Промежуток, или Кессонная болезнь свободы

Час пик

Полгода, прошедшие после сокрушительного поражения демократов на выборах 12 декабря, даже самых оптимистически настроенных наблюдателей привели к убеждению, что с Россией может произойти что угодно. Мы ко всему готовы, ко всему быстро привыкаем. Даже к тому, что еще вчера казалось невозможным. Россия в конце ХХ века может опять попытаться стать коммунистической империей или националистическим государством. Или не стать. Может опять отгородиться от Европы и всего остального мира. А может и не отгородиться. Может распасться на десятки удельных княжеств. Хотя может и не распасться. Но в любом случае Россия (успокаивают нас доброхоты) все равно останется. А значит, и мы с ней.
Такой ход рассуждений кажется вполне правомочным, если учесть все пережитые нами разочарования и неоправдавшиеся надежды. А также то, что от окончательного развала прямо сейчас Россию спасает не ее больное общество, а те самые индивидуальные общечеловеческие ценности, которые в крови у любого человека. И они, в зависимости от общественного мнения, могут быть высокими барьерами, через которые трудно перебраться мерзости, также существующей в каждой душе, либо превращаются в нечто анекдотическое, достойное лишь осмеяния, вроде интеллигентской порядочности и чистоплюйства.
Однако наибольшее беспокойство как раз и вызывает то, что современное российское общество, современная общественная жизнь все более открывает шлагбаум для проявления и удовлетворения низменных чувств российских граждан, которые обескуражены произошедшими на их глазах переменами, выбиты из устойчивой колеи, дезориентированы в отношении таких фундаментальных понятий, как честь, чувство долга, столь лелеемая свобода, которая, наступив, принесла куда больше разочарований, чем радости.
Все это хорошо известно, как, впрочем, известны и симптомы болезни: нарастающая волна апатии, деморализации широких (особенно социально ушемленных) слоев общества, невиданный вал преступности (прежде всего среди молодежи), жестокий эгоизм обеспеченной части населений и политической элиты, погрязшей в коррупции и откровенной борьбе за власть; и, как следствие, небывалый еще в России рост зоологического национализма. Симптомы налицо, болезнь прогрессирует, а ни диагноз, ни причины не то, чтобы не называются, но как бы специально затушевываются под влиянием тех или иных политических резонов.
Западники-демократы напирают на непоследовательность экономических реформы, которые им так и не дали провести как следует. Национал-коммунисты видят причины как раз в этих самых реформах, доведших большую часть населения до невиданного обнищания. При этом косноязычные, настоенные на политическом прагматизме речи политиков вызывают устойчивый зуд, недоверие, разобщенность, раскоординированность тех, кто еще вчера с надеждой взирал на будущее России. Вся страна превратилась в огромный зудящий улей, то впадающий в депрессию отчаянья, то пылающий искренним негодованием. Тысячи страдающих расстройством речи, а порой и сознания агитаторов, не слушая оппонентов, толдычат свое, до краев переполнены агрессией и нетерпимостью, вот-вот готовы взяться за оружие и начать новую гражданскую войну против всех — богатых, политиков, кавказцев, евреев, демократов, патриотов, фашистов, коммунистов и так далее до полного паралича общественного самосознания.
Однако все эти симптомы — зуд, потеря сил, головокружение, расстройство речи, помутнение сознания, паралич — есть последовательные стадии одного и прекрасно изученного недуга под названием кессонной болезни. И никак не претендуя на окончательный диагноз, я все-таки осмелюсь обозначить нездоровье современного российского общества как кессонная болезнь свободы. Или, как ее еще называют, декомпрессионное заболевание.
То, что произошло с бывшим советским гражданином ( а ситуацию в данном случае вполне можно расширить до проблемы, вставшей перед всеми бывшими советскими гражданами, как российскими, там и проживающими теперь в ближнем зарубежье) вполне вписывается в ситуацию резкой декомпрессии, когда лишенные всякой гражданской инициативы, зажатые тоталитарным советским обществом до уровня полного отсутствия индивидуальной ответственности и свободы люди вдруг, в одночасье, получили невиданное ускорение, вызванное тем, что с них сняли груз идеологического пресса и отпустили на свободу.
И произошло то, что происходит с неопытными ныряльщиками, водолазами или ловцами жемчуга, которые, забравшись на слишком большую глубину и ощущая, что начинают задыхаться, резко пытаются выбраться на поверхность. И в результате декомпрессии выныривают на воздух тяжело больными, с уже перечисленными выше симптомами кессонной болезни. И тяжесть их состояния зависит как от уровня предыдущего погружения, так и от скорости вынужденного подъема.
Советское общество вполне может быть представлено задавленным, погруженным до дна скопищем несчастных людей (если хотите, ловцов советского жемчуга), над головами которых Маракотова бездна идеологии и несвободы. Более того, советское общество — пирамида со своей иерархией: верхние давят на нижних и так далее, хотя любой самый главный начальник все равно скрыт с головой.
Однако привычка к жизни в безвоздушном пространстве привела к тому, что большинство вполне приспособилось к этим условиям, воспринимая их как даннность, а тесноту (или, иначе обозначая, сплоченность) как родную стихию. Все приметы типичного советского существования — давка в автобусах, толчея в магазинах, записи в очередях, — следствие того давления, которое испытывал практически каждый.
