Еще раз о телевизионной кулинарии

Кулинарный рецепт приготовления такого пикантного блюда, как клюква в сахаре, прост. Требуемое сочетание кислого и сладкого достигается соединением двух ингредиентов — клюквы и сахарной пудры, от клюквы требуется только одно — чтобы она была свежей и крупной, а сахарную пудру каждый кулинар добавляет, как говорится, по вкусу. Телевизионные рецепты приготовления этого блюда куда многообразнее: во-первых, надо подобрать достойные кандидатуры на роль клюквы, а для этого одного вкуса мало, необходима еще фантазия и широкий кругозор. Во-вторых, чем сластить — тоже проблема выбора, так как сладкое вчера кажется кислым сегодня, а просто лить патоку без разбора не годится, пропорция будет нарушена и эффект пикантности исчезнет.
Свой фирменный рецепт продемонстрировал Леонид Парфенов, показав в субботу первую в этом году серию «Намедни-66». И попал почти в десятку. Широта кругозора впечатляет собранным в итоге урожаем, все ягоды крупные, как на подбор, лишь одна, кажется, крупнее — суд над писателями Синявским и Даниэлем. Чего стоит одна фигура Михаила Шолохова на трибуне XXIII съезда КПСС и его давно и многократно растиражированные сетования на слишком мягкий приговор этим «оборотням от литературы». Но самое главное — формула тождества, в соответствии с которой все равно всему: хунвэйбины — «ушастому “Запорожцу”», лагерный срок — украшениям из янтаря, Кижи — автору «Тихого Дона».
В кулинарной книге блюдо Парфенова получило бы название постмодернистской клюквы в сахаре. Полномочия выбора — что считать сладким, а что кислым, — делегированы зрителям. Зритель вправе все эпизоды интерпретировать как клюкву или, в зависимости от политических пристрастий, одни эпизоды отнести к разряду кислых, другие — сладких. Факультативная сладость — комментарии самого ведущего, его лексика, тон, кажется, принципиально беспристрастный, но с затаенной усмешкой, которую, однако, ведущий всегда гасит, просто открывая в нужных местах рот.
В свое время Александр Чижевский установил зависимость между 12-летними циклами активности Солнца и явлениями в биосфере. Революция — в 1917 году, коллективизация — в 1929-м, война — в 1941-м, смерть Сталина — в 1953-м. 12 лет отделяют 1966-й и 1978-й — процесс над Синявским и Даниэлем и выход в свет альманаха «Метрополь». Кажется, ничего не изменилось: примерно один и тот же состав хора спел гневную песнь осуждения сначала Абраму Терцу и Николаю Аржаку, а затем «Метрополю». Существенной, однако, представляется не только принципиально более мягкая кара разгневанных властей — вместо суда и тюрьмы последовало исключение двух «метропольцев» из членов Союза писателей. Забавно другое — за 12 лет кислое и сладкое поменялись местами.
Эту рокировку зафиксировал Олег Шкловский в передаче из цикла «Как это было», посвященной двадцатилетию многострадального альманаха и показанной на ОРТ через полчаса после «Намедни». Жанр модный — судебное заседание. Зрители, как и полагается, за загородкой, а судья-ведущий приглашает в зал свидетелей, которые, огласив свои показания, остаются в зале на специальных скамьях. Наличие двух скамеек выдает очертания первоначального замысла — поочередно заслушать свидетелей защиты и обвинения, а затем торжественно зачитать приговор. Его оправдательный характер предсказать было нетрудно, как, впрочем, и то, что в процессе реализации замысел будет неизбежно подвергнут коррекции, так как свидетелей защиты судья легко нашел в среде самих участников и составителей альманаха, а вот желающих стать свидетелями обвинения, увы, оказалось мало. Из тех, кто некогда заклеймил эту антисоветскую акцию, пригласили только Виктора Розова, да и он больше защищал, чем нападал, откровенно поведав, как возмутился в свое время реплике, приравнивающей «метропольцев» к власовцам. Единственный и почти нежный укор — слова о ложке дегтя в этой бочке меда (кто, по его мнению, сыграл роль дегтя — Виктор Ерофеев или Евгений Попов, известный драматург не пояснил).
Ни Григорий Бакланов, ни Евгений Сидоров (из длинного списка гонителей), естественно, так и не появились, а вот главный тогдашний идеолог от литературы Феликс Кузнецов ограничился заранее записанным интервью, в котором популярно объяснил, что авторов «Метрополя» он ценил всегда, а избежать хотел одного — шумихи. Замысел суда стал трещать по всем швам, вместо войны — чуть ли не братание, вместо выверенных пропорций кислого и сладкого — одно сладкое, во всевозможных оттенках. Давно сладкой, даже сладостной — по крайней мере для участников — стала сама история альманаха «Метрополь». Что-то вроде праздника со слезами на глазах или, точнее, праздника, который всегда с тобой. Потому что о каких, собственно, слезах может идти речь, когда «Метрополь», даже если задумывался иначе, стал ослепительно успешной рекламной акцией, где роль public relations исполнила зубодробительная советская печать, после чего весь цивилизованный мир зашелся в бурных и продолжительных аплодисментах.
Другая причина явственного дефицита кислого — давно ставшее традицией терпимое отношение к нравственному несовершенству тех писателей, которые в процессе перестройки громко заявили о своем латентном либерализме и тут же пополнили ряды пострадавших от репрессий и жестокой цензуры. Ну нет у нас института репутаций, нет и в ближайшее время не будет! Ни почтенный возраст, ни многотомные собрания сочинений не являются преградой для наивной формулы извинения: «Я просто не знал всех фактов, вот если бы знал…» И этого вполне достаточно, чтобы сразу после произнесенного скороговоркой объяснения занять почетное место в ряду защитников «прав писателей» и «свободы слова». Так как удобно приспособленная для организации литературного процесса христианская заповедь «Кто без греха, пусть первым бросит камень» на самом деле прочитывается как «Не плюй в колодец, из которого пьешь».
Поэтому то, что удалось Парфенову в «Намедни», не удалось Шкловскому в «Как это было»: вместо захватывающей борьбы — дружеские объятия, вместо литературного суда — жанр положительной рецензии, вместо комбинации кислого и сладкого — халва, халва, халва…

