Семидесятые годы — урок и укор

КоммерсантЪ-daily

«Новое литературное обозрение», согласно распространенному мнению, самый интеллектуальный «толстый» журнал, где помимо постоянных рубрик — теория и история литературы, критика и библиография — регулярно появляются и тематические разделы. Тематический блок последнего, 29 номера озаглавлен «70-е годы. Алогизм бытия». Заголовок подсказан строчкой из «Дневника 1973 года» Венички Ерофеева, по жанру напоминающего записную книжку. Отрывочные записи без комментариев, афоризмы типа «четырех убил, шестерых изнасиловал, короче, вел себя непринужденно», цитаты («Все величественное мне было постоянно чуждо. Я не любил и не уважал его» (Вас. Розанов), а также наброски будущих пьес и «Моей маленькой Ленинианы» («От ленинской науки крепнут разум и руки»).
«НЛО» второй раз оглядывается на 70-е годы (тематический блок «Художественные идеи семидесятых» содержал 25-й номер журнала), потому что это десятилетие, не случайно мало изученное, представляет собой перекресток: многие и многое расходится в разные стороны именно тогда. Одни выбирают дорогу, ведущую к храму советского успеха, другие более плодотворным полагают новый и складывающийся на глазах контекст «второй культуры». Оба полюса представлены в тематическом блоке: с одной стороны, это «Записки советского редактора» Владимира Матусевича о журнале «Наш современник», с другой, помимо дневника автора поэмы «Москва—Петушки», мемуары бывшего «смогиста» Владимира Алейникова «Имя времени» («по большому счету СМОГ — это Губанов и я»), отрывок воспоминаний Александры Петровой о своем муже, поэте и переводчике Сергее Петрове и «Оредежских чтениях», которые в 70-х собирали цвет ленинградского андеграунда. А также стенограмма одного из семинаров «Оредежских чтений» 1977 года, посвященного обсуждению стихотворения Елены Шварц «Марсий в клетке».
По мнению Алейникова, «Семидесятые годы — урок и укор». Укор бывшим соратникам по подполью, что не сберегли дружбу и пространство жизни, но прежде всего бывшим советским писателям, которые выбрали, казалось бы, единственно возможный путь разумного компромисса, а время преподало им урок. Они остались со своими «толстыми» журналами, но без читателей и с навсегда подмоченной репутацией. В этом смысле «НЛО» не совсем точно зафиксировало полюс противостояния «неофициальной культуре» в виде описания рептильного мракобесия редакционной обстановки журнала «Наш современник», так как литературному андеграунду в это время прежде всего противостоял советский либерализм и традиционная эстетика таких журналов, как «Новый мир» или «Знамя». Здесь до сих пор любят вспоминать, как всей редакцией сопротивлялись давлению сверху, но о том, что именно они загнали в подполье несколько следующих за шестидесятниками поколений, предпочитают забыть.
Однако сегодня оппозиция «советское—несоветское» уже малоактуальна, да и 70-е годы — урок и укор не только для советского официоза. Как бы ни пытался Владимир Алейников представить победителями себя и своих друзей, которых он чаще всего определяет эпитетом «великий», о большинстве упоминаемых им поэтов и художников современный читатель не имеет понятия. Потому что 70-е — перекресток и для адептов «второй культуры», которых это десятилетие разделило на тех, кого весьма, конечно, условно можно назвать горячими и холодными. Горячие почти все ходили в позе гения — это были лирики, любители портвейна и задушевных разговоров, они видели «подполье» как огромную и дружную коммунальную квартиру, а себя в роли управдома. Холодные, участвуя поначалу в одних и тех же выставках и квартирных чтениях, ориентировали свои стратегии с учетом того, что теперь именуется мировым контекстом. Первые писали стихи и поэмы, вторые — концептуальные тексты. Горячие в бесшабашном порыве открывали читателям свою трепетную душу, холодные — голые, бездушные конструкции. Прошло четверть века, и лирические откровения вызывают в лучшем случае недоумение, в то время как конструкции оказались куда более сейсмически устойчивыми перед лицом политических и эстетических землетрясений.
Косвенным образом победу сухого, холодного концептуализма, возвестившего о себе именно в 70-х, журнал «НЛО» доказывает в разделе «Приложения», где из номера в номер самый авторитетный филолог страны Михаил Гаспаров печатает свои «Записи и выписки», концептуально совпадающие с «азбуками» Дмитрия Пригова и «картотеками» Льва Рубинштейна. Не хватает только ненормативной лексики и криков кикиморы. После слова «природа» следует неторопливое примечание: «Дочь персидского посла, учившаяся в МГУ в 1947-м, стоя перед “Явлением Христа народу” в Третьякове, говорила: вот у нас всегда такая погода». А в качестве комментария к слову «приставка» читаем: «Вычеркнули из истории, а потом опять вчеркнули».