И вот подводный советский Китеж вдруг всплывает на поверхность; рассыпается, расщепляется, расклеивается былое единство, и люди начинают задыхаться от переизбытка воздуха свободы и мучиться от той невесомости, которую они приобрели в обмен на былую зажатость.
Тут, кстати, никак нельзя обойти вниманием и то обстоятельство, на самом деле хорошо известное, что схема существования советского общества (как и принципы его функционирования) эксплуатировали извечную тягу русского человека к общине, жизни в коллективе, известный приоритет общественного, группового, государственного над личным и индивидуальным существованием. Пристрастие к хоровому способу жизни, к миру, общине. Тому, что в терминах православной догматики называется соборным чувством, а Пастернаком было определено как желание жить со всеми сообща и заодно с правопорядком.
Но вот хор распался, и скрепленный традициями и внешним давлением хорист (как мы знает, с расстроенной речью и помутненным сознанием) оказался в роли солиста. Менее трудным этот переход оказался для тех, кто и раньше старался держаться ближе к обочине жизни (а в применении к уже использованному образу — к границе двух сред: воздуха свободы и водной стихии полудобровольной-полупринудительной связанности). Как, впрочем, и для тех, кто под влиянием личных обстоятельств вполне искренне постепенно обретал свободу, переходя от робкого оспаривания социалистических ценностей к ценностям демократического социализма с человеческим лицом, и так далее, вплоть до понимания свободы, как ценности абсолютной.
Однако своеобразие традиционной русской (а потом и советской) жизни таково, что чистых, самодостаточных индивидуалистов Россия по сути дела никогда не рождала. Если человек не вписывался (когда сознательно, чаще под влиянием обстоятельств) в хоровую общественную жизнь, он все равно находил себе место в том или ином сообществе. Так называемые диссиденты или нонконформисты никогда не были индивидуалистами, они только противопоставляли опороченные ценности советского общества ценностям групповым, дружеским, профессиональным. Любой солист все равно нуждался в своем, но хоре. Кухонная свобода, самиздатские журналы, литературно-политические объединения второй, подпольной культуры были эквивалентом, суррогатом, заменителем того самого соборного чувства, которое, конечно, было не просто отличительной чертой православия, а отнюдь невыдуманной сущностью русской жизни. Сущностью природной, национальной, естественной и, во многом, спасительной.
Именно поэтому лишенные того или иного эквивалента пресловутого чувства локтя бывшие советские люди, потеряв устойчивость и блаженную тесноту рядов, под воздействием быстрой декомпрессии, с одной стороны, стали производить впечатление больных, с другой, потянулись к тому или иному суррогату общины. И тот неожиданный для многих взрыв агрессивного национализма, как вирус поразившего почти все без исключения слои бывшего советского общества, стал самым понятным, простым, естественным способом опять обрести потерянное было единство.
Трагическое своеобразие российской истории как раз и состоит в том, что она не выработала традиций устойчивой самодостаточности личности. Индивидуалистическая самостоятельность, достоинства свободы понимаются разумом, но отвергаются чувством, подсознанием, нутром если не всех, то большинства.
Драма самосознания, которая определяет суть состояния современной России, — это классическая драма Корнеля, где борьба разума и чувства неминуемо обещает трагическую развязку в финале.
Можно сто тысяч раз обвинять национал-коммунизм в его зверином оскале, в эксплуатации самых низменных сторон человеческой души и стадных инстинктов, как, впрочем, и в апелляции к наиболее обделенным социальным слоям, но факт остается фактом — русский национализм набирает силу и, вероятнее всего, станет новой агрессивной идеологией перестроившейся России. И все потому, что хорист за малым исключением не может исполнить соло, а требовать от человека в состоянии декомпрессии, чтобы он не хватался за первую попавшуюся под руку опору, то же самое, что корить утопающего, который хватается за соломинку.
Российское общество больно кессонной болезнью. Произносятся безумные речи, один нереальный проект сменяет другой в том же ритме, в каком апатия и депрессия сменяется не менее неестественным и опасным возбуждением. Никто не знает рецептов, никто не знает способа выхода из тупика, и одновременно все знают все и никто не слушает никого.
Ни Веймарская республика, ни ужасы сталинизма и фашизма, ни свой, ни чужой опыт не способен спасти человека и предохранить его от повторения того, что было в истории уже ни раз. То, что происходит в России, похоже на то, что происходило раньше, и одновременно уникально. Сможет ли русское общество справиться с кессонной болезнью, будет ли найдено противоядие от того, что впоследствии смогут назвать русской чумой, зависит только от одного — соотношения относительно здоровых и относительно больных, при том, что больны на самом деле все.
Россия — великая страна хотя бы потому, что, как известно, все пробует на себе и пробует всерьез, до отказа, чаще всего первой. Каждый раз было тяжело, каждый раз было смертельно опасно, каждый раз почти в безнадежном положении находился выход из тупика. Будьте здоровы, господа.