1999

Новые этюды об оптимизме

КоммерсантЪ-daily

Так называется вышедшая в Петербурге книга статей, эссе и выступлений Вениамина Иофе — в советское время диссидента и культуролога, ныне председателя историко-архивной секции общества «Мемориал». В сборнике, название которого перекликается с названием известного труда физиолога Мечникова, с анатомической отчетливостью исследуется язык гипнотических идеологий и, казалось бы, очевидные общественные стереотипы.
Так как вакансия мыслителя в современном российском обществе не столько опасна, сколько пуста, эту книгу я использовал бы как пособие для газетных и прочих аналитиков в доказательство того, что любое событие можно не просто интерпретировать, это умеет делать каждый, а «открыть», подобрав точный и единственный шифр.
Пришло, скажем, известие о расстреле двумя школьниками своих соучеников в благополучном Арканзасе. Одни скажут — ужас, кошмар, другие — ну и что, у нас в России и не такое бывает. А Иофе говорит о расширенном толковании европейской культурной традиции, в соответствии с которой право на убийство было зарезервировано за взрослыми мужчинами, однако в ХХ веке под воздействием женского освободительного движения сначала рухнули мужские кодексы и женщины также завоевали право на убийство (в виде единоличного решения проблемы аборта или права на службу в армии). А дальше естественным образом пошло размывание возрастных ограничений, так что переход от подросткового убийства к детскому вполне соответствует логике происходящих событий.
Иофе — диссидент, правозащитник, казалось бы, от его писаний должен исходить душный пафос унылых нравоучительных упреков. Ничуть не бывало. Анализ послевоенной истории привел его к убеждению, что единственное право, которое естественным образом не оспаривается практически нигде, — это право на имя. В условиях всеобщей нравственной апатии право человека на имя (при жизни и после смерти) оказывается одним из немногих неоспоримых постулатов, убедительных для людей различных культур и различных жизненных ценностей. А вот право на жизнь (не говоря о прочих правах человека) хотя и декларируется, по сути дела, всеми религиозными и государственными системами, не подкреплено ничем, кроме как в равной степени прекраснодушными и лицемерными заявлениями политиков и проповедников.
Комплекс идей, составивших мировоззрение Иофе, мог сложиться только в послевоенное время. Точнее — после Освенцима, ГУЛАГа и Хиросимы, когда стало ясно, что все институты поддержания ценностных установок общества скомпрометированы и ни одна из них не обладает должным моральным авторитетом. Ни «государство национальной воли» после опыта Освенцима, ни «государство социальной справедливости» после опыта ГУЛАГа и Колымы, ни, кстати говоря, «государство разумной демократии» после опыта Хиросимы (как, впрочем, и ни одна из мировых религий) «не смогут убедить кого-либо в том, что убийство безвинного человека недопустимо, потому что они сами стояли у истоков этой традиции, получая, принимая и требуя молитв и благословений или хотя бы попустительства у своих национальных церквей».
Но о каком оптимизме тогда может идти речь, коли это понятие выведено в заглавие сборника? Оптимизм, надо сказать, есть, правда легкий, я бы даже сказал — суперлегкий. Это и уже указанное право на имя, на идентификацию личности — прижизненную или посмертную. И расчет на мудрость природных механизмов, которые периодически — с помощью разнообразных катаклизмов — устраивают самоочищение жизни от сил зла. Самая последняя надежда — на индивидуальное человеческое чутье, способное помочь самоопределиться при выборе членства среди двух партий — жизни и смерти.
По поводу России у Иофе оптимизм более чем осторожный. Так как в ней, увы, не смогли найти завершение процессы, которые совокупно можно обозначить как реформацию, понимаемую в виде комплекса идей личной, персональной ответственности. Эти процессы — как в начале ХХ века, так и сейчас, — противостояли «исконно коллективистскому самосознанию основного населения страны, ориентированному на государствоцентризм и иерархию власти». По мнению Иофе, именно репрессивная машина советской власти в конечном счете оказалась инструментом восстановления государственных и религиозных институтов, да и вообще подлинный смысл октябрьского переворота — религиозная контрреформация. То же самое происходит и сегодня: экономический кризис, инфляция демократических ценностей — лишь внешние проявления очередной победы сил контрреформации. Вывод: человеческая жизнь под угрозой. И в России более, чем где бы то ни было.
Собранные вместе статьи и эссе Иофе представляют собой точный, здравый и беспощадный диагноз. А так как трезвость в России, сегодня опять стоящей на перекрестке между старыми и новыми иллюзиями, как всегда дефицитна, «Новые этюды об оптимизме» трудно не признать актуальными.