1998

Страх, который нас выбирает

КоммерсантЪ-daily

Авторы психологической прозы, снискавшие славу в советское время, переживают сейчас особые неудобства. Массовый успех, внимание читателей (и соответствующие гонорары) сконцентрированы вокруг полюса, где работают авторы детективов, фантастики и прочей массовой беллетристики. Постмодернизм при поддержке западных интеллектуалов представляет другой полюс успеха, привлекательность которого обеспечивают такие слова, как «грант», «постструктурализм», «университетская аудитория».
Аналитическая проза, ощущая свою невостребованность, испытывает притяжение первого или второго полюса, в зависимости от того, какой ближе. Так, Валерий Попов претворяет мичуринский опыт прививки стволу серьезной литературы дичка массовой — боевика и эротического бестселлера. А Андрей Битов окружает ранее изданные вещи строительными лесами постмодернистских комментариев, сознательно меняя, таким образом, контекст прочтения.
Стратегию приобщения к тематике «другой прозы» (термин, родившийся на заре перестройки) можно увидеть в новой книге Даниила Гранина «Страх». Если бы эта книга была издана семь или десять лет назад, ее бы отнесли к разряду не очень страшной «советской чернухи». Название сборника, объединившего ранее опубликованные вещи, не только красноречиво, но и симптоматично. Гранин делает ставку на самый ходовой товар из прейскуранта ощущений постсоветского человека: страх — это именно то, о чем рассуждать приятно в той же степени, в какой неприятно его испытывать.
Ошибутся, однако, те, кто откроет эту книгу в поисках источников современного страха. Их сегодня так много, что не стоит и перечислять; но Гранин говорит совсем о другом времени и других страхах, в фокусе — прошлое. Это род исповеди, обращенной к тем читателям, которые его хорошо знают. И помнят, что одна из первых повестей Гранина, вышедшая в знаменитом 49-м году, называлась «Победа инженера Корсакова». Другая, с не менее победительным названием — «Искатели», принесла успех молодому ленинградскому писателю и вышла в 54-м, в самом начале «оттепели». Да и в названии романа «Иду на грозу» слышится мужественная угроза злу образца 62-го года. «Иду на Вы» — предупреждал 34-летний Гранин, рифмуя зло и природу и убеждая советского читателя, что в борьбе подлинного ученого и бескомпромиссного человека с трусливым карьеристом и честолюбцем победа всегда на стороне мужества.
Предлагая теперь читателю антологию всех видов страха, которые он испытал на протяжении своей жизни, Гранин создает своеобразные комментарии к своим прошлым произведениям. Договаривая то, о чем не мог сказать раньше. «О том, какое большое место в моей жизни занимал Страх, сколько прекрасных порывов души погасил он в жизни моего поколения, сколько он извратил в характере, как он обессиливал, какие горькие воспоминания оставил».
Признание, достойное «Исповеди» Руссо или «Моей исповеди» Толстого. Но если читатель ждет фантастических саморазоблачений, то он ничего не понимает в замысле писателя. О чем вспоминает автор книги «Страх»? О том, что не поднял голос в защиту Зощенко, когда его шельмовали за непатриотичный ответ английским студентам, хотя сочувствовал именно Зощенко, а не собранию трусливых ленинградских писателей. Или как дочь Гранина назвала в сочинении любимым героем «Войны и мира» Платона Каратаева, а ее учительница распекала писателя за плохое воспитание дочери. Как Евгений Лебедев скрывал, что его отец священник, а Григорий Козинцев упал в обморок на встрече группы кинематографистов со Сталиным после вопроса последнего: «Кто режиссер?» А Сталин-то собирался похвалить картину. Или как Твардовский отказался разговаривать с родным отцом и братом, приехавшими из ссылки специально, чтобы попросить о помощи начинающего, но уже знаменитого советского поэта, но поэт не смог преодолеть страх потери выбранного пути, оказавшийся сильней, чем муки совести.
Сознательно или неосознанно, Гранин использует в своей книге ложный ход, состоящий в том, чтобы спровоцировать недоброжелательного читателя на злорадное осуждение: вот, мол, при Сталине и Хрущеве, в условиях цензуры, в меру честному и в меру либеральному писателю была свойственна интонация бодрого оптимизма, а как только цензурные барьеры оказались снятыми, он заговорил о страхе. Читатель, чуждый благородства, размахивается, желая нанести удар, и попадает мимо цели, ибо страхи писателя оказываются вписанными в аккуратные рамки разума и совсем не такими разрушительными, как у Шаламова или Сорокина. Гранин не пугает читателя, и читателю не страшно.
Владимир Даль определяет страх как ощущение испуга от грозящего или воображаемого бедствия. Если этой версией страха поверять современную российскую историю, то вполне банальное утверждение, что в сталинскую эпоху больше было реальных опасностей, а в постсоветскую — воображаемых, не должно сильно покоробить тех, кто сегодня боится намного больше, чем вчера. Роль социального аутсайдера почти не зависит от специальности в прошлой жизни; писатель и шахтер в равной степени испытывают муки от того, что на уголь и честные книги нет спроса. Этот вид страха требует особого художественного языка, но кто упрекнет писателя за то, что он не пишет о страхах сегодняшнего дня, а борется с ними, описывая страхи прошлого?