1994

Дорогой крови по дороге к Богу

КоммерсантЪ-Daily

Так называется посмертная книга поэта-фронтовика, лауреата многих советских премий, бессменного в течение двадцати лет председателя петербургского (тогда, естественно, ленинградского) Комитета защиты мира, ныне переименованного в Комитет мира и согласия — Михаила Дудина. Презентация этой книги состоялась в Лавке писателей на Невском буквально через несколько месяцев после смерти поэта уже, конечно, не в Ленинграде, а в Санкт-Петербурге…

Думал ли Тенгиз Абуладзе, что своим фильмом Покаяние, ставшим первой ласточкой перестройки, он укажет дорогу к храму не только сомневающимся и раскаявшимся, но и многим бывшим членам Союза советских писателей? Но, так получилось, что эта дорога очень быстро оказалась освоена даже теми, кто до перестройки ни о каком Боге не только с большой, но и с малой буквы не думал, зато дорогу к храму, причем, конечно храму православному, нашел быстро и с точностью флюгера.
Трудно сказать, в какой степени это относится к Михаилу Дудину, скорее всего, он, фронтовик, действительно прошедший дорогой крови, мог найти дорогу к Богу и сам, особенно имея в виду преклонный возраст поэта, чуть-чуть не дожившего до 80-летия.
Слава и большое государственное признание пришли к молодому Дудину рано — в 1942 году, после написания им самого известного его стихотворения Соловьи. Лучше всего о Дудине-поэте говорить словами энциклопедии, например, Краткой литературной, которая полагает, что военно-патриотические стихи Дудина по своей тональности мужественны, энергичны, в них создан лирико-эпический образ советского солдата, активного гуманиста. После войны Дудин пишет о труде советского человека, о борьбе за мир, о жизни послевоенной Европы. Поэзия Дудина, звучная и волевая по своему ритмико-интоннационному строю, остро публицистична, оптимистична и эмоциональна. Для человека, знающего толк в советском новоязе, много скажут и названия поэтических сборников Михаила Дудина — Считайте меня коммунистом (1950), Родник (1952), Упрямое пространство (1960), До востребования (1963).
На презентации в Лавке писателей присутствовало 17 человек, вел вечер Семен Ботвинник, много лет руководивший секцией поэзии Ленинградского отделения Союза писателей, выступали кинорежиссер Леонид Менакер, с которым 30 лет назад Дудин делал фильм Жаворонок, Илья Фоняков, нынешняя председательница Комитета мира и согласия, несколько молодых поэтов-учеников Дудина — ныне потрепанные жизнью и перестройкой пятидесятилетние поэты. Среди почетных гостей присутствовал Дмитрий Мезенцев, председатель петербургского Комитета по печати и средствам массовой информации, при поддержке которого последняя книжка поэта в супере и твердом переплете смогла выйти в свет. Выступавшие говорили о том, что хорошо, что книжка вышла, но как жаль, что сам Дудин ее не увидел. Поэт-лауреат, оказывается, был объектом не только восторженных комплиментарных, но и одной отрицательной рецензии, тоже преследовался цензурой, с которой он не раз вступал в борьбу, один из его учеников сравнил Дудина с Пушкиным — Дудин, как и Пушкин умер в Петербурге, но завещал похоронить себя на родине, куда его тело везли тоже зимой, и тоже через всю страну.
О Боге вспоминала только вдова поэта — Ирина Николаевна Дудина, которая сказала, что накануне в капелле состоялся вечер, также посвященный книге Михаила Дудина Дорогой крови по дороге к Богу, на которой присутствовали фронтовики, и хор мальчиков под управлением Чернушенко исполнил молитву Бортнянского. На вечере в капелле были не только фронтовики, но и негры, по крайней мере те два негра-студента, которых Ирина Николаевна, по ее словам, провела мимо контролеров, растроганная тем, что они спросили у нее лишний билетик.
А книги поэзии, как сказал поэт-фронтовик Семен Ботвинник, стареют меньше, чем не только мужчины, но и женщины, а, порой, и переживают их.