1999

Гимн ленивым в любви, фригидным и некрасивым

Гимн ленивым в любви, фригидным и некрасивым

Фрэнсис Фукуяма, отозвавшийся на перестройку наделавшей шума статьей «Конец истории», несколько лет назад опубликовал еще одну, куда менее популярную работу1, в переводе на русский озаглавленную «Доверие: Социальные добродетели и созидание благосостояния»2. В ней он разделяет современные общества по степени доверия друг к другу его членов, показывает, как степень доверия определяет рыночные отношения и действенность парламентских форм, и относит Россию к числу обществ с чрезвычайно низким уровнем доверия. Как следствие проблемы с экономическими реформами и так называемыми демократическими преобразованиями, а за очевидными неудачами — десоциальность (а подчас и асоциальность) российских граждан.
В некоторым смысле ответ на вопрос «почему?» (почему десоциальность и асоциальность) содержит статья Льва Лурье в одном из последних номеров «Неприкосновенного запаса»3, в которой исследуется процесс стремительного и интенсивного переселения в города после реформы 1861 года жителей русских деревень, не сумевших (не сумевших до сих пор, так как это процесс действительно сложный) приспособиться к жизни в городе и в прямом смысле слова социализироваться. Конечно, об этой проблеме написано много, один Лесков в серии рассказов и очерков о пореформенной поре сказал если не все, то много. Меня, однако, занимает сегодня не Лесков, Лурье или Фукуяма и даже не причины русской асоциальности, а следствия, так сказать, итоги, для чего мне давно хотелось проанализировать одну из самых успешных в современной российской масскультуре практику Александры Марининой.
Успех у массового читателя никогда не бывает случайным. Успех всегда закономерен или по меньшей мере — симптоматичен. Особенно в эпоху перемен, нарушающих равновесие и создающих полюса социально успешных и неуспешных. И если социально успешные нуждаются в подтверждении легитимности нового положения вещей, то аутсайдеры, оказавшиеся на обочине реформ, в самооправдании и такой интерпретации этих реформ, при которой неуспех превращается в единственно правильный, морально оправданный и сознательно сделанный выбор. Именно такое самооправдание и такую интерпретацию предлагает Александра Маринина — чемпион по популярности среди авторов русских детективов, которые, как показал круглый стол в том же «Неприкосновенном запасе»4, читают не только домохозяйки, но и интеллектуалы. Общий тираж книг Марининой уже превысил 20 миллионов экземпляров, то есть ее успех вполне репрезентативен для постперестроечной эпохи, создавшей инерцию ожиданий и разочарований, в равной степени отчетливых. Проанализировав не столько отличия одного романа от другого, сколько, напротив, повторяющиеся, переходящие из романа в роман черты и приемы, можно в какой-то мере приблизиться к пониманию социальных противоречий современного российского общества. Поэтому я позволю себе проговорить еще раз то, что любому почитателю «русской Агаты Кристи», казалось бы, хорошо известно.
В любом романе Марининой два противоборствующих стана, два хрестоматийных полюса — добра и зла. Добро олицетворяется в образах настоящих профессионалов-милиционеров, и прежде всего — протагониста автора, следователя-аналитика Насти Каменской. Зло представлено станом предпринимателей и политиков, рвущихся к власти и большим деньгам, естественно, нечестным путем. В основе сюжета обычно хитроумный план завоевания господства или ошеломительного финансового успеха; героиня разрушает эти планы и выводит негодяев на чистую воду.
Собственно говоря, это схема любого детективного романа. Но успех Марининой заключен не в том, что она умело пользуется схемой формульного повествования, помимо литературных формул она выстраивает две психосоциальные системы: одна в результате развития сюжета неукоснительно приводит к поражению, другая — к победе. Определить их можно от противного, то есть задавшись вопросом: кто более всех проиграл от эпохи реформ? Прежде всего порядочные, но малоэнергичные, не хватавшие звезд с неба, но исполнительные, то есть советские профессионалы средней руки, получавшие небольшую, но гарантированную зарплату за выполнение строго фиксированных обязанностей. Раз они успели пожить и поработать при советской власти, значит, им сегодня по крайней мере лет тридцать пять — тридцать семь, никак не меньше. Молодость прошла, сил перестраиваться и начинать жизнь сначала нет, а разъезжающие на иномарках обладатели стремительно сколоченных состояний (как, впрочем, и преуспевающие политики) вызывают обоснованное раздражение, смешанное с завистью. Именно эту зависть и раздражение, переходящее в ненависть, использует Маринина в своих текстах, которые выполняют роль своеобразного психоаналитического оправдания. Не расстраивайтесь, говорит Маринина, еще не вечер, вы знаете, куда несутся на своих иномарках эти молодые, красивые и беспринципные? В объятия скорой и неизбежной смерти. Не завидуйте легким деньгам — они не к добру. Куда вернее труд, пусть не всегда осмысленный, и постоянство, точнее всего выраженное формулой: «Я такая, какая есть, и хочу счастья и любви, несмотря на все свои несовершенства». А так как среди социальных неудачников больше всего женщин среднего и более старшего возраста, то любая стройная, чувственная, окруженная вожделением и восхищением молодая и легкомысленная особа фатально обречена. Ничто, в соответствии с логикой сюжета, так не приближает к страшной мучительной смерти и финальному поражению, как сексапильность и женственность. Не стоит заниматься и бизнесом — бизнес-дамы вызывают чуть менее острые чувства, но их жизненные перспективы столь же мрачны.