1997

Полное описание страны Уфляндии

КоммерсантЪ-daily

Уфляндией Иосиф Бродский называл экстравагантный поэтический мир Владимира Уфлянда. Новая книга Уфлянда «Рифмованные упорядоченные тексты» включает все предыдущие, в том числе самую первую — «Тексты» (1955–1977), вышедшую в знаменитом издательстве «Ардис» в 1978 году, а также два российских издания 1993 и 1995 годов и новые стихи. Достаточно прочесть всего несколько текстов, помеченных пятидесятыми годами, чтобы убедиться в правоте Бродского, называвшего Уфлянда (наряду с Евгением Рейном) своим учителем. Но в ранних стихах Уфлянда можно обнаружить не только поэтические формулы, впоследствии запатентованные Бродским. Оборвите на середине почти любое стихотворение молодого Уфлянда, отмените рифму в двух последних строчках — и получится Дмитрий Александрович Пригов. Причем характерный Пригов, но с разницей в двадцать пять лет: многое из того, чему Пригов научился у «лианозовцев» и Севы Некрасова во второй половине 70-х, Уфлянд делал уже в 50-х.
Вот, например, текст 1957 года, «Рассказ пограничника»:
Когда шпион в Америке родится,
в семье политика или юриста,
в тревоге просыпается граница.
И ветер над границею ярится.
Когда он в школе у себя по всем предметам
оказывается впереди,
то нет уже ни сантиметра,
где мог бы он границу перейти.
Когда он начинает сверху вниз
поглядывать на средних жителей,
мы ставим на границе механизм
для безотказной ловли нарушителей.
Поэзия Уфлянда 50 – 60-х годов — это своеобразная ироническая реплика и опровержение мифов и иллюзий советской поэзии этого периода. И не потому, что стихи Уфлянда лучше: критерий «лучше-хуже» в применении к поэзии некорректен. Как, впрочем, и оборот типа «адекватное отображение времени». Однако как легко в начале перестройки многие шестидесятники списали все свои грехи на счет своей былой неосведомленности: мол, мы не знали всех фактов, потому и были конформистами. Уфлянд, родившийся в том же 1937-м, имел точно такие же возможности знать или не знать, понимать или не понимать. Но его творчество — еще одно доказательство в равной степени банального и радостного соображения: в любые времена остается возможность для трезвого отношения к жизни.
Сегодня, вспоминая ситуацию сорокалетней давности, Уфлянд утверждает, что тогда поставил перед собой задачу реалистического описания жизни. Но мир оказался по-советски абсурдным — настоящая Уфляндия. Уфлянд и описал ее, пока другие приспосабливали свои иллюзии к советскому истеблишменту. Уфляндия жива, иллюзии, естественно, устарели.