Гляжу в тебя как зеркало, до головокружения

Литературная газета

Возвращение Солженицына, наконец-то появившегося в Москве, открывает простор для множества сравнений и уподоблений, в том числе и банальных. Однако в этом возвращении есть аспект, имеющий и уникальный интерес.
Если Толстого один критик в своей знаменитой статье назвал «зеркалом русской революции», то у нас никак не меньше оснований считать Солженицына «зеркалом русской контрреволюции».
При всей тривиальности и кажущейся непродуктивности «определений от противного», трудно найти кого-либо, кто сделал больше для окончательного дезавуирования и, в конце концов, ниспровержения «империи лжи». Солженицын не только «нашел имя зверя», не только описал его с удивительной точностью, страстностью и беспощадностью, но и поставил диагноз, опять же воплощенный в слове.
Названия основных солженицынских романов и есть суть имена зверя: «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ», «В круге первом» (эвфемизм дантовского ада), «Красное колесо», в которое (которые) и попадает российский Ланцелот «Иван Денисович», редуцированный образ русского человека. А для российского самосознания, вербального по преимуществу, слово почти всегда и означает дело. Найти точное слово подчас и значит «развенчать», снять покров таинственности, порой рассмешить, порой ошеломить, изумить; а если слово имеет отношение к принципиально сакральному, то десакрализовать и по сути дела уничтожить.
Понятно, что слово в данном контексте не просто имя (название), а то что адекватно сущности; точно также как слово, по Иоанну, есть Бог, также и Архипелаг ГУЛАГ есть не только синоним большевистской России, но и словом, выразившем суть, стон, крик, боль и предсмертный хрип третьего Рима в его советском варианте.
Ценность этого слова не исчерпывается его прагматическим применением, а по меньшей мере равна чистой радости узнавания, освобождения, называния по имени, вольного говорения. Равна творческому восторгу ученого, описавшего новый вид микробов, или композитора, создавшего торжественную ораторию. А исцеленный больной, как, впрочем, и вдохновенный слушатель, в равной степени благодарны творцу.
В нашем случае оба качества оказались объединены: чтение-исцеление и чтение-восторг как бы перепутались между собой, хотя, конечно, являются принципиально разными сторонами пусть и одного того же явления. Но, очевидно, еще слишком близко дыхание бездны, чтобы Солженицын-творец и Солженицын-обличитель режима могли рассматриваться отдельно, это еще впереди.
Пока же налицо «синдром возвращения Солженицына», которым оказались заражены слишком многие. Возвращения настолько неожиданного, настолько продуманно поставленного и осуществленного, настолько «игрового» если не по сути, то по замыслу, что отчасти можно понять тех, кто еще раньше причислял Солженицына-писателя к разряду «первых русских постмодернистов» – провокативность, цитатность, полистиличность этого жеста многих поставили в тупик.
Что это за возвращение «в Москву через Владивосток», к правому уху через левое? Еще одна версия «Путешествия из Петербурга в Москву» (то есть с Запада на Восток) для изучения «чудища обло, огромно и лаяй»? Или пушкинский парафраз «Путешествие из Москвы в Петербург (с Востока на Запад)? «Возвращение блудного сына» или «Возвращение Чорбы» Набокова?
Легче всего тем, кто, условно говоря, Солженицына не знает (из тех, кто еще вчера «я Солженицына не читал, но скажу»): они пока в состоянии все понимать буквально. Для них этот вояж цитата из Некрасова – «вот приедет барин, барин нас рассудит». Настоящий харизматический спаситель земли русской едет в Москву, как Наполеон, возвращающийся с Эльбы и одним своим приближением наводящий ужас на «творящих беззаконие», чтобы на самом деле привести дела в порядок, взять и дать то, что каждому принадлежит по праву. То есть еще один раунд восстановления справедливости.