Зато полюс перспективной победы и неотвратимого возмездия олицетворяет майор милиции Настя Каменская. Маринина описывает свою героиню именно так, как думает о себе каждая вторая немолодая и обделенная счастьем женщина. Жизнь обманула и осточертела, мужчина, если он есть (порой кажется — лучше бы его не было), радости давно не приносит. Поэтому у Насти Каменской вызывает отвращение все то, что набило оскомину лучшей половине рода человеческого еще в той жизни. Прежде всего — домашняя работа: ни готовить, ни убирать она не любит, очевидно, ее предназначение никак не мужчина и его бесконечные, дурацкие и однообразные прихоти. Секс также не вызывает никакого энтузиазма. «Соловьев взял за руку и потянул к себе. Настя соскочила с низкого подоконника и села к нему на колени. Он целовал ее долго, очень нежно и очень умело, то и дело отрываясь от ее губ и проводя губами по ее длинной шее. Одной рукой он обнимал ее за спину, другой гладил и ласкал ее грудь под свободным свитером. Настя чутко прислушивалась к себе. Она ничего не чувствует. Боже мой, двенадцать лет назад она бы уже умерла от таких ласк и прикосновений. А сейчас — ничего».
Не хочется и красиво одеваться (не только потому, что у читательниц Марининой на это просто нет денег), но в силу тех закономерностей развития сюжета, которые сулят в одном случае гибель, в другом, по крайней мере, избавление от нее. Да и стоит ли он, мужчина, того, чтобы для него стараться быть красивой? Окружающие видят героиню растрепанной, неухоженной, принципиально неженственной. Однако про запас оставлено успокоение: стоит только захотеть — и она вскружит голову любому. В каждом романе есть сцена праздника, когда обстоятельства просто вынуждают героиню одеться как следует, — и естественно она тут же оказывается очаровательной Золушкой на балу, у ног которой все без исключения. Вот только не хочется этого, потому как гордая современная женщина может себе позволить и даже должна жить только во имя того, что ей интересно. А интересно Насте Каменской работать, распутывать преступления, а точнее (в соответствии с логикой восприятия) — наказывать тех, чья жизнь априорно вызывает зависть и раздражение.
Нет, сама Настя Каменская не мстительна — она просто хорошо, даже лучше других следователей-мужчин выполняет свою работу (потому как, лапочка, умнее, сообразительнее — без нее московская милиция как без рук), но так получается, что, раскрыв очередное хитроумное преступление, она почти поневоле становится инструментом мести в руках справедливой судьбы. Наглый, хищный мужской мир, добывающий деньги и власть только для того, чтобы положить эти бесценные дары к ногам очередной легкомысленной профурсетки, достоин наказания.
Поэтому и достоинства Насти Каменской — отнюдь не женские, а принципиально мужские. Следователь Каменская побеждает всех не интуицией (которая не что иное, как оборотная сторона женской слабости), а железной логикой. Она неутомимо чертит таблицы, графики, схемы; восхищенные ее аналитическими способностями мужчины-сослуживцы доставляют ей необходимые факты, она анализирует их, а затем безошибочно определяет преступника. Она неплохая, эта Настя, — хороший товарищ, знает пять иностранных языков (символ мудрости), правда, не пользуется ими (разве что в отпуске переведет от скуки один-другой иностранный роман), но могла бы, то есть имеет данные сделать «новорусскую» карьеру, однако предпочитает ей службу на пользу государства. Естественно, любит она только тех, кто любит свое дело (не приносящее дохода) и честно живет на одну зарплату (милиция — символ Службы как таковой), мучается от непонимания жены, требующей, чтобы муж чаще бывал дома и больше зарабатывал (чисто женские претензии).
Портрет героини дополняет ряд симптоматичных и репродуцируемых из романа в роман семейных обстоятельств: у Насти Каменской нет детей, ее отец давно бросил семью и свою дочь, кажется, никогда не любил; мать, живущая с отчимом, мила, хороший профессионал, но по-женски глуповата, а муж Лешка хоть и математик, доктор наук, но при этом выполняет по дому все женские обязанности: стирает, вкусно готовит, заботится о том, чтобы Настя не ела всухомятку и холодное, — короче, чудо, а не мужик. В результате многолетняя детективная эпопея Марининой превращается в отчетливый и довольно жесткий феминистический миф с характерными российскими реалиями. Раздражение вызывает любое проявление изысканности, потому что изысканность — это уловка обольщения, способ заполучить самца, затащить его в койку и воспроизвести жизнь. А этого уже не надо, хватит, надоело. Изысканность не прощается ни женщинам, ни мужчинам. Пожалуй, единственный грех главного героя романа «Стилист» состоит в том, что он изыскан — в одежде, в поведении, в пристрастии к женщинам и в письме (герой — писатель и переводчик). К тому же не ходит на службу, а работает дома, индивидуалист. За это у него убивают жену, сын превращается в наркомана, сам герой, лишившись ног, передвигается в инвалидной коляске. Жизнь отвергает украшательство, стремление к роскоши и достатку; даже любовная игра оказывается противоречащей синдрому социального аскетизма; чашка кофе и сигарета натощак — традиционный завтрак героини, которая уютно чувствует себя только в своей крошечной однокомнатной квартире и служебном кабинете.
И похоже, что Маринина прекрасно понимает, что она делает. Смыслообразующей предстает не только фамилия героини — Каменская («кремень — а не баба!»), но и авторский псевдоним. Александра — «победительница», лишь окончание — невольная уступка женскому роду. Маринина — дочь матери, а не отца и, одновременно, стихии среднего рода — моря, которое всегда «оно». Хищный мужской мир, любящий только молодых и красивых, недостоин того, чтобы им восхищаться, недостоин длиться вечно (поэтому, естественно, у героини нет детей — символа чисто женского предназначения), зато возмездие может быть по-настоящему сладостно. Вам, говорит героиня читательницам, необязательно быть такой амазонкой, как я, у вас могут быть свои слабости, не стесняйтесь их, не комплексуйте. Лучше быть серой, средней, незаметной, но, конечно, умной, гордой, неприступной (пусть никто и не идет на приступ), однако ваша незаметность и непривлекательность — залог того, что вы не станете жертвой жестоких мужских игр. Вы никому ничем не обязаны, вы ни в чем не виноваты, а то, что многим кажется успехом, — лишь прах и тлен. Зло не внутри вас, а вне. И характерно, что преступники в романах Марининой — это отнюдь не уголовники. Напротив, редко, но появляющиеся «воры в законе» не лишены благородства, а их описания — авторской симпатии. Для того чтобы освободить читателя от ответственности за его несложившуюся жизнь и традиционный российский бардак вокруг, источник зла должен быть помещен максимально далеко от обыденной жизни. Сфера возникновения зла — недоступный, непознаваемый мир политики и «новых русских».