1997

Редактируя сказанное

Редактируя сказанное

Сеанс

Оригинал текста

Начинаем вычеркивать. Великое кино, гениальный фильм. Зачеркнули «великое» и «гениальный». Фантастическая игра актрисы, изображающей свой разговор с Богом, Бог по-ветхозаветному гневлив, героиня — по-детски доверчива. Лицо без тормозов, проявляющее самые мельчайшие оттенки чувств. Вычеркиваем «фантастическая» и «изображающая». Приемы документального кинематографа и любительской съемки, дабы в остатке оказалось то, что трижды запрещено в современном искусстве: чудо и метафизика. А также история любви. Вычеркиваем «история любви», трижды вычеркиваем «метафизика».
Начинаем сравнивать. «Рассекая волны» и «Жертвоприношение». Фон Триеру удалось то, о чем мечтал Тарковский, — так показать обыденное, чтобы сквозь него, как сквозь занавеску, просвечивало Божественное. Вычеркиваем «мечтал», «занавеска» и «Божественное». Тарковскому это не удалось, у фон Триера получилось. Фон Триер и Бергман. Вычитаем из Бергмана фон Триера, и остается легкий привкус торжественности, тяжеловесности, сфокусированной значительности. Фон Триер и Гринуэй — простота, которой не может быть, потому что ее, кажется, не существует в жизни, и изысканность, адекватная ироничному взгляду на то, что умирает, не вызывая жалости, — искусство и жизнь. Вычеркиваем «изысканность», «нет», «существует». «Рассекая волны» и «Европа». Из «Европы» не следует «Рассекая волны», хотя «Рассекая волны» мог появиться только в Европе, потому что если вычесть из фон Триера Тарантино, то останется фон Триер. А если из Тарантино вычесть фон Триера, то получится Тарантино, так как они не пересекаются, как конец и начало. Вычеркиваем «конец» и начинаем сначала.
Я не люблю кино. Давно, особенно Голливуд. И давно пользуюсь им как девкой — для развлечения и стремительного удовольствия, а не как женщиной, которую непросто забыть хотя бы потому, что она не забывается. Из послевоенного Голливуда, где море гениальных актеров, для меня целиком существуют только два фильма, остальное кусочками. «Зелиг» Вуди Аллена, потому он был снят в том же 1983 году, когда я писал роман «Момемуры» (и когда я его увидел, то решил, что это экранизация моего романа). Та же поэтика, те же приемы. И «Криминальное чтиво» — иронический мартиролог жертв заговорившего «великого немого». Смешно. Все остальное представляется мне в разной степени изобретательным нанизываньем в меру точных, красивых и талантливо снятых эпизодов на одну бедную и банальную мысль. Игра в бильбоке. Кольца разноцветные, а штырь, на которые их набрасывают, ржавый. Добро рано или поздно побеждает зло. Или: добро — норма, зло — аномалия, маньяк будет пойман. Или: зло победило, но это частный случай, так как мы тогда не знали всей правды про вьетнамскую войну. Если из фильма нельзя вынуть ржавый стержень нравоучения, с тем чтобы после этого все не развалилось, значит, его цена равна цене ржавого стержня.
Вывод: кинематограф, как и полагается вундеркинду, пообещав слишком много, устарел и выдохся слишком рано. И ни Канны, ни «Оскар», ни огромные деньги в рекламном барабане и популярность среди тех, для кого незрелость и инфантильность синонимичны их недолгому счастью неведения, не отменяют ранней смерти талантливого ребенка.