Куда более в трудном положении те, кто отягощен более сложными мифологемными комплексами, в частности, комплексом русской гармоничности бытия. В соответствии с которым воздаяние (герою или творцу – неважно) возможно лишь за гробом. А хвала в лицо не только неприлична, но и – еще один поворот нашей мифологемы – несправедлива. Прежде надо умереть, чтобы добиться лаврового венка. Среди русских ценностей и отработанных стереотипов нет культуры хвалить живых (как и нет умения их любить и ценить). Чтобы разразиться велеречивой хвалой, необходима та невидимая линия горизонта, та область, откуда нет возврата. Как животные не могут долго смотреть в глаза человеку, так российская культура стыдливо отводит глаза от того, кем тайно восхищается. И – еще один наш парадокс – чтобы скрыть смущение, начинает хулить. Ибо хулить, стыдить даже святых при жизни – это не только в наших традициях, но как бы предписывается в качестве профилактики святости и последующий загробной любви, в которой всегда будет время покаяться в своих грехах (это как раз отработанный церемониал).
Те, кто пишут о реакциях различных «известных людей» на возвращение Солженицына обычно делают акцент на политических симпатиях того или иного высказывания, и ошибаются. Политический прагматизм у нас традиционно вторичен. Суть все-таки в том, что солнце лучше любить на расстоянии (в этом кстати есть резон). И если солнце встает в зенит, нужно надеть темные очки и шляпу, а не снимать ее в почтительном поклоне.
Пожалуй, наиболее честно сказал об этом Юрий Нагибин (возможно, в предчувствии собственной кончины, которая (и которое) давали ему право на подобную откровенность: «Я против возвращения А. Солженицына в Россию. Этот приезд и ему, и всем нам сорвет нервную систему… То, что сейчас делает Солженицын, мне лично неприятно. А то, что он такая громадина, только усугубляет это».
Характерно, что делается акцент на способе возвращения, который кажется неестественным (что в российской этимологии является синонимом неискренности, продуманности, а, значит, неправды). То, что политические пристрастия здесь не важны, подчеркивается тем, что одни и те же слова повторяют фигуры, ангажированные противоположными политическими симпатиями, скажем, Григорий Бакланов и Эдуард Лимонов. Политическая ангажированность вообще у нас имеет скорее стилевой, чем смысловой характер, поэтому более либеральный Бакланов говорит «интеллигентнее», а «радикальный» Лимонов агрессивнее. «Я не могу говорить о том, что такая длительная поездка предпринята в качестве саморекламы. Я не могу говорить за Солженицына. Но мне показалось странным, что русский писатель едет в Россию, предоставив право снимать каждый свой шаг английской компании Би-би-си, которая и оплачивает поездку, и весь этот салон-вагон. И с Би-би-си это было обговорено раньше, чем с нашим телевидением» (понятно, это Бакланов, несмотря на латентно-патриотическое возмущение и боль за национальное телевидение).
Но вот Эдичка: «Человек устроил шоу из своего возвращения. И едет, видите ли, через всю страну из Владивостока. Потому что, если бы он прилетел в Шереметьево, была бы только одна встреча, а так у него десятки встреч. Как царь батюшка возвращается, как наследник престола. Так он обставил этот приезд. Очень умно с точки зрения шоу-бизнеса. И едет он у нас в двух, специально снятых Би-би-си правительственных люксовских вагонах (здесь явно намек на Ленина и его хрестоматийный пломбированный вагон – М.Б.). Все это вовсе не соответствует образу настрадавшегося каторжника, но напоминает приезд барина, который вернулся в страну. У меня к нему вопрос: где он был все эти четыре года, когда мы так тяжело и трудно жили и у нас было столько чудовищных кровавых событий? А он в это время выжидал. Удобнее вернуться хотел. Выжидал, когда ему станет удобно. Не нам, а ему! Вот если бы он приехал 3 октября 1993 года, мы бы его приветствовали радостно и с удовольствием. А сегодня это спекулятивный приезд. Он украл уже сегодня все лозунги оппозиции, крайней оппозиции, которые мы выработали в борьбе на баррикадах, в газетах за несколько лет. А он выступает с этих самых позиций, вооружившись нашей идеологией, к которой он не имеет никакого отношения, на которую он не имеет никакого права».