Ничто так не подтверждает правило, как специально подстроенные исключения. Хотя мир добра и справедливости — это московская милиция, почти сплошь состоящая из умных, интеллигентных, работящих бессребреников, в каждом романе есть свой милиционер-предатель. Мол, в семье не без урода. Правда, и шитое белыми нитками исключение построено по законам «правила». Оборотень работает, конечно, на преступников из числа «новых русских». А чтобы избежать упрека в тотальной непорядочности стана предпринимателей, банкиром сделан сводный брат Насти Каменской. Кстати, жена его Дашка — красивая, молодая лапочка, обожающая мужа и невестку. Ей даже было разрешено родить первого ребенка. Но вторая беременность оканчивается выкидышем по причине чрезмерного рвения на ниве домашней работы. Намек понят: не увлекайся, ты — на опасном пути. Да и потом, еще не вечер, мало ли соблазнов в жизни неопытной и привлекательной женщины?
Точно выбранная мифологема счастья заставляет даже недостатки романов Марининой — в частности, малоправдоподобный и противоречивый сюжет — работать на общую конструкцию. Зло у Марининой одновременно мистическое и рассудочное, тактически хитроумное, но стратегически — глупое, ибо всегда основано на неправильных расчетах. То группа продажных ученых (по заказу международной организации) создает прибор, позволяющий с помощью излучения влиять на психику граждан. То не менее продажные, корыстолюбивые политики (из высшего эшелона власти) с помощью опытных гипнотизеров влияют на поступки оппонентов, пытаясь обеспечить продвижение к власти своего кандидата. Порой кажется, что свои сюжеты Маринина черпает, штудируя по ночам истории болезней параноиков. Потому что зло у нее — всегда мания. А героиня — не кто иная, как врач, излечивающий заболевшего путем отсечения больного участка. Соединяя неправдоподобное описание неправдоподобного зла с вполне правдоподобными описаниями бытовой жизни симпатичных милиционеров, Маринина в очередной раз предлагает свой рецепт самооправдания для социально инфантильного читателя — вас это не касается, живите спокойно, я сама с этим разберусь. Причем авторские отступления и внутренние монологи героини лишены пафоса морального осуждения, зло — не психологично, а инфернально, оппонентов Насти Каменской надо не осуждать, а лечить. Вы неуспешны, потому что здоровы, говорит Маринина своим читателям, соединяя на другом полюсе успех, болезнь и поражение.
Но и этот столь обнадеживающий и успокоительный вывод не был бы воспринят миллионами потерпевших, не найди Маринина соответствующего языка описания. Полное отсутствие метафизики или неожиданных метафор. Ничего в буквальном смысле слова выдающегося. Сравнений мало, а те, что есть, принципиально банальны и общеупотребительны. Гладкопись в виде круглых, покатых, идущих одна за другой фраз распознается читателем как что-то привычное, не требующее сопротивления, усилия, установления контакта. Как в стиле усталого участкового врача, заполняющего медицинскую карту очередного пациента, или участкового милиционера, составляющего протокол задержания, в ее детективном слоге нет ничего личностного, своеобразного, все воспринимается ровно, спокойно, без восторга и протеста. Это и не разговорный язык, и не литературный, это метаязык утробного, унифицированного социального общения в курилке заштатного НИИ или учительской, где пересказываются семейные и телевизионные новости и обсуждаются служебные перспективы, вернее, их отсутствие. Стиль бесконечно усталой и бесконечно понятной литературы, лишившейся каких бы то ни было амбиций и претензий на инновационность.
Но лишь на первый взгляд может показаться, что такой стиль легко воспроизвести. Язык Марининой обладает строгой психофизиологической определенностью синдрома всероссийской усталости от жизни. Не случайно Настя Каменская почти постоянно больна и онтологически ленива. Ей трудно вставать, больно начинать жизнь с утра, жить не хочется, а вдохновляет только бесконечный, как русская история, поиск виноватых. Это Русалочка, идущая босыми ногами по лезвию ножа для того, чтобы в конце концов вскрыть этим ножом раковую опухоль простаты.
Успех романов Марининой, пришедшийся на эпоху реформ, не менее симптоматичен, чем успех в свое время романов Бальзака. Бальзак, описывая становление буржуазного общества во Франции, воспел породу порочного, рвущегося к власти и успеху, изысканного и обольстительного Растиньяка — это оказалось созвучным общественным интересам динамично менявшейся Франции. Настя Каменская сажает русских растиньяков в тюрьму, описывает их неизбежную гибель и противопоставляет усталую, но непримиримую и остервенелую женскую консервативность мужской, безрассудной тяге к успеху. Опытным путем доказывая, на чьей стороне «поддержка и энтузиазм миллионов». Она репрезентирует русский вариант эпохи политкорректности, делая акцент на той форме репрессированной традиционной советской культурой форме сознания, которая представляет собой женскую асоциальность, помноженную на асексуальность в стиле унисекс. Фрэнсис Фукуяма определяет Россию как общество с низкой степенью социального доверия; Лев Лурье среди причин русской асоциальности называет катастрофические изменения социального баланса, вызванные интенсивной миграцией жителей деревень в города; Александра Маринина показывает, что у этой асоциальности усталое, помятое лицо фригидной женщины в климактерической фазе, не желающей, да и не способной воспроизводить жизнь.