Титры я пропустил, потом пошли первые кадры. Типичная скандинавская чернуха. Неловкие движения провинциалов, серый, почти документальный фон. «Иван Лапшин» лучше, сочнее. Как-то голо. Свадьба пролетариев в шотландской церкви без куполов. Камера движется рывками, как при любительской съемке. Рок-н-ролльные запилы начала 70-х и волынка. Жених стоя трахнул невесту в туалете. Кисея, кружева, пышная юбка. Гоп-стоп, Зоя, кому давала стоя, давала Зоя стоя начальнику конвоя. Невеста забавно изображает трогательность и невинность. Жених лохмат, носит, как и все его друзья, баки а-ля Хампердинк, грубые черты лица предвещают брутальные постельные сцены, обильные слезы и попранную девственность. Лакло, «Опасные связи», хоровод старых велосипедов у входа.
Я забеспокоился минут через десять, когда физиономическая игра героини, изображающей диалог с Богом, заставила меня с вопросом, обращенным в пространство: «режиссер, режиссер-то кто?», метнуться на кухню; нашел программку, прочел: фон Триер, «Европа».
Начнем анализировать. Несколько уровней пульсирующего сюжета. Каждый уровень входит в предыдущий без остатка, допуская отдельную интерпретацию. Сюжет первого уровня оскорбительно прост. Психически неуравновешенная девушка Бэс (Эмили Уотсон) из горной шотландской деревушки выходит замуж за парня, работающего на буровой вышке, установленной в открытом море. Почти все жители деревни — члены кальвинистской общины с достаточно суровыми законами. Всем заправляет совет старейшин с неподвижными лицами. Через несколько дней после свадьбы герой по имени Ян Ньюман уходит в море, где получает травму. Диагноз неутешителен: он парализован до конца жизни. Так как Бэс просила Бога о том, чтобы ее Ян поскорее вернулся, то теперь считает, что именно она виновата в несчастье. Ян, постепенно теряя присутствие духа, просит Бэс, чтобы она спала с другими мужчинами, а ему рассказывала о своих сексуальных ощущениях. Бэс сначала отказывается, но так как Яну становится все хуже и хуже, то решается на серию опасных сексуальных экспериментов, что вызывает возмущение в общине, ее подвергают остракизму как блудницу. В результате она попадает в лапы к садистам, которые ее жестоко насилуют и мучают, от побоев она умирает, но после ее смерти неожиданно встает на ноги Ян. Этот сюжет предполагает клиническое истолкование мании Бэс: голос Бога, который она якобы слышит, побуждает ее на поступки, чреватые уже описанными последствиями. Дурочка, юродивая.
Следующий уровень — агиография: жизнь святой в современном мире. Фильм разбит на главки с заставками из статичных горных пейзажей и хитов 70-х годов. Названия глав — «Свадьба Бэс», «Болезнь Яна», «Сомнения», «Вера» и т. д. — контрапунктом обозначают этапы религиозного пути Бэс. Бог подвергает Бэс нелегким испытаниям, она их выдерживает, как Иов, и становится святой. Те колокола, которых лишена была в начале деревенская церковь кальвинистов, появляются в небе и оглашают своим звоном округу после ее смерти. То, что эти испытания носят сексуальный характер, не превращают ее в грешницу, так как Бог говорит Бэс: «Мария Магдалина грешила, но все же дорогб мне не менее других».