Обратим внимание на чисто ритуальный аспект упреков – возмущает не столько что, сколько как. Неприемлем стиль, жест, зачем сейчас, зачем так сложно, зачем так долго. Резать так сразу, ослеплять так мгновенно. Вообще в основе многих российских этических противоречий лежит чисто эстетическое неприятие неканонического поведения, нарушения, разрушения канона. А ложный пафос рождается от подмены и невозможности или неумения сказать то, что есть (опять же российская стыдливость), на что решались только самые пронзительные и оголтелые умы тип Розанова или К. Леонтьева. И вместо того, чтобы сказать: «Мне кажется, что Солженицын возвращается некрасиво, нарушая канон посмертного возвращения, за которое мы бы были ему благодарны всей душой и тут же возвели в ранг безгрешного праведника». Вместо откровенного признания появляется неубедительный, раздражающий своей неточностью дребезг политического комментария. Опять задаются вопросы: кому это выгодно? Опять судят-рядят: что выйдет из этого возвращения – беда или благо? И есть ли вообще в этом возвращении хоть какой-нибудь смысл? А он, на мой взгляд, есть и весьма поучительного и даже прогностического толка.
Однако здесь пора вернуться к исходному посылу этой статьи и вспомнить, что Солженицын был уподоблен «зеркалу русской контрреволюции», ибо если переход от одряхлевшей монархии, а затем младенческой февральской демократии к большевистско-пролетарской диктатуре был революцией, то инверсия этого перехода – от одряхлевшей советской партократии к вновь зародившейся перестроечной демократии – есть контрреволюция.
А раз так, то в зеркале «возвращения Солженицына» мы сможем увидеть не только еще одно обнажение наших традиционных стереотипов, но и в некотором смысле наше будущее, ибо в лице Солженицына мы имеем один из ярких образцов характерного русского миросозерцания, две стороны которого на протяжении многовековой русской истории остаются неизменными. А именно – спазматическая тяга к свободе и справедливости, понимаемой в ее абсолютной, максималистской форме. И отвращение к реальности, по сути дела любой форме российской действительности, которая всегда видится неистинной (хотя и многообещающей), искаженной, несоответствующей некой идеальной, призрачной, якобы некогда бывшей (или имеющей еще только иллюзорные очертания). А пока она не воплотилась, эта реальность, эта действительность отвергается как неправда, как помеха или результат чьей-то злой воли.
Яростное, отчаянное и одновременно вдумчивое, детальное описание несправедливой советской системы стало не только выражением народной тяги к справедливости, но и оправданием того весьма амбивалентного свойства русской души, которая не протяжении веков проявляет чудеса терпимости, покорности, а затем взрывается в мгновенном фейерверке протеста.
Солженицын и обозначил исторический предел русского долготерпения, он взорвался, дезавуируя сами основы советской государственности, а теперь, совершенно в русле российской традиции ужасается разрушительным последствиям национально ориентированной свободы и открывшейся беспредельности русской реальности постперестроечной поры. Его не вполне коммуникативные, безадресные, обращенные как бы в открытое пространство высказывания, доносимые посредством репортажей с мест его остановок по пути в Москву, свидетельствуют не столько об эмоциональном, сколько о метафизическом состоянии.
Он не принимает действительность, и не мог бы ее принять. Уточним – скорее всего – любую, за исключением идеальной, которой никогда не было и никогда не будет. Уточним – так же как и мы, или, по крайней мере, большинство. Но Солженицын – камертон, точный, настроенный в резонанс русской историей и пульсацией русской мысли. Поэтому его свершившееся возвращение обладает таким поистине интересным, прогностическим и, возможно, трагическим смыслом.
Конечно, если Солженицын не примет действительность – это не обязательно будет означать, что русский народ вообще не в состоянии принять действительность, реальность, как таковую. Но, с другой стороны, если люди теперь так любят гадать, выбирая в качестве медиума то Кашпировского, то Глобу, то лучше уж выбрать Солженицына. Погадаем на Солженицыне. Это вернее.

