня, больше 20 раз просила она пожалеть ее и детей, ее будущность, и была столь прекрасна в эти минуты (а какая женщина не была бы), что, желай она, чтобы от нее отказались, она повела бы себя по-иному, ведь я уже говорил, что она столь прекрасна, что можно принять ее за ангела, сошедшего с небес.
А 17 октября 1836 года Дантес после разговора с Наталией Николаевной у княгини Вяземской просит Геккерна о помощи и по сути дела руководит его последующими поступками. Он пишет: Вот мое мнение: я полагаю, что ты должен открыто к ней обратиться и сказать, да так, чтобы не слышала сестра, что тебе совершенно необходимо с ней поговорить <…> было бы недурно, чтобы ты намекнул ей, будто полагаешь, что бывают и более близкие отношения, чем существующие, поскольку ты сумеешь дать ей понять, что, по крайней мере, судя по ее поведению со мной, такие отношения должны быть. <…> Если бы ты сумел вдобавок припугнуть ее и внушить, что (далее несколько слов пока разобрать не удалось — М.Г.)
Как известно, Наталия Николаевна, испугавшись, что зашла слишком далеко, рассказала мужу о том, что говорил ей Геккерн, а 4 ноября 1836 года Пушкин и его близкие друзья получили по почте анонимные пасквили, в которых намекалось, что Наталия Николаевна находится в любовной связи не только с Дантесом, но и с царем Николаем I. Пушкин был спровоцирован и послал вызов на поединок барону Геккерну, которого он подозревал в авторстве подметных писем. Вмешательство влиятельных друзей и царского двора, а также скоропалительная женитьба Дантеса на Екатерине Николаевне, на время замяли скандал. Что было дальше, мы хорошо помним.
Открытие неизвестных ранее писем Дантеса дает новый ключ для понимания подоплеки этой истории и роли в ней некоторых заинтересованных лиц. Известная исследовательница жизни и творчества Пушкина С. Абрамович оценила факты, содержащиеся в этих письмах, как чрезвычайно важные для понимания и уточнения тайного механизма, приведшего к трагической дуэли.
Естественно, первая роль в публикации писем Дантеса в Звезде принадлежит Сирене Витале. По ее словам, дуэлью и смертью Пушкина она начала заниматься летом 1988, когда прочла известную монографию Щеголева, тогда только что переизданную в Москве. Она работала как в российских, так и в зарубежных архивах, прочитав и прокомментировав более 200(!) частных переписок. В первую очередь, — пишет С. Витале в своем предисловии, — необходимо было разрешить загадку Дантеса. Так она познакомилась с его правнуком, бароном Клодом де Геккерном, и однажды, в один из июньских дней 1989 года, он снял с антресолей старый серый чемодан, из которого весьма беспорядочно вывалились самые разные документы… Год мне понадобился для того, чтобы разобрать почерк Дантеса и его родственников, перепечатать и датировать документы.
Помимо публикации в Звезде, готовится и перевод книги С. Витале Пуговица Пушкина. Неожиданное название итальянская славистка объясняет известным эпизодом — студент Петербургского университета Николай Колмаков, встретив Пушкина на Невском, обратил внимание на отсутствие пуговицы на костюме поэта и сделал вывод о том, что около него не было ухода. Как полагает Вадим Старк, недостающая пуговица является в книге символом поверхностных и поспешных суждений. Дмитрий Набоков, пушкинист и переводчик, бывший солист оперы Ла Скала и сын писателя Владимира Набокова, летом впервые приехавший в Петербург и сопровождавший профессора Сирену Витале, назвал открытие писем Дантеса замечательным, а книгу Пуговица Пушкина, основанной не только на интересных и ранее неизвестных фактах, но и читающейся как роман.
Публикация неизвестных писем убийцы Пушкина по-русски, а затем и оригиналов этих писем по-французски, несомненно, послужит источником для дальнейших исследований. На многие вопросы, теперь будут получены ответы, но, конечно, по крайней мере — пока, не на все.