Следующий уровень прочтения — современное Евангелие: благая весть о жизни Богочеловека. Бэс — одновременно и женщина, и Бог. Нам рассказана история жизни Богочеловека на земле. Так как Бог — женщина, то его (ее) крестные муки — сексуальные мучения; посредством их мир спасается и очищается, а звон колоколов возрожденной Церкви возвещает о рождении нового человека — просветленного Яна Ньюмана. Женщина-Христос спасает мир своей вагиной. Ее стихия — вода. Бог-человек шел по воде как по суху. Бог-женщина выходит на берег, рассекая волны, в белой пене свадебного наряда. И, рассекая волны, оканчивает земной путь. Христос-женщина, Христос-рыба. Не прахом прах поправ, а круговорот воды в природе.
Можно рассказывать разные истории. Павел Филонов, воплощая свои сюжеты, ставил перед собой задачу так плотно прописывать каждый квадратный сантиметр полотна, чтобы он был равен всей картине. Уровни интерпретации — это система координат, позволяющая разложить на составляющие то, что на самом деле неразделимо. Мы режем воду, но каждая капля равна другой капле. И здесь выстроено такое пространство, чтобы каждая вещь, взгляд, слово были равны себе, а каждый эпизод фильма можно было бы трактовать на любом уровне, и они, проникая друг в друга, придают происходящему глубину и резкость, зависящую от фокусного расстояния, которое у каждого зрителя свое. Мания может быть равна вере или не равна ей, мания может быть верой, вера может быть манией, одно не отменяет другого. История болезни равна житийному повествованию, история любви — религиозному подвигу, грешница — святой, и все вместе равно изображению.
Единственный виртуальный момент — компьютерные колокола в небе последнего кадра как знак новой реальности, а так во всем фильме нет ни одной детали, которая бы принадлежала ряду символической интерпретации, не оставаясь при этом реальной. Степень достигаемой достоверности равна степени постижения, реальность не искажается, а просвечивает, мы видим дно, но дно — тоже экран, на котором тоже идет фильм, и мы смотрим и его, и тот, который идет за ним, и так далее, пока хватает силы восприятия. Авторский комментарий — он же камертон, позволяющий постоянно настраивать инструмент постижения, — лицо Эмили Уотсон. Дело не в том, что ее лицо, будто сделанное из пластилина, способно передать любые нюансы ее переживаний — гримасы надежды, отчаяния, радости, мольбы, детского восхищения, хотя ее игра вполне самоценна и может быть раскрыта как этюдник, до отказа набитый учебными изображениями всего спектра человеческих эмоций. Лицо Эмили Уотсон — дополнительный экран, не только отображающий, комментирующий и оценивающий происходящее, ее лицо — чистилище, через которое проходит реальность, и она возвращает этой реальности подлинность, первозданность, ту чистоту, которая утеряна. Видит в первый раз, видит таким, каким видим их мы, но лицо преодолевает и очищает увиденное от наслоений нашего опыта. Отменяет наш опыт и преображает его. Вот Бэс с удивлением и любопытством девственницы смотрит на грудь, живот, волосатые яйца и член своего мужа. Вот она дрочит случайному попутчику в автобусе, а потом ее рвет спермой. Вот Бог, которого она изображает, прикрыв веки и опустив уголки рта, сурово читает ей свои наставления, и она обращается к нему со своими детскими просьбами, доверчиво открывая глаза и рот, потому что ее функция — открытость. Богу не нужно смотреть, чтобы видеть, человек должен быть открытым, чтобы понять. Мания равна святости и чистоте (подлинности) изображения. А любое изображение оказывается тождественно реальности и ее преображенному физиономическими усилиями образу.