1994

Страшные сказки для взрослых

Бостонский курьер

У меня нет ни одной строчки, которую я мог бы прочесть своим детям, — уверяет тридцатиоднолетний Егор Радов, автор двух скандальных романов Змеесос и Якутия. Он окончил Литературный институт и уже там пытался шокировать немногочисленных читателей: рассказ о любви героя с самкой моржа наделал шума, автора чуть было не исключили из института, но за него вступился Анатолий Приставкин, прославившийся на заре перестройки своей повестью Ночевала тучка золотая.
Вместе с перестройкой и наступившей свободой кончилась советская литература с ее наигранным оптимизмом, бравурными гимнами, прославлявшими жизнь, будущее, простых советских тружеников, родную партию и советское правительство, и русские писатели поспешили познакомить читателей с тем, что скопилось у них на душе за время вынужденного молчания. И оказалось, что душа русского человека полна самых мрачных предчувствий, пророчеств и ощущений; на страницы книг и журналов хлынул поток черного юмора, иронического передразнивания и пародирования всего на свете, эпатажа, клоунады, описаний дна человеческой души и обитателей дна современного российского общества. Взятое отдельно конкретное, подчас талантливое произведение конкретного автора может быть интересно, взятая вместе вся новая российская литература представляет из себя отчетливую характеристику состояния российского общества и мироощущения русского человека.
Получивший свободу, освобожденный от оков цензуры русский человек демонстрирует неверие, отвращение к жизни и будущему, не доверяет никому, в том числе и себе. И дело не только в отсталой экономике, в неполучающихся реформах и унизительно низком уровне жизни; свобода сорвала фиговый листок идеологического бодрячества и, возможно, впервые явила русского человека таким, каков он есть — усталым, обессиленным, изможденным, безрадостным.
Налицо, — пишет Иван Кавелин в своей статье Истоки русского пессимизма, — почти не требующее доказательств плохое настроение у русского в последней четверти ХХ века, безобразные дороги, грязные улицы, неухоженные города и заброшенные деревни, неуютная семейная жизнь, неустроенный некрасивый быт, скука, апатия, усталость и очевидное нежелание или неумение это положение изменить.
Рухнул миф и о самом читающем в мире народе. Из всех видов духовной пищи массовый читатель предпочитает чисто развлекательную литературу, способную хотя бы на время отвлечь его от безрадостных мыслей. Нас уже не удивляет, что наиболее популярны книги, имеющие отношение к бесчисленным американским и мексиканским телесериалам и экранизациям бестселлеров прошлых лет. Именно на таких книгах делают состояния новые частные издательства и книгопродавцы, лотки которых заполонили улицы всех городов России.
Однако по данным Книжной российской палаты самым издаваемым и, следовательно, самым читаемым зарубежным автором в России до сих пор остается Александр Дюма-отец. В 1993 году выпущено более 90 изданий его произведений общим тиражом без малого 16 миллионов экземпляров. Абсолютный рекордсмен — Три мушкетера (с 1985 года, начало перестройки, издавался 53 раза общим тиражем 11 856 000 экземпляров). Затем Две Дианы (26 изданий, 9 850 000 экземпляров). Третье место у Графа Монте-Кристо (33 издания, 9 115 000 экземпляров).
По словам Аркадия Ромма: В стране, где мушкетеры короля неустанно выясняют отношения с гвардейцами кардинала, пылкая любовь к книгам великого француза удивления не вызывает.
Однако где же великая русская классика и современная новая литература? Широкий российский читатель, кажется, не желает смотреть на самого себя даже в зеркале современного литературного произведения. Ему не нужна ни горькая правда, ни изысканная ирония, его привлекает грубо раскрашенный вымысел чужой, сладкой и заведомо нереальной жизни. Он знает, что не один из великих русских романов Толстого или Достоевского не имеет хеппи-энда, что все они полны размышлений и пророчеств о судьбе русского человека и России, но только самые мрачные их них воплощаются на наших глазах.
Русская литература всегда была духовна, метафизична, озабочена поисками смысла жизни и ответами на проклятые вопросы бытия, боролась против цензуры за свободу слова и народа. И не имеющий свободы народ жадно читал, вместе с героями Чехова мечтая о будущем, а с Достоевским о грядущем величии России. Но вот наступила свобода — и реальность не совпала с мечтой. И рядовой российский читатель, ощущая себя обворованным, отвернулся и от реальности, и от литературы.
Современная русская литература в лице самых характерных ее представителей — Владимира Сорокина, Саши Соколова, Виктора Ерофеева, — ужасающе пессимистична и беспощадна. В ней нет ни пушкинской легкости, ни гоголевского спасающего смеха, ни чеховского сочувствия к маленькому человеку. И доказывает она только то, что в условиях несвободы русский человек духовен и мечтателен, а при наступлении свободы становится мрачным, беспомощным и неприспособленным к жизни.
Мне нравится, — говорит Егор Радов, — печатать на пишущей машинке огромный идиотский роман, в котором в принципе заключено все, но в такой дебильной форме, что хочется просто подтереться черно-белыми страницами. Я пишу метафизические сказки для взрослых. Но с привычкой все проверять на прочность, во всем сомневаться. У меня Красная Шапочка съест волка.