1 Fukuama F. Trust. The Social Virtues and the Creation of Prosperity. N.Y., 1996.
2 Перевод нескольких глав этой работы Фукуямы см. в: Новая постиндустриальная волна на Западе. М., 1999.
3 Лурье Л. Питерщики в Петербурге // НЗ. 1999. № 3(5).
4 См.: На rendez-vous с Марининой (Круглый стол) // НЗ. 1998. № 1.

1998

Порно разного возраста

КоммерсантЪ-daily

Какой кайф читать порнуху, когда тебе шестнадцать, вокруг грязно-перламутровые советские сумерки свободы и порнуха рифмуется не со стриптиз-баром, а с чернухой и антисоветухой и столь же прекрасна, как они, потому что запретна и синонимична неведомому будущему. Тем более если это не простодушный fuck в исполнении Эммануэль, а интеллектуальное порно, то есть секс на прочном пьедестале писателя-новатора, легитимирующего эротику в качестве аргумента борьбы за отмену цензуры и бунта против пошлости, что-то вроде «Лолиты» и «Тропика Рака».
Ну а если читатель уже давно не восторженный онанист, подверженный припадкам юношеской меланхолии и мизантропии, все, что можно, уже прочитано, любое наслаждение проблематично, напоминает щекотку и поверяется усталостью и сомнением, и чтение давно не удовольствие, а игра, в которой можно выиграть, обменяв инвестиции внимания на символический капитал, но можно и проиграть? Что тогда для него сборник французской маргинальной прозы первой половины XX века «Четыре шага в бреду», состоящий из повестей Пьера Луиса «Дамский остров», Луи Арагона «Лоно Ирэны», Жоржа Батая «История глаза» и романа Жана Жене «Кэрель», переведенных супружеской парой Вячеславом Кондратовичем и Марусей Климовой в качестве эротико-семейного подряда? Воспоминание о сексуально озабоченном отрочестве и возможность проверить, так же ли откликаются душа и тело на те струны, что задорно и тревожно звенели когда-то? Потому что проза бывшего сюрреалиста Арагона (впоследствии основоположника французского соцреализма), Луиса, знакомого российскому книгочею разве что по фильму Бунюэля «Этот смутный объект желания», снятому по его роману «Женщина и паяц», и, конечно, хрестоматийно известный текст властителя дум правоверных постмодернистов Батая — это кондовая, чистая (в плане соответствия жанру) порнография.
То, что жанр указан точно, доказывает и история выхода книги в свет, от публикации которой отказалось несколько престижных издательств, а согласилось только что возникшее издательство «Гуманитарная академия», решившее завоевать книжный рынок намеренно брутальным жестом. Что, однако, не предотвратило канонического бунта наборщиков типографии «Печатный Двор», отказавшихся было набирать все эти многочисленные вульвы, в которые настойчиво проникают не менее многочисленные пенисы, члены, фаллосы (все возможные синонимы коитуса и гениталий, от медицинских до простонародных, использованы изобретательными переводчиками) в комбинации с пальцами, носами и языками, и успокоенных только письмом главы петербургского Союза писателей Михаила Чулаки, авторитетно подтвердившего, что в кадре культура, культура и еще раз культура. Что это — рекламный трюк издателей или рецидив цензуры, напоминающий зарю перестройки, начало которой положили не столько горбачевские реформы, сколько утверждение, что в СССР секса нет? Скорее и то и другое. Патриотизм, расцветающий прямо на глазах махровым цветом, архаичен, убийственно серьезен и целомудрен по определению. Патриотизм асексуален, потому что отказывается делить власть с природой; для него секс-шоп — конкурент, а не союзник. Хотя армия, монастырь, принадлежащий католической или, по словам поэта, трижды краснознаменной, имени В. И. Ленина, Русской Православной церкви, как, впрочем, и любая иерархическая структура, привлекательны для порнографа, присваивающего власть сакрального.
Поэтому место действия романа Жене — портовый город, а главные действующие лица — моряки, контаминация армии и монастыря в ее гражданской версии. Как пэтэушник из новостроек, молодой моряк Кэрель, возбужденный жаждой убийства и гомосексуального соития, инспектирует городские общественные туалеты и, предварительно расстегнув ширинку, оставляет на стене одну и ту же фразу: «Молодой человек, проездом в Бресте, ищет красивого мальчика с красивым членом». И, понятное дело, находит то, что искал. Но Жене, вор и революционер-радикал, член «Черных пантер», большой друг Арафата и Советского Союза, поклонник Достоевского и Пруста, вошедший во французскую литературу из дверей тюрьмы, где отбывал пожизненное заключение сразу по 16 статьям Уголовного кодекса, не просто предшественник Харитонова и Лимонова. Его проза, сочетающая маньеризм с блатным жаргоном, — точное обозначение исчезающей власти традиционной литературы, для обновления которой потребовался герой-маргинал. И конечно, Жене не порнограф.
Сказанное не означает пренебрежительного и брезгливого отношения к порнографии. Порнография — патентованное средство для пусть недолговечного, почти мгновенного освобождения от груза будущего, и прежде всего — от страха смерти. И присвоение настоящего. Увы, кратковременное. То наслаждение, что кончается, по заверениям Стерна и Пушкина, болезненными содроганиями (им виднее), плохо не своей болезненностью, а тем, что кончается. Или превращается в дурную бесконечность, как действие в романе Луиса «Дамский остров», смысл которого вполне точно идентифицирует заключительный абзац королевского декрета, воспроизведенного на третьей странице романа: «Блуд, бесстыдство, адюльтер, инцест и прочие формы разврата (за исключением насилия) разрешаются законом во всех местах и между любыми лицами».
Ну и что, спросит читатель, утомленный рутиной предсказуемых взаимоотношений пениса и влагалища, имеет ли смысл продираться сквозь частокол однообразных соитий? Имеет, если необходимо убедиться, что порнография — это вариант утопии, а циник — разочарованный романтик, мстящий иллюзии, им же созданной, за ее недолговечность. Как Арагон, прежде чем искать спасения в объятиях Эльзы Триоле, попытался отомстить леди Нэнси Кунар за выказанное ему пренебрежение, описав в рассказе «Лоно Ирэны» ее «лоно», совершенно неотличимое от лон других Ирэн, Элен и Анет. И это неслучайно — привлекательность порнографии (описывающей, в отличие от эротики, отношения не людей, а органов, то есть женского и мужского в их предельной и потому волнующей абстракции) в ее имперсональности. То есть в возможности освободиться от психологичности, обменяв ее на универсальность. Хотя Батай, что не удивительно для человека, по сути дела не выходившего за пределы библиотеки, в «Истории глаза» прежде всего делает акцент на эротике насилия и полагает порнографию инструментом защиты от тоталитарной утилитарности.
Симптоматично, однако, что почти все собранные под одной обложкой порнографы относительно молодые люди, что-то около 30. А что дальше происходит с порнографом, о чем он пишет, повзрослев? Об этом дает представление последняя книга Виктора Ерофеева «Энциклопедия русской души». Если герои его ранних вещей всем остальным напиткам предпочитали коктейль спермы с кровью и среди центральных эпизодов всегда присутствовало описание того, как тугая струя мочи, заблаговременно накопленной героиней, с божественным звуком соединялась с фаянсовой вазой унитаза, то в «Энциклопедии» секса, как некогда в СССР, уже нет. Книга эссе более всего напоминает вариации на тему известной пушкинской фразы «Догадал меня черт родиться в России с умом и талантом». Множество инвектив — справедливых, остроумных, банальных, архаичных — должны подтвердить предположение, что в России жить отвратительно, а вне ее невозможно. При чем здесь секс и порнография? Не случайно, однако, большинство упреков традициям русского бытования носит эстетический и физиологический оттенок. От русских, которых встречает герой, вне зависимости от пола дурно пахнет, они неопрятны, плохо одеты, постоянно потеют, на заднице у них прыщи и пятна, девки визжат, потому что они не cool, а все вместе обозначает одно: не возбуждает Россия Ерофеева, потому что Россия для него — огромная дебелая баба с эрогенной зоной в виде Красной площади. Она может нравиться или не нравиться, но оплодотворить ее alter ego автора не в состоянии. «Красная площадь — проверка на вшивость. Если она вам нравится — значит, вы стопроцентный мудак. Если не нравится — значит, вы тоже стопроцентный мудак. Заколдованное пространство». То есть мудак — импотент. Так место порнографии закономерно занимает эротика и занимательная историософия.