Все, что режиссер полагает необходимым показать зрителю, умещается без каких-либо искажений в пределах экранного пространства еще и потому, что оно, это пространство, создано точно выбранными полюсами. Не полюсами зла и добра, всегда в разной степени условными. Не полюсами света и тьмы, трудно разделяемыми. А полюсами добра в его разных стадиях — жидком, текучем, неустановившемся и твердом, окаменевшем. Окаменела, застыла в жестких, негнущихся формах пуританская чистота, твердость, непреклонность равна нетерпимости и причиняет боль, а человеческая жизнь течет, и выбор, осуществляемый каждую секунду, адекватен повороту русла — налево, направо, в сторону жизни или заскорузлого окаменения. Добро с кулаками — это тоже вид добра, но только сжавшегося, уверенного в своей правоте. А сомнение — болезнь, мания, святость — текуче по своей природе. Почти все герои, даже те, кто впоследствии будет преследовать Бэс, — члены совета старейшин, мальчишки, побивающие ее камнями, мать, покорная воле общины, изначально добры и благородны, только их доброта и благородство имеют каменные границы, преодолевая которые их качества меняют свой знак, а точнее, консистенцию: вода превращается в лед. В том числе и святая вода — раз она замерзла, значит, течение прервалось. Недаром болезнь Яна — паралич, неподвижность. А его спасение заключается в том, что он получает возможность передвигаться. И колокола звучат над водой. И Бэс хоронят не в церковной земле, потому что эта каменистая почва перестала рождать жизнь, а в воде, в Божественной стихии.
Фильм, конечно, допускает антиклерикальную интерпретацию. Бог есть, но Церковь отвратительна ввиду своей ограниченности. За строго фиксированными границами начинаются те искажения, которые добро превращают в зло, а Церковь в секту. «Энтони, ты был грешником и заслужил место в аду» — этими словами окончательного приговора пастор благословляет умершего в последний путь. Церковь присваивает себе функции суда и Бога, но Бог говорит только с человеком и не нуждается в посредниках. Церковь — камень, человек — жив. Но это лишь одна из интерпретаций, предварительно включенная в список допустимых.
Кто-то скажет, что у фон Триера получилось все, в том числе то, что не получилось ни у Тарковского, ни у Бергмана. Говорить о Боге, чуде, грехопадении, жертвоприношении на языке будничной, скучной реальности и показать ее так, чтобы эта реальность ни на секунду не исчезла и не превратилась в красивую и впечатляющую аллегорию. Но надо что-то вычеркивать. Фон Триер снял прекрасный, неповторимый фильм, потому что повторить его не удастся ни ему, ни кому другому. Вычеркиваем «прекрасный». В принципе он сделал почти невозможное: рассказал простую историю, которая одновременно и агиография, и Евангелие. Вычеркиваем «почти». Потом вычеркиваем «невозможное». Такой фильм можно снять один за жизнь. Благая весть от фон Триера. Простые истины пока существуют. Вычеркиваем «простые». Чудо возможно. Бог есть. В мире есть место для любви и молитвы. Церковь — говно. Жизнь не кончается. Кино можно снимать. Вычеркиваем «церковь», «кончается», «кино».