1994

Умер Лотман

КоммерасантЪ

Есть люди, которые начинают эпохи, есть, которые закрывают их. А есть такие, которые движутся по своей орбите, возможно, не подозревая, что излучают свет, позволяющий другим видеть в темноте.
Знал ли Юрий Михайлович Лотман, что его имя не просто известно любому русисту, слависту, филологу и студенту, изучающему русскую литературу, но то, что он стал путеводной звездой и крестным подпольной культуры и литературного самиздата 70-80-х? Вряд ли, Лотман не очень интересовался и не больно жаловал современную литературу. Зато литература и молодые писатели не случайно считали его своим.
Он родился в Петрограде 28 февраля 1922 года, учился в ленинградском университете, но судьба связала его с городом Тарту, который Юрмих прославил не меньше, чем Кант Кенигсберг, а Гете Веймар.
Короткое, отрывистое, терпкое слово Тарту стало синонимом глотка свободы, Тарту — интеллектуальной Вандеей. Оазисом настоящей, без скидок на советскую эпоху, гуманитарной культуры, той самой филологии, в которой, по словам Мандельштама, вся кровь. В тридцать один год Лотман — профессор Тартуского университета, и Ученые записки Тартуского университета, Труды Тартуского университета, знаменитый Блоковский сборник становятся ступенями лестницы, по которой из тьмы заброшенности и отщепенства начали подниматься сотни молодых интеллектуалов, поэтов, читателей русской литературы.
Конец 50-х, начало 60-х, Прибалтика — мираж Европы. Состоялся бы Лотман, не попади он в Тарту? Состоялся, но стал бы другим.
1964 — Лекции по структуральной поэтике, 1966 — Художественная структура Евгения Онегина.
Читал ли Лотман комментарии Набокова к набоковскому же переводу Евгения Онегина? В России Набокова прочли после Лотмана.
Почему структурализм Лотмана и его работы о Пушкине стали лучом, который прорезал тьму, показав другой путь? Почему, казалось бы, чисто научные изыскания отнюдь не ищущего широкой популярности тартуского затворника возвращали ощущение подлинности литературе и жизни?
Не упрощая, не адаптируя, он становится задушевным собеседником, влияя не столько на официальное литературоведение, сколько на западных коллег и юных вольнодумцев.
Лотман присвоил литературному произведению гордое и скромное имя текст, и это словечко расползлось по всему Союзу: тексты стали писать не только критики и публицисты, но и поэты, и все те, для кого литература стала единственным способом выжить.
Всего несколько имен составили планетарную систему культуры того тусклого, тягомотного, известкового времени, которое впоследствии было названо застоем.
Но застой — и время, чрезвычайно щедрое на вдохновение.
Лотман не просто стал ученым с мировым именем, филологом с почти непререкаемым авторитетом, он создал особую тартускую школу — школу строгой, сосредоточенной, кропотливой, внешне суховатой, но неизменно вдохновенной научной работы.
Выпусники Тарту, ученики Лотмана — почти что звание. Его ученики преподают в лучших университетах Америки и Европы, пишут стихи, издают книги; дух Тарту — им пропитывались даже те, кто никогда не слушал лотмановских лекций, но приезжал в Тарту как в Мекку, зная, что где-то здесь, за серыми средневековыми стенами тартуского университета до сих пор живет тот, чьи книги составили эпоху русской филологии, свободного русского слова.
Лотман и Зара Григорьевна Минц, его жена и преданная сотрудница; Лотман и его редкий аристократичный стиль жизни — особая печать судьбы; Юрмих и те, кто рос вместе с ним; Тарту — уютный эстонский городок, теперь навсегда связанный с его именем.
Есть особое качество жизни и труда, которое становится попыткой искупления для самой трусливой и подлой эпохи. Слава Богу, что был Бахтин, Гумилев, что был Лотман.

1993