1996

Плюс эмиграция всей страны

Московские новости

То, чему завидовали западные слависты и коллекционеры живописи, европейские интеллектуалы и гарвардские студенты, перестает быть реальностью. Русская интеллигенция перестает дружить. Распадаются связи, лишаются смысла тесное общение, яростные споры, многочасовые беседы, разговоры по душам, бесконечные застолья. Некогда. Неинтересно. Неохота.
Дружеское общение было не дополнением к жизни, не удовольствием, а ее смыслом и оправданием. Мы писали стихи и рассказы не в стол, а потому, что были друзья, которые их ждали, которые нас любили и понимали. Ночью пришедшая мысль удваивалась радостью предчувствия — завтра ее можно будет сообщить другу.
Дружба была частью нашего менталитета, блаженным промежутком, оазисом. Вокруг существовал другой мир, холодный, чуждый, безумный, советский. Пытавшийся нас раздавить, уничтожить, лишить свободы, творчества, уверить нас в нашей неполноценности, ненормальности. И мы жались друг к другу, чтобы согреться, ибо вместе теплее. Душа друга была зеркалом, утверждавшим реальность, состоятельность, нормальность, силу. В своем кругу мы были не кочегары или дворники, не диссиденты и отщепенцы, а живые, настоящие, с гамбургским счетом вместо советских регалий. Дружеский круг охранял нас от растворения в конформистском бульоне советского истэблишмента, заменял газеты, журналы, публикации; он был говорящей газетой, периодическим журналом, пристрастным читателем и строгим критиком.
Теперь мы все — эмигранты. Мы эмигрировали всей страной, со всем нажитым скарбом, домами, улицами, друзьями, любимыми книгами и музеями; мы эмигрировали все вместе, забрав с собой страну, историю, детей. И смотрим на прошлое, как на свою покинутую родину: жаль ее, конечно, но ничего не поделаешь — другая жизнь, другие законы, другие ценности. Мы вроде бы такие же — только взгляд другой: эмигрантский. Вместо общения — контакты и договоры. Вместо публикаций в самиздатских «Часах» и «Обводном канале» мы печатаемся теперь в эмигрантском «Октябре», «Звезде», «Новом мире», сотрудничаем в эмигрантских газетах, открываем свои «Вестники новой литературы» и «Лабиринты-эксцентры». И не читаем теперь друзьям статей и стихов, ибо в эмиграции это не принято; не спрашиваем друзей-знакомых: ну, как тебе моя подборка, читал, видел, тебе не попадалось?..
Не социализм поменяли мы на капитализм, а родину на эмиграцию. И эмиграция наша добровольно-принудительная. И это о нас теперь пишет Герцен в «Былом и думах» и Набоков в «Других берегах». О нас говорит Одоевцева в «На берегах Сены»: «О стихах здесь как будто все забыли. Трудно поверить, что эти самые люди еще совсем недавно шли по неосвещенным, страшным ночным улицам, усталые, голодные и озябшие, шли в мороз, под дождем, часто через весь Петербург только для того, чтобы… послушать стихи». Потому что о нас сказал Битов: «Мы все проснулись в незнакомой стране».
Мы думали, дружба — наша физиологическая особенность, следствие особой организации души. Наше достоинство, преимущество. Оказалось, она лишь следствие общественного строя. Нам было необходимо дружить, чтобы спасти себя. А теперь спасаться не надо — совсем другие функции наших контактов, другая температура общения, другой градус интересов. Не социализм сменился капитализмом, а одни законы тяготения другими, метрически строгая система стихосложения жизни — необязательным верлибром. Верлибр — возможность печататься, свобода книгоиздания, поездок за границу, собирания и распространения информации.
Но повышенная интенсивность духовного общения — часть российской духовной жизни. Особый жанр — вроде повести, которая не рассказ и не роман, а как бы посередине. Чисто русское изобретение. Своеобразное, как Лесков. К своему кругу обращался Пушкин, к своему — Блок; Мандельштам в Воронеже писал, помня о «Цехе поэтов». Трудно представить себе Пушкина без лицейских друзей и «арзамасцев», а Бродского без «ахматовских сирот» и подпольной петербургской богемы.
— Это уже было, и было не раз, — возразил мне приятель. — У нас была фронтовая дружба. Самая верная и крепкая из возможных, когда свистят пули. Это называется — окопное братство. Мы были в одном окопе — разные, непохожие, объединенные противостоянием общему врагу. Но враг разбит, война кончилась, а у мирной жизни другие законы.
Да, то, о чем так долго говорили разные бывшие большевики, кажется, свершилось. Кто из нас семь-десять лет назад думал о деньгах, заработках, карьере? Хватало необходимого. Другим насыщалась жизнь — внутренней свободой, творчеством, общением. А те, кому этого было мало, уезжали, эмигрировали, кто на Запад, кто в советскую жизнь. А теперь и мы эмигрировали вслед за ними и, как эмигранты, заняты собой, семьей, будущим детей. Нужные себе, своим семьям, может быть, стране, но — ненужные друзьям. Как эмигранты, мы теперь одиноки и свободны одновременно.
Может, так и надо. Вроде бы иначе было нельзя. И надо чем-то заплатить за право на достоинство и сытую жизнь, без унижений нищеты (которая, правда, унизительной не ощущалась) под музыку Гуно и Шопена. И, может, эмиграция (как и тюремный срок) все же конечна и можно будет еще хоть немного — когда все насытятся и оденутся — пожить в России. Что ни говори — пусть и проклятая Богом, но своя, немытая, но чистая, не жнет, не пашет, а сыта. А как писалось, читалось, верилось…

1992