1997

Герой, ломающий стулья

КоммерсантЪ-daily

В петербургском Издательстве Ивана Лимбаха вышел том избранного Дмитрия Александровича Пригова — «Советские тексты». Книга роскошно издана и иллюстрирована рисунками самого Пригова. Автор предисловия и составитель — Андрей Зорин.
В том, что уже не первый раз избранное Пригова составляет не сам поэт, нет ничего удивительного. Пригов неоднократно повторял и повторяет, что не в состоянии отличить удачные тексты от менее удачных. Может быть, поэтому вместо качественного критерия в свое время им был выдвинут количественный: дневная норма — три стихотворения, а общий итог сначала был обозначен как 10 тысяч текстов, потом — 20 тысяч, но когда и этот барьер оказался преодоленным, появилась новая цифра — 24 тысячи.
Пригова называли «могильщиком советской литературы». Советская литература благополучно скончалась, но могильщик не остался без работы — объектом его исследований является тоталитарное мышление, в том числе традиционная российская ментальность. Но на поэтику Пригова можно взглянуть и под другим, так сказать, психоаналитическим углом зрения. Творчество Пригова — это попытка скрыть и одновременно реализовать целый ряд комплексов. Только комплексы Пригова — не психоаналитические, а культурные и соответствуют ролям, которые хотелось бы воплотить, да нельзя: поэт-морализатор (отсюда отчетливость морального суда без примет унылого морализаторства), поэт-гражданин (из хрестоматийной формулы Некрасова «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан»), поэт-пророк, поэт-иммигрант, а точнее, поэт-немец из выражения «Что русскому — здорово, то немцу — смерть» (чисто немецкое изумление по поводу традиционной русской беспорядочности, для русских — родной, для педантичных немцев — ужасающей).
Ряд может быть продолжен — поэт-хулиган, поэт-некрофил, конечно, поэт-графоман и т. д. Собранные воедино поэтические позы, некогда самоценные, составляют для Пригова один гигантский комплекс Поэта — именно его Пригов изживает в своем творчестве, а сам процесс фиксируется в стихотворных или прозаических строчках. Оставаясь поэтом нового времени, Пригов изживает комплекс Поэта предыдущих эпох и в наиболее удачных текстах обозначает, возможно, самое главное сегодня: границу между поэзией и непоэзией, искусством и неисскуством. Эта граница в каждую эпоху разная, поэтому метод Пригова можно назвать поэтической географией или поэтической топографией. Некоторые границы устаревают, их заменяют новые, другие же до сих пор сохраняют неприкосновенность.
Новое избранное состоит из канонических сборников эпохи «звездного часа» — с 1979-го по 1984-й. «Апофеоз Милицанера», «Образ Рейгана в советской литературе», «Некрологи», «Москва и москвичи» и др. С аутентичными «предуведомлениями». Как это выглядит сегодня? Фигура «милицанера» облупилась, потускнела, как экспонат на заброшенном кладбище скульптур. Но Рейган, Пушкин, Геккуни Уэдей, Кадаффи—Миттеран, кажется, будут жить вечно. Почему? Потому что советская культура была концентрированной эссенцией русской, а девиз «Изменилось все, не изменилось ничего» продолжает быть актуальным. Душа России — собрание стереотипов. Одни омертвели, другие при пальпации все так же болезненны. Еще одно немаловажное обстоятельство: творчество Пригова — пример блестящей историографии. Стоит прочесть строки «Нет, дорогой товарищ Ярузельский, Москвы вам покоренной не видать», как стихотворение превращается в точное и лаконичное описание исторического момента и комментарий к нему. Польша, «Солидарность», начало 80-х.
Сам Пригов настаивает на том, что единственной ценностью его творчества является сама структура, конструкция, концепция. А чем она наполнена — дело десятое. Но так ли это? Хотя самую распространенную читательскую реакцию (типа «как бы ни называть этот метод — концептуализм или постмодернизм, но ведь во всех этих текстах бездна ума, остроумия, наблюдательности») Пригов с негодованием и даже обидой отвергает, с этим можно не согласиться. В конце концов, любой текст — это сообщение. Именно его распознает и оценивает читатель как интересное, новое или непонятное. У каждого свой инструмент: одни пишут пером, другие — карандашом, ручкой, кистью; Пригов пишет стулом — оголенной пространственной конструкцией. И хотя ему кажется, что главное сообщение содержится в самом стуле, то есть в конструкции, читатель прочитывает также и то, что стулом написано. И оценивает написанное, как это делали читатели всех времен — точно или неточно, занудно или забавно, интересно или скучно.
Думаю, что главным оскорблением для поэта-концептуалиста было бы утверждение, что «Пригов — это Жванецкий для интеллектуалов». Но ведь на выступлениях Пригова удача проявляется не столько в интеллектуальном сопереживании, сколько в пароксизмах смеха, иногда сотрясающих зал. Возможен и другой упрек: да, Пригов — герой, но зачем же стулья ломать? То есть: отменяет ли изобретение нового инструмента все прежние? Не отменяет, но делает их старомодными. Ими можно работать, но не так эффективно. Однако это происходит с любым методом или приемом, в том числе и концептуальным. И тогда оказывается, что важен не стул, а тот, кто на нем сидел. Или им писал.

1998