1999

О борьбе с глупостью

Энтони Уилден в своей книге «Система и структура» утверждает, что для отрицания или разрушения чего бы то ни было, необходимо находиться на более высоком логическим уровне. То есть, дабы отрицать, высмеивать, скажем, глупость и бороться с ней, надо самому быть умным. Может ли литература быть подобным инструментом?
Самый почитаемый русский поэт Пушкин утверждал, что поэзия должна быть глуповата. То есть поэт или и писатель, если они хотят быть признанными в качестве задушевных собеседников, не должны выпячивать свой ум, скорее наоборот, они должны скрывать его, делая вид, что также впервые открывают для себя то, что вместе с ними открывает читатель. Пушкин, кстати говоря, не был здесь первопроходцем. Основоположник американской демократии Б. Франклин задолго до русского поэта заметил: «Глуп тот, кто не состоянии скрыть своего ума». Именно на этой логике через сто пятьдесят лет после Франклина и через сто лет после Пушкина построили свою теорию «остранения» русские формалисты. Виктор Шкловский на примере Толстого и его романов показал, как автор намеренно забывает о том, о чем знают практически все, забывает об истинных названиях вещей и явлений, и их предназначении, и все только для того, чтобы вернуть описанию качество увиденного словно впервые. Так, в «Войне и мире» Толстой описывает оперу: он не употребляет слов «певец», «певица», «декорации», «роль» — он говорит: «доски, крашенные картины, изображающие деревья, толстая девица на скамеечке, к которой приклеен сзади картон, мужчина в панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом». В результате знаменитая опера сводится к тому, что: «Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела девица». Но что такое — забыть о том, что знают все, забыть о том, как называются наиболее употребительные предметы и явления? Это значит — неожиданно поглупеть, потому что не знание законов того, как все устроено, и есть глупость. И именно глупость, оказывается, потребна литературе, чтобы добиться успеха.
К слову, понимание того, что с глупостью и умом все далеко не так просто, как кажется, характерно не только для русской культуры. Генрих Гейне как-то заметил, что именно разумные люди часто бывают глупы, в то время как глупцы, напротив, отличаются сообразительностью. Но, конечно, именно русская культура отводит глупости особое место. Главный герой русских сказок — Иван-дурак (то есть типичный глупец), и он неизменно побеждает более умных братьев — разумных, расчетливых. И побеждает именно глупостью — нерасчетливостью, неразумностью (правда, помноженными на лень, но это уже чисто русское ноу-хау). Еще один важный пример культурного предпочтения глупости — образ юродивого во Христе, опять же дурака, режущего правду матку несмотря на ситуации и личности, и обычно противопоставляющего мудрость и нравственную зоркость уму. Среди литературных героев, обладающих, одновременно, слабым умом и мудрой душой, конечно, и Дон-Кихот Сервантеса и «Идиот» Достоевского.
Кстати, вот это противопоставление морали и ума не так архаично, как кажется. На первый взгляд в современных обществах отчетливо присутствует культ ума, который оценивает глупость как изъян, ущерб, недостаток. Однако в недостатке чего-либо не содержится никакого преступления, и само по себе отсутствие ума не представляет никакой опасности для окружающих. Именно по-этому почти любой с легкостью может сказать о себе и подчас говорит: «Ах, я — дурак, опять все забыл» или «Мне, дураку, сколько раз жизнь подсказывала это не делать, а меня все равно тянет». Еще одна русская поговорка: «Дело дурацкое — не хитрое». То есть признаться, пусть и с долей самоиронии, в том, что чего-то не понимаешь, что не так умен, как хотелось бы, не считается не-приличным. А вот сказать о себе: «А я-то на самом деле подлец, опять обманул (обидел) женщину (ребенка, слабого)» может позволить себе только либо отчаяние, либо хладнокровный цинизм, либо — просветление. То есть в ряду самооценок — признание в собственной глупости куда более простое дело, чем признание в безнравственности. И опасность, если говорить о глупости, содержится в другом, в той конкуренции, что присутствует в любом обществе, когда для того, чтобы добиться успеха, оказывается необходимым обладать набором вполне определенных качеств, позволяющих занимать доминирующие или пре-стижные позиции в обществе. А так среди этих качеств присутствует ум, казалось бы, обожествляемый человечеством, то глупости ничего не остается, как приспосабливаться и противопоставлять уму, но, конечно, не глупость, а , ска-жем, неразборчивость в средствах, бессовестность. Потому что не обремененность сдерживающими механизмами совести — эта достаточно сильная и конкурентоспособная позиция. Неслучайно французский лексикограф Пьер Бауст утверждал, что глупость и невежество приносят слишком большие доходы, чтобы ими пренебрегать. То есть глупость, как опасность активизируется только тогда, когда ум заставляет ее конкурировать с собой и тем самым прибегать к недозволенным приемам.
Отчасти эта ситуация смоделирована всем известной фразой Евангелия: «Не мечите бисер перед свиньями». Почему не надо метать бисер? Чтобы не унижаться, не тратить понапрасну силы? Конечно, и такой высокомерный мэсседж нетрудно вычитать из благочестивого совета. Но можно посмотреть на этот конфликт иначе и по-другому увидеть распределение сил и свойств. Не стоит метать бисер перед свиньями, потому что свиньи бисер не едят — они едят ботву, кукурузу, в русских деревнях — моченый хлеб. А сыпать им вместо еды — бисер, значит, дразнить их, вызывать на агрессивный ответ. За бисер, блестящий и не годящийся в пищу, свиньи и покусать могут, и будут по-своему правы.
Кстати говоря, современное положение литературы в массовом или, точнее, в постиндустриальном обществе, где политкорректность (вспомним совет отца американской демократии скрывать свой ум) нивелирует претензии на высокомерную исключительность, является подтверждением евангельской точки зрения. Массовое общество приемлет массовую словесность, которая не унижает читателя высокомерием, апелляцией к несуществующим его достоинствам и поставляет реальную пищу в виде механизмов социальной и психологической адаптации, а также хорошо темперированного развлечения, необходимого в ка-честве противоядия от мыслей о неминуемой смерти. Зато литература, претендующую на статус «высокой», «серьезной», «настоящей», «способной бороться с глупостью», воспринимается как заумный бисер. Конечно, такая литература тоже нужна, но не для поучения, и не для того читателя, по отношению к которому писатель занимает позу более умного. С этим многим писателям согласиться чрезвычайно трудно, и чтобы повысить свой статус, как реальный, так и символический, писатели прибегают к разным системам аргументации, в частности пугают общество, что без высокой литературы оно потеряет зеркало для самоидентификации и постепенно превратится в общество идиотов.
Однако еще древние греки называли «идиотом» — человека принципиально приватного, частного, отвергающего социум. Идиотизм в древнегреческой интерпретации — асоциальность: не желание (или отсутствие возможности) понять и считать с законами общества. К слову, Платон неслучайно с по-дозрением относился к фигуре поэта, не без оснований подозревая его в неуме-нии сочетать собственные интересы и интересы социума. Ошибался ли Платон? И да, и нет. На протяжении несколько последних столетий, литература выполняла две функции — во-первых, преодолевала самые разнообразные границы — этикетные, нравственные, интеллектуальные (и боролась, в том числе с глупостью, если понимать глупость как застывший, малоподвижный и скованный догмами ум); во-вторых, адаптировала, делала понятным для более широкой аудитории то, что было этой аудитории непонятно, но необходимо для социального продвижения. То есть, рассказывая свои истории, была своеобразной формой самообразования и самоутверждения. Или опять же боролась с глупостью в виде незнания, неосведомленности, малообразованности, так как ее основной читатель был малосведущий массовый человек.
Однако сегодня ситуация изменилась. Вторая функция, конечно, осталась — развлекать, помогая решать психологические и социальные задачи адап-тации. А вот функция преодоления границ, увы, отнята у литературы временем. Отмена цензуры свела на нет необходимость расшатывать нормы, ограничи-вающие моральную и сексуальную свободу, куда успешнее это делает видеокультура. Точно также отняты у литературы возможности заменять для читателя социологию, психологию и прочие специальные дисциплины. Сегодня читатель уже не торопится, ему не нужно то конспективное и опосредованное знание, которым спешно одаривал читателей роман.
С какой же глупостью может бороться с литература? Прежде всего со своей собственной, литературной. То с социальной невменяемостью, хотя эта борьба может привести к неизбежному вопросу, а не глупо ли вообще заниматься литературой? Сегодня писатели всех стран жалуются на то, что их книги плохо покупаются, гонорары малы, престиж профессии, увы, невелик. Почему? Писатели сетуют на неправильное обучение их будущих читателей в школах, на глупость властей предержащих, не понимающих важности для общества их сочинений. А может, все проще, и то, что предлагается ненужно или, скажем ос-торожнее, не нужно в таком количестве? Потому что тесты, старательно постро-енные, порой блестящие, иногда гладкие, прозрачные, почти драгоценные, вместе что-то напоминают. Не бисер ли? Тогда это глупо.